|
|||
Анатолий Приставкин 2 страницаВоспитательница толкнула под локоть ребят, они разноголосо пропели: «Не будем, Вик Вик-трыч!» — Ну, идите! Идите! Разрешил, словом. Когда отошли настолько, чтоб директор не мог видеть, братья снова поменялись одеждой. Там, в карманах, лежали их драгоценные пайки. Может, директору, который без понятия, они и показались бы одинаковыми! Ан, нет! У нетерпеливого Сашки край корочки был отгрызен, а запасливый Колька только лизнул, есть он еще не начинал. Хорошо, хоть штанами ни с кем из чужих не поменял. В манжетине Колькиных штанов лежала в полосочку свернутая тридцатка. Деньги в войну невеликие, но для Кузьменышей они стоили многого. Это была единственная их ценность, подпорка в неизвестном будущем. Четыре руки. Четыре ноги. Две головы. И тридцатка.
Анна Михайловна, как ей было ведено, довезла братьев на электричке до Казанского вокзала и сдала с рук на руки вместе с бумагами какому-то начальнику, лысоватому и в помятом костюме. Звали его Петр Анисимович. Он мельком оглядел братьев, отметил в списке, положив этот список в портфель, который не выпускал из рук, и пробормотал насчет одежды: мол, в Томилине могли бы, как предписано, выдать одежду и получше. — Это ведь непонятно, что происходит, — вздохнул он. А Кузьменыши только сейчас сообразили, отчего томилинский директор обменял так странно их ватником да курткой, наверное, он прикрывал свою совесть от упреков. Если она была… Размахивая портфелем, Петр Анисимович повел братьев вдоль состава к передним вагонам. К нему подбегали какие-то люди с мешками, с вещами, жаловались, что не могут уехать на родину, просили помочь, пристроить хоть как-нибудь… Петр Анисимович всем отвечал одинаково: «Нет, нет. Не могу». А один раз вспылил, закричал: — Да что у меня, богадельня, что ли! Это ведь непонятно, что происходит! У меня полтыщи беспризорных, я не знаю, куда их посадить! — При этом он указал почему-то на Кузьменышей. Слово «посадить» им не очень понравилось, но они промолчали. Повсюду, где они проходили, высовывались уже из окошек головы. Вновь прибывающим кричали, свистели, улюлюкали, особенно когда узнавали кого-то из знакомых по рынкам, по станциям, где вместе сшивались, по кутузкам, где отсиживали… Кузьменышей уже углядели, узнали, понеслось громко вслед: — Томилинская вошь, куда ползешь? Под кровать — дерьмо клевать! Братья заняли полки, самые верхние, третьи, и, не медля, бросились к окну, всовывая свои головы между чужими. Увидели, что подводят люберецких, с которыми не только встречались, но и враждовали, и даже дрались, и вслед за остальными загикали, засвиристели, кто во что горазд. — Люберецкая вошь — куд-да-да пол-зешь, под кровать… Так встречали потом люблинских, можайских (эти головорезы!), серпуховских, подольских, волоколамских, мытищинских (эти все из детприемника, такие паиньки, такие тихарики, но обкрадут и не заметишь!), ногинских, раменских, коломенских, каширских, орехово-зуевских… Но хуже всех — московских. Последние были как бы привилегированными, их и кормили лучше, и одеты они были не в такое тряпье, как областные. Московским завопил весь эшелон так, что не стало слышно звонков трамваев на Каланчевке. Заревели, завыли, заблеяли, замычали. Орали до самой темноты, встречая новые и новые партии своих собратьев. — Мытищенские — через забор дрищенские! — Ей, Можай, дальше поезжай! — Кашира — протухла, не жила! — Орехово-Зуево — раздето-разуево! — Коломна всегда голодна! Нас побить, побить хотели Загорские ежики, А мы сами не стерпели — Наточили ножики! Хором орали частушку, но зла в словах не было. Орали скорее по привычке. Поезд, как ковчег, собирал из детдомов каждой твари по паре, и жить им теперь предстояло, как после великого потопа, на одной кавказской земле. А ведь было, когда загорские подкараулили дмитровских, которые к монастырю пришли попрошайничать, и свирепо их избили. Изметелили так, что те долго не показывались, зализывали раны. А потом изловили кого-то из загорских, заехавших в Дмитров к родне, и месяц продержали в холодной брошенной церкви, сыром склепе. Те не остались в долгу, выловили дмитровского в электричке и к кресту на кладбище на ночь привязали: орал как резаный! Но кто ночью придет на кладбище, да на такой крик?.. Наоборот, прохожие бежали подальше. Бывали штуки и похлеще между колониями и детдомами подмосковных городов, и стычки ножевые, и засады, и осады самих детдомов… А теперь вот всех, всех совместно жизнь-злодейка свела. Будто несовместимые химические реактивы в одной колбе — поезде. Такая бурная реакция произошла, что, казалось, эшелон раньше срока разлетится вдребезги! Слава богу, что у него не один, много вагонов! Смешивалось не сразу, а полегоньку, так бы ни одно железо не выдержало. Потасовки кой-где произошли, и кто-то, правда, дорогой сбежал в другой вагон, а то и на другой поезд… не без этого. К ночи состав стал затихать. Его набили доверху, как коробочку. Каждому из прибывших надо было не только чужих освистать, но и о себе подумать: найти полку, оттереть, отпихнуть соседа, воткнуться так, чтобы можно было сидеть, а лучше того, лежать. Как и сделали наши Кузьменыши. Внизу, под их полками, тоже шла обычная свара. Кто-то кого-то не пускал, отталкивал, спихивал, изгонял… Поднимался крик; вмешивались взрослые. Постепенно улеглись. Разместили на одну нижнюю полку по двое, валетом, заполнили на ночь и место на полу, в коридоре. И Кузьменыши, заняв третьи полки, не прогадали. Сюда никто не лез, высоко. И лезть высоко, и падать, если залезешь. А если кто совался к братьям снизу, посмотреть, их ногами в любопытные рожи отбрыкивали. Нечего, мол, зыркать туда, куда не просят! Ничего вы тут своего не оставляли! Возлежали, как бояре, каждый отдельно на третьей полке, и с высоты своего положения, будто в кино, наблюдали, что происходит внизу. Разговорчики, смешки, анекдотики… Кто-то песенку запел: «На Кавказских на горах жил задрипанный монах, он там золото искал, никого не подпускал, вот он золото нашел, продавать его пошел…"Чем там дело у монаха с золотом да Кавказом кончилось, осталось неизвестным: вагон дернуло! Все затихли. Слушали. Верили и не верили, неужто тронулись, поехали? А тут, помедлив, дернул вагон еще раз, посильней, клацнул, железом застрежетал и правда поехал! Это стало ясно по легкому поскрипыванью, по редким пока толчкам да перестукам. Никто не бросился к окну наблюдать, как она, столица мира, начнет уплывать редкими огнями, демаскированная уже, в прошлое, назад, в темноту. Да плевать всем было! И нашим героям было наплевать на Москву, которая, это знали по собственной шкуре, слезам не верит! Внизу лишь пискнули, как бы понимая, что на прощание положено ту, которой не поверят, слезу пустить. Кто-то из девчонок пропищал: жалко, мол… — Чего жалко-то? — Уезжать жалко. А чего жалеть?.. Они и сами не понимают: жалко, и все тут. Вдруг не вернемся! Куда же мы не вернемся? В Москву, что ли? Хорошо будет, так, ясно, не вернемся, на хрена она нам, белокаменная, сдалась! Дома каменные — люди железные… Господи! Да пропади пропадом, задарма, этот неуютный, немытый, проклятый, выхолощенный войной край! Где все живут одним военным днем: купить да продать… А те, что стоят у станков да куют в выстудившихся цехах победу над врагом, они-то не только беспризорных не видят, а своих родных детишек запустили до уровня одичания: по двенадцать часов длится смена, так что спят тут же, в цехах… Что же касается Кузьменышей, то нет у них на всем белом свете ни одной, ни единой кровинки близкой… Ни здесь и нигде вообще! Друг у друга они есть — вот это будет верно. Значит, куда бы их ни везли, дом их, их родня и их крыша — это они сами. Обветшали, обзаплатились, ободрались, обовшивели в Подмосковье, теперь сами будто от себя с радостью бежим. Летим в неизвестность, как семена по пустыне. По военной — по пустыне — надо сказать. Где-то, где-нибудь, в щелочке, трещинке, ямке случайной застрянем… А прольется ласка да внимание живой водой, прорастем. Чахлой веточкой прорастем, былинкой, крошечной бесцветной ниточкой картофельной, да ведь и спросу-то нет. Может и не прорасти, а навсегда кануть в неизвестность. И тоже никто не спросит. Нет, значит, не было. Значит, не надо. Это не только о Кузьменышах, о каждом из тех, кто ехал в сорок четвертом году через войну, через разрушенную, еще не успевшую ожить после фашистов землю на нашем удивительном, бесшабашно, безумно веселом поезде! Некоторых я помнил по странной исключительности детской памяти не только в лицо, но и по фамилии и имени и попытался через десяток лет отыскать. Открыточки такие желтенькие с запросом на адресные столы сотню, не меньше, разослал: и ни одна не принесла адреса. Ни одного письмеца ни от одного нашего… И вот уж печатаюсь двадцать пять лет; а фамилии те, не скрывая намеренно выношу в своих рассказах, в повестях, документальных очерках, и снова — ни словечка в ответ. Страшная мысль: неужто один я выжил изо всех? Неужто так и сгинули, затерялись? Не проросли? Эта повесть, наверное, последний мой крик в пустоту: откликнитесь же! Нас же полтыщи в том составе было! Ну хоть еще кто-то, хоть один, может, услышит из выживших, потому что многие потом, это и на моих глазах частью было, начали пропадать, гибнуть, на той, на новой земле, куда нас привезли… Сверху стало видно, а еще более слышно, как самые запасливые полезли в карманы, в торбочки, в мешочки, загашнички и извлекли оттуда съестное. У кого морковинка, свеклочка, огурчик соленый, голова воблятья или картофелинка в печеном виде. У одного даже — каша, крутой комочек, завернутый в тряпицу… А еще — роскошь — серенький тошнотик. Из мороженых очистков их делали да отбросов. Тошнотики, тошнотики, военные блины, Раз поешь тошнотики: полные штаны! И вдруг… Кишки от этого «вдруг» защипало! Запах ошалелый пошел, по полкам, по вагону, по поезду… И по тем самым кишкам — будто ножовкой! Колбасное мясо открыли в продолговато-овальной американской баночке с золотым отсветом! Суки-москвичи, забрались в дома-кирпичи, жрут калачи! Это про них, про этих вот, которые едут с тушенкой, — обнищавшее Подмосковье в голос! Несправедливо про всех, конечно. Да ведь со стороны, из-за лесов казалось, что тут, в столице, у товарища Сталина под боком, который с Мамлакат на коленях в книжке нарисован, не успели пузатые, похожие на ихнего директора, все разокрасть! Иначе откуда бы, подскажите, шепните на ушко, баночка-то колбасная, золотистое солнышко, посверкивающее внизу? О такой колбасе наши Кузьменыши только по рассказам и знали! Да вот еще по запаху: дважды в жизни Сашка унюхивал этот незабвенный, ни с чем не спутываемый, секущий финкой под ребро запах и по ощущению пересказывал Кольке… Как в байке про куриную лапку… Мол, вкусна куриная-то лапка, а ты ее едал, да нет, не едал, а только видал, как наш барин едал. Теперь оба, как в темный колодец, где поблескивало звездочкой, смотрели вниз. Да не одни братья, все небось смотрели! И слушали, и принюхивались, когда еще доведется в жизни такое почувствовать! И понюхать! А потом, как по команде, оба брата отвернулись и поглядели друг на друга. Оба знали, кто из них о чем думает. Сашка подумал: рот бы себе чем заткнуть, чтобы не закричать, не зареветь от голода на весь вагон! Не про банку, хрен с ней, с этой недосягаемой мечтой-банкой! А про директора-суку из Томилина, которому велели, письменно, это уже по чужим разговорам стало ясно, дать им хлебный и прочий паек на пять суток! О чем он, падла, сидя тогда на ступеньках и почесывая прыщавые подмышки, думал, где его плюгавенькая совесть была: ведь знал, знал же он, что посылает двух детей в голодную многосуточную дорогу! И не шевельнулась та совесть, не дрогнула в задубевшей душонке ни одна клеточка! Примите же это, невысказанное от моих Кузьменышей и от меня лично, запоздалое из далеких восьмидесятых годов непрощение вам, жирные крысы тыловые, которыми был наводнен наш дом-корабль с детишками, подобранными в океане войны… Владимир Николаевич Башмаков, так звали одного из них. Он был директор Таловского интерната, и владел нашими судьбами, и морил нас голодом… Ау, где ты, наполеончик, с коротенькими ручками и властным характером, обожавший накрутить очередному воспитаннику несколько смертельных суток. — Без обеда, без ужина, без завтрака, без обеда, без ужина… И душа сжималась от ноющего предчувствия, слыша приговор: сколько раз обернет он этот список голодным поясом вокруг тебя! Оба Кузьменыша вынули по кусочку выданного им хлеба. Крошечные сейчас уж совсем, от которых еще дорогой отщипывали и дощипались: словно мышиная говяшечка на ладони. Колька понюхал, языком лизнул, предложил: — Хочешь? — А ты? — Да я с утра обожратый, — сказал Колька. А сам подумал: если Сашка два кусочка съест, то ему сытнее будет. А на ночь так больше и не надо есть, а то вся сытость во сне пройдет как бы без пользы. Сунул Колька свой кусочек Сашке, а сам отвернулся. Запах колбасы сживал со свету, разворачивал разрывной пулей все нутро. Хоть бы не скребли, гады, ложкой-то по жести, от этого звука судорога начиналась в животе, будто это тебя, тебя — как банку ложкой выскребают. Взвыть захотелось Кольке! Грызть деревянную полку, на которой лежал! Уткнулся он лицом в сухие доски, голову руками зажал, чувствовал, что еще немного, и плохо ему будет. Закричит, заревет зверем на весь вагон, так его скрутило от чужого праздника. Да и Сашке, видать, не легче. Он кусочек Кольке назад вернул. Глядя загнанно в потолок, произнес ненавидящим шепотом: — Только б до завтра дожить… Завтра, как встанет поезд… Колька подхватил, как выдохнул: — На ры-нок! Эх! Рынок для обоих означало, что смогут они худо-бедно, но пережить эту дорогу. Москвичам, что попались в попутчики, отвалили пай на несколько суток. Да, видать, еще и родня подбросила съестного. А у Кузьменышей лучшая родня — это рыночные тетки, которые свой товар плохо сторожат. — Я тут одну штуковину придумал, как это завтра обтяпать, — сказал Сашка и почесал в голове. Там, в глубине, в неведомых потемках, рождались у Сашки самые замечательные идеи. — Сделаем, — зло произнес Колька. Как отрубил. И было обоим понятно: он сделает все, что придумал Сашка. Разговором сыт не будешь, если хлеба не добудешь!
Поезд дернулся и встал. — Это чево? Это Воронеж? — Хрен догонишь! — отвечал другой голос снизу. Братья, как по команде, проснулись, уставились в окно. На сереньком фасаде масляной краской коричневой было выведено: «ВОРОНЕЖ». Слышали Кузьменыши, на пути такой город будет. Но не город их интересовал — рынок у вокзала. Оба покатились с полок на головы пацанвы, что толкалась внизу и глазела в окно. Братья протиснулись в тамбур и наткнулись на усатого коротконогого проводника в грязно-синей военной форме железнодорожника. За голенищем сапога два флажка торчат. Уже волочет что-то в мешке, усы от напряжения вспотели, глаза выкатились. — Дя-нька, стоять долго будем? Проводник оттеснил их грудью в конец тамбура, бросил мешок с глухим стуком. Повернулся, расправляя плечи. Посмотрел. — Вам-то чево надо? — Рынок, — сказал Колька. С надеждой спросил, не зря же мужик мешок приволок. С картошкой мешок, по виду определил. Надо, кстати, этот мешок не упускать из виду. — Ха! Рынок-то за вокзалом, — пробормотал проводник и рукой махнул в сторону выхода. — Да гляди не опоздай! Поезд стоять долго не будет! Как один гудок даст, дак и чеши… А второй — уже тово… поедем. Кузьменыши переглянулись. Оба подумали: хорошо, что не будет поезд долго стоять. Им и не надо, чтобы он долго стоял. Чем быстрее пойдет, тем лучше. Для них лучше. А уж они все наперед продумали и про себя, и про свой поезд. За длинной стеной, кончавшейся полуразрушенным зданием вокзала — небось бои тут жестокие шли, — открывалась площадь, полная народу. Перескакивая через битый кирпич, через траншеи с водой, братья, подобно десяткам других пацанов, вскачь ринулись к рынку. Вонзились в него с разбегу, как вонзается кинжал в свою жертву. При входе, как всегда, семечки в мешках да веники вязаные. А дальше вглубь овощи пошли: картошка, свекла, репа, огурцы… Овощей-то, пожалуй, побольше, чем в Подмосковье, и молока побольше, его прямо в стаканах с румяной пеночкой выставили. Варенцом прозывают. Кричат протяжно: «Ва-ре-нец! Кому-у ва-ре-нец!» Тетка им вслед кричит. А кричит потому, что у Кольки из кармана красная тридцатка выглядывает. А там за тридцаткой и еще какие-то бумажки синеют… Без тридцатки тетка бы и не заметила их, да и, уж точно, милком не назвала. Мало ли шантрапы ходит! В том-то и была Сашкина затея, чтобы на весь рынок торчала из кармана драгоценная тридцатка, а рядом напихали обрезков из пачки папирос «Беломор-канал».. Поди разгляди с ходу-то, пачка и пачка, и видно по тридцатке, что деньги торчат. Конечно, братья рисковали. Натуральную-то тридцатку напоказ выставлять опасно, свой брат-жулик мог бы легко поживиться! Но и это было учтено. Колька барином идет, тридцатку демонстрирует, а Сашка сзади караулит, глаз с нее не спускает, оттирает, если кто прицеливаться да приближаться станет. Кругом гомонила толпа. Семечки лузгали. Вся земля в лузге. Рядом завизжали: кого-то поймали, значит, бьют. Эта картина братьям не внове, сами попадались и тоже орали как резаные, смотришь — кто-нибудь да вступится. А молчком терпеть, так и голову оторвут за личную за собственность, и не пожалеют. Может, кто из своих, из эшелона орал, но братья скорей в другую сторону свернули. Слишком тут бдительные сидят! Шагов с полсотни сделали и уперлись: вот оно! Вот где оно лежит, что искали! На плоском дощатом прилавке, не в центре его, откуда не выскочишь, а с краю, на тряпочке выставлен ржаной, домашней выпечки хлеб, аккуратно порезанный на равные округлые ломти. А рядом и вовсе чудное, белое, длинное: Колька увидел, будто споткнулся на ходу. Уставился завороженно. Сашка его легонечко в бок шуркнул: — Чево, как баран на новые ворота-то… Батон это! Белая такая булка, в кино показывали… Прошептал, а у самого в горле как кусок глины завяз, ни проглотить, ни выплюнуть. А все этот чертов батон, который перед глазами у них маячил. Видел Сашка в одном довоенном кино: будто прямо на улице булочная стоит, а кто-то заходит и покупает вот такое белое… И говорит: «Батон, мол, купил!» Неужто не понарошку продавали? Да без карточек! Да прям целиком! Огляделись братья, лишь бы не опередили их. Не набросились бы покупатели на это расчудесное добро. Но нет. Никто не хватает, денежки не сует… Раз-другой приценятся да отвалят. Видать, дорог хлебушек-то, лежит нетронутый, ждет богатых хозяев, сияет на весь белый свет золотой корочкой, что по гребешку неровным шовчиком идет. А запах от него! За сто метров услышали бы братья этот запах, может, оттого и вышли сюда, что голодный желудок, как пчелку на сладкое, на хлебный дух их привел? Помолились братья про себя. Так попросили: «Господи! Не отдай никому, побереги, пока наш срок не подойдет! Отведи в сторону, господи, тех, у кого мошна большая, кто мог бы до нас это белое чудо-юдо схавать… Ты же видишь, господи, что нам дальше нужно ехать, а если мы сейчас упустим… Да и жрать охота, господи! Ты хлебами тысячи накормил (старухи сказывали), так чуть-чуть для двоих добавь!"Может, и не те слова были, но за смысл ручаюсь, а за искренность тех молитв тем более. Теперь братья поделили работу свою так: один лицом к поезду оборотился, другой к батону и хлебу, а там еще рядом мед в сотах кусками лежит… Вот они где нужны, четыре глаза-то! И все Сашкина шалая голова на голодное брюхо придумала! Спиной к спине, и тридцатку не свистнут, и все вокруг видно, а сигнал дать — лишь локотком двинуть. Сашка услыхал: прогудел паровоз. Сипленько, тягуче, словно позвал к себе: «У-у-й-е-д-у-у!"Он-то и есть сигнал к действию Как труба архангела, зовущая наших героев начать свое правое дело. Теперь вперед! Только вперед! К батону — чуду-юду, к ржаным округлым ломтям, к меду в кусках, возле которого роятся нахальные осы… Но прежде к золотому родимому хлебушку! Скорей, Колька! Скорей! Двинул Сашка брата острым локтем под ребро. «Шуруй», — прошептал. А Колька чуть выше, поприметнее бумажки с тридцаткой высунул и прямиком к прилавку. Знает: минута или две у них в запасе, не более. Придвинулся к прилавку вплотную, покрутился так, чтобы денежки его стали заметны, спросил: — А тут чево? — Именно тем проходным тоном, когда ясно, что ничего тут стоящего для него нет. Так, ерундовина всякая. Молодая деваха, голубые стеклянные глаза навыкате, как пуговицы, в небо уставились. В ширину больше, чем в высоту, выросла. Сашка бы сейчас нашелся что сказать: «Ширше прилавка свово». Ишь расперло, на каких-таких харчах, как не на рыночных, ее откормили до такого свинства? Рядом мужичишка, чахлый в сравнении с ней, задавила, небось мяса в ней пудов сто будет. Все это пронеслось в Колькиной голове, как легкий сквознячок, в то время как он нехотя, с недовольной миной хлеб оглядывал. — Носят тут всякое… — процедил и посмотрел вдаль, сейчас дальше пойдет. — Тут ничего стоящего не видать. Девка семечки лузгает, равнодушно отплевывает в сторону. Работает, строчит, как пулемет все равно. Нои ее задело. — Всякое? — спросила, даже лузга повисла на нижней губе. — Это тебе всякое? — сунула под нос Кольке батон. Колька вроде уж уходить хотел, но задержался, взял батон в руку, и от пружинистой корочки, от дурманящего запаха вдруг подступила к горлу тошнота. — Из отрубей, что ли? — спросил и поморщился. Не любит, сразу видно, когда суют ему всякую всячину из отрубей. — Сам из отрубей! — вспыхнула деваха. — Батон пшанишный! Глядеть надо лучше! А Колька и правда глаза закрыл, вот-вот его вывернет наизнанку. Как начнет он блевать вот тут, на глазах у этой сдобной девки, так кранты всем их планам. Вот ведь загвоздка! Все продумали, каждое движение загодя предусмотрели, а тошноту от голода, спазмы в кишках забыли, не учли. Мотнул Колька головой, вдохнул побольше воздуха, и еще вдохнул. А напоказ — ручкой ко рту, будто зевок сделал. Натурально даже вышло, позевывает малый, скучно ему тут стоять, смотреть на какой-то чахлый батон, который якобы не из отрубей. — Ну и почем? — спросил, небрежно отодвигая тот батон в сторону девахи. Но не настолько далеко отодвигал, чтобы не забрать снова. — Сто пятьдесят. — А меньше? — Чево меньше? Ты посмотри! Чистая пшаница! — Сто, — буркает Колька, махнув рукой. Видел, мол, я твою чистую пшеницу. Грош ей цена в базарный день. — Сто сорок, — говорит деваха. И опять строчит свои семечки. — Сто двадцать, — бросает Колька и собирается уходить. Уже шаг в сторону сделал, на деваху, на ее батон он и не глядит. Неинтересно. — Сто тридцать, — кричит вдогонку деваха. Веер семечек изо рта. — Ладно, — нисходит Колька, возвращаясь и хлопая по карману так, чтобы снова стали видны его деньги. — В ущерб себе, учти! Взял батон, стал засовывать в тот же карман с деньгами, А чтобы не дать пухлой купчихе опомниться, сразу на хлеб пальцем: — А это — почем? — Кусок — тридцатка' И мед — тридцатка! — Деваха заработала губами, лузга полетела во все стороны. — Беру! Хоть обдираешь ты меня, как липку! — лихо произносит Колька, вдруг развеселившись, и сразу два ломтя сует в тот же карман, где уже лежит батон. И, не дав девахе прийти в себя, тут же еще два куска меда сует за пазуху. — Эх, где наша не пропадала… Все беру! Все! Деваха будто смекнула что-то, семечки отставила, глаза-пуговицы уставила на Кольку. — Плати! Ты че, лапаешь да лапаешь! Плати, говорю! А мужичишка при ней, дремавший до сих пор, вздрогнул от крика жены, озирается. На его глазах продукт национализируют, а ему бы только ворон ловить. Вот он второй, критический момент! Когда все взято и надо красиво смыться. Как сказали бы в сводке информбюро: окружение вражеской группировки под Сталинградом завершено. Пора наносить последний удар. Для этого и стоит Сашка в засаде. Как отряд Дмитрия Боброка на Куликовом поле против Мамая. В школе проходили. Мамай, ясное дело, толстозадая пшеничная деваха… Монголы-татары стали теснить русских: деваха крикнула вторично: — Плати! — И ухватила Кольку за рукав. — Плати давай! В это время и приказал волынский воевода Дмитрий Боброк выступить засадному полку и нанести по фашистам решающий танковый удар. Как черт из-под печи, вынырнул рядом Сашка. — Скорей! Скорей! — закричал, чтобы сильней оглушить торговку. — Поезд уходит! Колька головой вертанул, и деваха невольно вслед за ним посмотрела: поезд, их поезд, медленно трогался в путь. Поскрипывали, будто разминаясь, колеса. Гомонилась пацанва у дверей, запихиваясь вовнутрь. — Бегом! — еще громче, внося панику, грохнул Сашка. — Потом… Потом отдадим! Деваха сразу пришла в себя. В Колькин рукав вцепилась намертво. — Когда потом? Сейчас плати! — И взвизгнула: — Де-н-ги! — Отдай деньги-то! — закричал Сашка. — А то — останемся! — Да они же под батоном! — Давай сюды батон! Схватил Сашка батон, а там еще и хлеб мешает. Начал Колька под хлебом искать, дернул руку, мол, руку-то отпусти, как же я достану. Отпустила деваха руку, Колька и рванул. А Сашка с батоном давно летел к поезду. Так это все выглядело: впереди Сашка с батоном, потом Колька, а по его пятам пшеничная деваха и ее муж. Деваха раскалилась до того, что Колька ее тепло спиной слышал. Но не до смеху ему было, хоть деваха ширше своего роста, а шпарит так, что не отстает, и страшно ему. Догонят, убьют. Эти уж точно не пожалеют. Тут и другие торговцы подхватили, для них гон воришки — развлечение. А бить, так и вовсе душу отвести… Крик на весь базар: — Держи-и! Укра-а-а-ал! Весь эшелон в окна выставился. Тоже зрелище, как в театре. Подмосковные ребята Жулики-грабители: Ехал дедушка с навозом И того — обидели-ли! Из всех пятнадцати вагонов, из ста окошек пятьсот насмешливых рож, пятьсот ядовитых глоток. Крик, хохот, рев, визг, подначки. Кто во что горазд. — Эй, Воронеж, хрен догонишь! — А догонишь, хрен возьмешь! — Эй, мужа, гляди, потеряла! — Не баба, паровоз! Выпусти пар, а то взорвешься! — Может, ее к поезду — вагоны толкать? — Буфера велики! Кто-то модную песенку заорал, ее подхватили: «Поезд едет из Тамбова, прямо на Москву, я лежу на верхней полке и как будто сплю… Пари-ра-ра! Держи вора!"Из окон посыпались огрызки, бутылки, банки, они-то и притормозили вражеское продвижение фашистско-ма-маевых орд. Как всегда в истории, исход сражения в конечном итоге решал народ. Сашка первым подбежал к своему вагону, ухватился за поручень, оглянулся. Колька поскользнулся, выронил кусок хлеба, который держал в руке. Нагнулся подобрать, второй уронил. А деваха, грозя в окна кулаком, уже топочет рядом с Колькой. Вот-вот ухватит. А сзади мужичишко. А какой-то парень из добровольцев потеху себе устроил. А там еще, еще бегут… — Брось! — закричал Сашка изо всех сил. Отчаянно, на весь Воронеж. — Брось! Брось! Брось! Колька растерялся, но уже дыхание над собой услышал! Не дыхание, а шипенье будто, скрежет и лязг: не меньше как танк на него наезжает! Чуть не на четвереньках, на руках и ногах запрыгал, за лесенку руками схватился, а уж деваха его за ноги тянет. Сашка и проводник вцепились в Колькины подмышки, рвут к себе, а деваха к себе, растягивают, как гармошку. Орет, голосит, визг поросячий! И парень рядом… Рванули бедного Кольку, так рванули, что осталась у девахи в горсти Колькина штанина. А парня, что подоспел и руки протянул, проводник флажками по морде да сапогом добавил: — Не лезть! — закричал. — Шелгунщиков не пущаем! Ха! Спекулянты несчастные! Ме-шоч-ники! И снова полетели в них из окон банки-склянки, а кто-то попытался мочиться на ходу… Под улюлюканье, под насмешки поезд набирал скорость. «Па-ри-ра-ра! Де-р-жи во-ра-а!»
Батон кормил Кузьменышей долго. Нутро они выгрызли, до крошки, до пылинки вылизали и съели. А вот форма… Жесткая корка стала им сосудом, ее берегли. Волшебным сосудом, если посудить. От нее, по Сашкиной идее, пользу можно было взять двойную, тройную, пятерную! На станциях, на крошечных полустанках со своим пустотелым батоном и неизменной тридцаткой, которая торчала у Кольки из кармана, они подскакивали к рыночным теткам и просили налить в батон сметанки, или ряженки, или варенца. Потом между братьями разыгрывалась маленькая шумная сценка: один из них начинал кричать, что это дорого, а поезд отходит… Молочное выливали, а то, что впиталось в батон, выскребали ложками. Ложки брали у москвичей. Но и батон оказался не вечен, как все не вечно в нашем мире. Корочка постепенно истончилась, подмокла и на какой-то несчитанный день после Воронежа кормящий сосуд распался на мелкие кусочки. Их, не без сожаления, тут же съели.
|
|||
|