|
|||
Копченые чернила.Копченые чернила. Вещий Боян, Боян же, братия, не десять соколов на стадо лебедей пускал!
«Кресты он делал из тонких сосен, чтобы долго еще они кровоточили свежей живой смолой, опаляя ароматом. Только кто будет ставить крест ему? Да и будут ли…» Я не успел дописать предложения. Вбежала Онисья. Чернильная капля опустилась на бумагу. Копченые чернила, других не нашлось. Хозяин давно не появлялся в деревне: говорили, молодой барин все больше проводит в поместье под Москвой, в родовой Виленбаховке, а сюда вовсе не заезжает. Вот и чернил тут не водилось: некому было ими писать, да и незачем. Онисья опустила на стол пук свежих цветов и зашлепала босыми ногами по полу прямо ко мне, опустила руки на плечи и доверчиво, как ласковое животное, опустила головку на плече. Она была простоволоса, юбка подоткнута под поясок, а рукава рубахи задраны выше локтя. - За водой ходила, Онечка? – спросил я не оглядываясь. Девушка кивнула, острый подбородок впился мне в плече. - Ты грустная. – невольно нахмурился я, оборачиваясь. Она поймала мой убегающий взгляд, быстро нашла глазами бусинку чернил на бумаге и подобрала ее пальцем, как слезу, покачав головой. - Опять, князь, бумагу портишь! Я не знал, откуда у Онисьи завелась привычка звать меня князем, но с тех пор, как я вошел в деревню, немногочисленные местные окрестили меня барином и князем, хотя ни тем, ни другим я не являлся. «Барина нашего мы видом не видели! – хохотали люди. – Будешь ты заместо него.» В первый же день я выпросил из барского дома, куда последним приезжал еще молодой отец нынешнего Виленбахова, бумагу и чернила. Как ни странно, бумаги мне раздобыли споро, а вот чернила пришлось делать самому, копченые. Я умел. - И все же? – я внимательно вгляделся в золоченые глаза девки. Взгляд этот я узнал. Холодно осведомился, - Кто? Онисья мелко перекрестилась, отходя от меня. - Оденься, да волосы прибери, Онечка. – буркнул я, вновь наклоняясь к письму. «Владимир долго выбирал сосну себе на крест. И знал ведь, что помрет скоро, да не торопился. А ночами снова, снова слышал песни заунывные с озера. Себе крест тесать и страшно было, и горько. А крестик тот, что маленький, жег грудь, словно плавился и растекался по коже. «Чур меня!» – думал Владимир, просыпаясь в поту. И молился ночами…» Я нехотя поднял взгляд. Онисья стояла у печи, неловко перебирая косу. Стояла и смотрела так, что затылок мой горел уже и дымился. Сил никаких не было взгляд этот терпеть. - Ну, чего, Онечка, уставилась? – усмехнулся я. – Али дырку прожечь решила? Онисья босоного зашлепала ко мне. Протянула руку и несмело коснулась волос, потом щеки, разгладила складку на лбу теплым движением. - Князь, а князь… Ты бы поспал, хоть днем! А то ведь всю ночь глаз не смыкаешь… Ой! Я крепко перехватил ее запястье, отведя руку. И взгляд проследил. - Ты умеешь читать? – неожиданно спросил я. Я улыбнулся на горячий вскинутый взгляд и протянул почти невольно руки к Онисье. - Ладно, иди уж сюда, хоть… Она подошла быстро, не противясь, села на колени и слезливо уткнулась в шею. - Отродье ты русалье, иначе и не скажешь… Она подняла голову и золотыми влажными глазами вперилась в лицо. - И все же, не читай, Онечка, не стоит. – я качнул головой. – Дурь я всякую пишу, ложь и еретичество… Онисья сама первой потянулась за поцелуем. - А я буду, - всхлипнула она. – Буду каяться. *** «Отец Филипп был давно уж болен. И пил нещадно, хотя и крестясь каждый раз. Сегодня же вовсе худо ему сделалось с утра с самого. Церковь пустовала, но холодные стены казались Филиппу ниже и уже прежнего, а иконы глядели укоризненно…» - Ой! – усмехнулась Онисья. – И впрямь грех страшный ты пишешь… По что на отца Филиппа наговариваешь? Я бережно убрал перо в сторону, лишь бы не капнуть чернил на работу вновь. Убрал и усмехнулся. Онисья снова была простоволоса, как и всегда по утрам и вечерам. В доме было тихо и ветрено, будто и не дом то был, а улица. Онисья тихо пила воду. Простую чистую воду, принесенную ею с колодца утром. В воде еще плавал один белый яблоневый лепесток, совершенно не поникший. Жарынь стояла ужасная последние дни, но к ночи расходилось и небо будто вздыхало вольнее, становясь выше. - Я не наговариваю, а выдумываю, Онечка. – хотелось злиться, что она вновь подсматривает, но не выходило. - Слыхала ты про поэтов, да сказочников? Я ухмыльнулся. И бросил взгляд на небо. Небо широкое, высокое и вольное, медленно полнящееся звездной крупой. - Вот, что, свет ты мой, - обратился к Онисье, улыбчиво. – Иди-ка, стели постель, затепли свечу, а я допишу строчечку и к тебе буду… «Помнил отец Филипп богов других, помнил и сказки мамкины о домовых, да лешаках. Помнил, и как по детству гадать с сестрою бегал. Грех-то, грех! Сестры в живых давно не было, матушки и подавно, а Федор превратился в отца Филиппа, направив свой взор к единому верному богу. И все же мутно было на душе.» Я закончил поздно, но явился к Онисье, что не спала, ждала. - Ну, ты убил его? *** На следующий день вошла Онисья мрачнее тучи. Молча принесла воды, молча склонилась надо мною. - Что не так? – я невольно вздрогнул и подивился своему сварливому колкому голосу. – Кто? Я вздрогнул и резко обернулся на Онечку. - Оня, милая, скажи, как умер, зачем? Она была бледна и губы сжала плотно. - Ну, Онисья, ну иди сюда, хоть ненаглядная! – я упрямо притянул ее в свои руки, позволяя уткнуться в изгиб плеча, спрятать мокрые глаза. – Ну? Что плачешь, как по родному? Потом посидела еще, заглянула ко мне в глаза значительно и молвила: - Будто проклял нас Господь за грехи наши тяжкие. Все умирают, все. Онисья долго молчала, перебирая подол узкими пальцами и не подымая золотых глаз. - А знаешь, князь, - она помедлила, будто решая, говорить, или смолчать. Потом перекрестилась и досказала все же. – Владимир, плотника так звали, он ведь будто давно все решил. Крест себе выточил. Только вот его без креста хоронить будут, я знаю. Я теперь лошадей бояться стану… По спине моей невольно пробежал холод, а нос невольно уловил запах смоляной крови сосновой. *** Свежие чернила пахли гарью, как и положено. Из-за окна ветрено дуло, становилось все сложнее и сложнее писать, воздух сгущался, а свеча утопала в нём. «… День полыхал ясными красками, а косари все шли, и шли, и шли, словно не было конца-края полю. Он был с ними. С такой же косой в руках, такой же молодой и улыбчивый. Так же желающий жить и радоваться жизни.» - О ком ты пишешь? – спросила Онися, оторвавшись от прялки. Онисья привыкла ко мне быстро. Медленнее – к моему письму и копоти чернил. И все же, она будто нашла во мне то же спокойствие, что я нашел в ней. И все же, она будто искренне смотрела на меня золотом глаз. Золотая… Хотя, по правде говоря, просто рыжая. От того и прекрасная. Онисья была всем тем, что я искал годами, бродя по деревням: оплотом спокойствия и постоянства, но не тягучего, как засахаренный мёд, а легкого и чистого, как ледяная корка; Онися была и смехом по утро и жарким шепотом ночью; Онисьи было достаточно, и впервые за многие годы я мог сказать, что счастлив с кем-то. - Что ты так глядишь, князь? – ухмыльнулась девка. Я не вернулся к письму в тот вечер, хотя история, которую выдумал я юному колдуну увлекла меня. *** Онисья вошла злая и раскрасневшаяся с тонкими полосами соленой воды на щеках. - Кто? – устало выдохнул я в который раз. Это походило на проклятие. За то время, что я провел в деревне, умерло чуть ли не более половины всего народу. Люди погибали на работе, топились, пропадали, их косила болезнь. - Кто? – повторил я и только затем поднял взгляд. Онисья глядела страшно. Страшно и со страхом. Золотая коса растрепалась и скомкалась. Сама она вся будто скомкалась. И глядела страшно, проникновенно, холодно: ледяно. - Ну, кто же? – я вскочил с места. – Отвечай! Она отшатнулась от резкого движения, закрылась рукой, как от удара. - Отец Филипп. Все естество мое пробило ознобом, будто из жаркого дня я нырнул в воду холодную, ледяную: будто иглы вонзались под кожу, и ни о чем я думать не мог, кроме как об этих иглах. - Как? Онисья все глядела и глядела, словно знала что-то обо мне, чего я сам не знал. - Ну, что ты, что ты! – шептал я, целуя золото волос, лоб, щеки, губы. – Что ты? Не страшись, все хорошо, все будет хорошо. Она плакала недолго, как краткий летний дождь. Поднялась. Сказала: - Тебя в деревне бояться стали. – помедлила. – Мне пеняют, что с некрещеным живу… Я вскочил, отбрасывая ее руки, вспыхнул, невольно резкими и рваными движениями заходил по комнате. - Что ты, что ты, князь! – зашептала теперь Онисья. – Не гневись, не надо, не хотел он! Не хотел! Ночью я долго писал, так и не лег спать, хотя Оня плакала и звала. «И слова те стервеца Гришки были остры, как иглы и лживы. И Онисья простила их ему, но не простили боги. Ни один из них.» *** Через неделю умер мальчик, что успел прослыть колдуном. Его нашли в лесу: люди говорили, что хозяин Леший себе душу мальчишкину забрал, за неуважение. Еще через седмицу умер Гришка, ученик кузнеца. Споткнулся, да и разбил голову о наковальню. Крови то было: я сам ходил смотреть. А после этого, как два дня минуло, Оня моя слегла в жару. Как свечечка пылала, глаза золотые застились, а щеки впали, покрытые нездоровым румянцем. Схоронили ее в белом. Кружево лежало кругом лица, в котором не осталось более золота, только холодные его отблески и никакой жизни. Больно мне было. Я лежал у свежей могилы и плакал, проклиная себя и глупость свою: ведь я, я написал об Онисье. Не подумал. Не понял. Не разгадал. А потом встал я и ушел. Ушел, зарекшись писать о живых людях. Хрупкие они, не выносят тяжести пера сказочника, ломаются под ним, как прутики. А может, может дело в чернилах? Пальцы мои пахли вечно копотью.
*** Николай Виленбахов осторожно надломил сургучевую кляксу. Писали из дальней его деревни, куда он пока не доехал. Писали незнакомым кривым почерком и очень странными чернилами. Очень странные вещи.
|
|||
|