Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Вставная глава. Вставная глава



 

– Теперь очень трудно ручаться за благоприятный исход болезни, – сказал доктор Мандт, выходя из кабинета императора, – еще позавчера это было возможно, но после того, как государь рискнул отправиться на площадь…

Александра Федоровна выслушала его молча.

– Нынче жар слишком высок и с бредом, – сказал Мандт, – вчера бреда не было, я надеялся, что горячее питье…

– Может быть, мне поговорить с ним? – спросила императрица, и доктор понял, что она имеет в виду святое причастие.

Вчера действительно бреда не было, но, когда Николай Павлович просил утром всех удалиться и оставить его одного в кабинете, когда он попросил, и едва тяжелая дверь захлопнулась, он тотчас увидел, как незнакомая дама бесшумно вошла в кабинет и уселась в кресло возле самого изголовья. Впрочем, нельзя утверждать, что она совсем была ему незнакома. Ему даже показалось, что он ее хорошо знает, но ни имени, ни кто она такая, ни откуда он может ее знать – ничего этого он объяснить не мог.

– Ты кто такая? – спросил он, стараясь быть дружелюбнее, но она не ответила.

Она сидела к нему боком, поворотившись к окну, молчаливая, бесстрастная, чужая, в непонятном одеянии, в глубоком чепце. Ее поза не выражала ничего: ни скорби, ни ликования, ни предчувствия бури, ни предвкушения праздника – ничего… Она присутствовала.

– Ты меня боишься? – спросил он и тут же понял, что она-то его и не боится. – Вот дура, – сказал он шепотом, – дура, дура, дура, – и тут она исчезла. То есть она встала, не взглянув на него, и вышла. «Интересно, – подумал он, – какие-то случайные прошлые знакомства, уже позабытые лица, они соединились, слились и теперь галлюцинируют передо мной». И он стал ждать нового появления незнакомки, старался не шевелиться, не дышать, скашивал глаза на кресло, закрывал, но женщина не возникала. Он поделился этим видением с дочерью.

– Это померещилось, – сказала Мария Николаевна с испугом, – видите, ничего же нет…

Он с досадой отвернулся от любимой дочери и подумал, что если бы не война, то есть пусть даже война, но не этот позор постоянных поражений, этот удручающий стыд, это оскорбительное для него и для всей России неожиданное бессилие оружия, если бы приходили известия о победах, как это и должно было бы быть, и все бы, радостно улыбаясь, только и говорили бы о победах, тогда, наверное, и проклятая простуда, прицепившаяся к нему, не была бы столь удручающа, а вот нынче все одно к одному… И в этой незнакомой недавней даме проглядывало молчаливое осуждение, словно она намекала на какие-то его вины, дура, сидела отворотившись, вполоборота…

– Померещилось? – спросил он. – Ты уверена? – и попросил лимонное питье.

Мария Николаевна рассказала Александре Федоровне, что отец видел какую-то женщину, которая, как ему показалось, сидела возле его кровати, и даже описал ее наряд, и особенно ему запомнился ее глубокий чепец…

– Разве сейчас шьют такие? – пожала мать плечами, но тут же печально усмехнулась: – Мы говорим вздор… Ему плохо. Доктор Мандт встревожен. При его слабом здоровье в его возрасте этот грипп…

У доктора Мандта в присутствии императора вспыхивала на лице неизменная профессиональная ободряющая улыбка, которая могла ободрить только дураков. Вообще все доктора раздражали его; их было много, и каждый откидывал его серое суконное одеяло и прикасался к телу какими-то холодными металлическими предметами, пальцами, просил открыть рот, так что приходилось присаживаться и разевать рот, представляя себя со стороны в самом глупом виде, похожим на карася, вынутого из воды. Это было унизительно тем более, что болезнь протекала сама по себе, а ухищрения докторов были сами по себе.

– Ваше появление на площади позавчера, – сказал доктор Мандт, – обострило грипп. В легких шумы. Вам не трудно дышать?

– Нет, не трудно, – сказал Николай Павлович с детским упрямством, хотя при каждом глубоком вдохе в груди покалывало и тотчас подкатывал кашель.

Позавчера он встал с постели и, стараясь ступать бодро, вышел к войскам, которые отправлялись на войну в Крым. Голова кружилась, поэтому он не сел, как обычно, в седло, а принялся объезжать полки в открытых санях. Его окружала свита. Войска были свежие – только что из печки. Они восторженно его приветствовали, но он-то знал, что и им, как и их предшественникам, не суждено вернуться. Чудес не бывает. Что-то такое случилось, что-то надломилось, треснуло, и армия, нагонявшая на мир страх, рассыпается, как карточный домик, и все, дотоле трепетавшие при одном упоминании о ней, теперь потешаются, тыча пальцами в ее неудачи…

Каждое новое известие с фронта звучало сигналом бедствия. Каждый новый запыленный фельдъегерь, примчавшийся оттуда, выглядел последним оставшимся в живых. Великая армия – дивизии, полки и батальоны, одетые с иголочки, пахнущие французскими духами, дегтем, свежими ремнями, табаком, тянущие носок на марше, все, как один, – великая армия, подобно великой реке, стремительно стекала к морю, чтобы уже не вернуться.

«Почему, – думал Николай Павлович, – почему, почему они все не в состоянии ударить, опрокинуть французов и англичан в море, ударить и вернуться, вернуться?.. Чем же это они не сильны? Почему, почему?.. – думал он, стоя на февральском ветру. – Почему эта масса сильных, красивых героев, одинаково удобно одетых, кричащих восторженное «ура», живых, сметливых, не может, не может?.. И все они потом отдают позицию за позицией и лежат, раскинув руки, и отдают позицию за позицией, позицию за позицией, запозицию, запозицию… – думал он, глядя на войска, построенные для прощания. – Может быть, виноваты генералы? Но ведь они все израненные, бывалые, преданные, не щадящие своих жизней, они же все… но почему, почему, почему?.. »

Он стоял в открытых санях. Сани медленно двигались вдоль фронта. Войска кричали «ура». С утра жар усилился, начался сильный насморк, кашель, приходилось держать платок в кулаке наготове. Он кашлянул, щеки затряслись.

«Совсем постарел», – подумал доктор Мандт и сказал:

– Ваше величество, мой долг – предупредить вас, что вы очень рискуете, подвергая себя холоду в гриппозном состоянии.

– Дорогой Мандт, – сказал Николай Павлович, – вы исполнили свой долг, предупредив меня, а я исполню свой и прощусь с этими солдатами, которые уезжают, чтобы защищать нас.

Он понимал, что если напрячься и сбросить врагов в море, то и современникам и потомкам хватит этого, чтобы оправдать любые потери, но он также знал, что это уже невозможно.

Вернувшись с проводов, он почувствовал себя хуже, жар усилился. Все бестолково суетились вокруг, переговаривались шепотом, но ему казалось, что все говорят о крымском позоре, судят, рядят, рассуждают, воображая себя умниками. «Интересно, – думал он, борясь с кашлем и глухим раздражением, – если позволить им высказаться, что они наговорят? Они, – подумал он обо всех, – считают, что я из амбиции не заключаю спасительного мира. Дураки, они не понимают, что кровь ценится, пока она горяча, одно мгновение, а потом и всегда ценится только слава».

Нынче утром ему стало хуже. Сначала он беседовал со старшим сыном, Александром Николаевичем, а когда стало хуже, то есть жар вновь усилился и голова разболелась пуще, он отпустил сына, но не успел наследник выйти, как та самая незнакомка бесшумно опустилась в кресло и уставилась в окно. У него было странное ощущение: как будто он догадывается о цели ее визита, но не может сформулировать этого, не может назвать, не находит нужных слов. Конечно, какое-то туманное предназначение им ощущалось, что-то такое брезжило в сознании: кто она и с какой целью пожаловала, но только брезжило. Единственное, что он отчетливо сознавал, – это то, что, боясь ее, презирая, даже ненавидя, все-таки ждет ее, боится и ждет, отвергает и тянется к ней.

Она сидела неподвижно, не глядя на него, но какие-то тайные нити тянулись меж ними, какие-то незримые волны лихорадочно, упруго сновали от нее к нему и обратно, и уже можно было обходиться без слов… В первый раз ее молчание показалось ему зловещим, неподвижность – роковой, но нынче этого ощущения уже не было; напротив, он теперь начинал понимать, что она явилась помочь ему, хотя, кажется, не совсем представляет, как это сделать… как это сделать… Он даже огорчился, когда она исчезла вновь.

– Я ее боюсь, – сказал он Александре Федоровне, – она мне отвратительна, но в то же время я чувствую, что не могу без нее, не смогу… – и улыбнулся. – Это, видимо, от жара?

– Странно, – сказала она торопливо, – это что, снится или что?

– Не совсем, – сказал он, борясь с подступающим кашлем, – конечно, это в общем сон, но не такой, как обычно… У меня такое чувство, что я ее давно знаю, но она не нашего круга… крууууга… га… га…

Александра Федоровна вскрикнула и уставилась на Мандта. Доктор откинул одеяло и прильнул к груди Николая Павловича. Император открыл глаза и сказал в продолжение разговора:

– Она мне дает понять, что она мне крайне необходима. Какова?..

Александра Федоровна машинально кивнула. Она сидела рядом, а казалась очень далекой… «Кто она? » – подумал Николай Павлович о жене. И ему захотелось увидеть незнакомку. Вообще он понял, что все члены его семьи и его ближайшие сотрудники с этой дамой незнакомы, ибо стоило ей исчезнуть, как тотчас появлялись Александр Николаевич, насупленный и озабоченный, или жена, или Санни, или Мандт, или прокрадывался Орлов, бормоча какие-то чуждые, пустые сообщения, – все они были знакомы, привычны, но расплывчаты и не совсем понятны.

– Там фельдъегерь из Крыма, – сказал Александр Николаевич, – и князь Меншиков просит вашего согласия…

«Просит нашего согласия, – подумал Николай Павлович с раздражением и болью, – просит согласия… согласен просить…»

Боль сделалась невыносима. Незнакомка вновь сидела на прежнем месте, теперь он понимал, что она явилась спасти его от этой боли, от позора, от крушения.

«Хотелось бы знать, какую цену ты запросишь, – сказал он ей, – с тебя ведь станет», – но в глубине души он уже догадывался о цене и просто делал вид, что ничего не понимает. Видимо, она обиделась на него, потому что демонстративно резко удалилась. Тут он почувствовал себя легче, словно что-то тяжелое внутри него наконец оборвалось.

– Ффу, – выдохнул он, – кажется, отпустило, – и оглядел молчаливых, напряженных присутствующих выпуклыми поблекшими голубыми глазами, – этот февральский ветер… с ним шутки плохи…

Все вокруг растерянно заулыбались, закивали, задвигались, зажестикулировали, словно над новорожденным, и он подумал, что жизнь промелькнула как-то уж слишком мгновенно. И тут он вспомнил всю свою жизнь и себя самого в детстве и попросил всех удалиться, кроме старшего сына.

– Мне, кажется, лучше, и у меня есть идея, – сказал он Александру, – ты не думай, Саша, что я намереваюсь читать тебе нотации или делать напутствия, бог с ними, – и подмигнул ему, – там в столе у меня есть старые записки о моем детстве… и я хочу, чтобы именно ты почитал мне оттуда кусочки…

Он с удовольствием видел, как сын раскраснелся, листая старую тетрадь. Он закрыл глаза и услыхал будто бы свой собственный молодой голос.

– «Мои родители известны всем, и я могу лишь к этому добавить, что я родился в Царском Селе, 25 июня 1796 года… Мне думается, что мое рождение было для императрицы Екатерины последним счастливым событием: она желала иметь внука, а я, как говорят, был большим и здоровым ребенком, так как даже она, благословляя меня, сказала: «Экий богатырь!.. » Ко мне были назначены взятая от генеральши Чичериной шотландка мисс Лайон, а для ночных дежурств – г-жи Синицына и Пантелеева; кроме них при мне находились еще четыре горничных и кормилица – крестьянка Московской Славянки…»

– Состояние странное, – сказал Николай Павлович самому себе, – и болен и не болен, ничего не болит, даже страшно… – и снова закрыл глаза.

– «…При жизни императрицы Екатерины, скончавшейся 6 ноября того же года, мои братья и сестры, разлученные с отцом и матерью, оставались на попечении уважаемой и прекрасной женщины, графини Ливен, которую страшно любили и которая всегда была образцом неподкупной правдивости, справедливости и привязанности к своим обязанностям…»

– Да, да, – сказал Николай Павлович, – мне кажется, что я никогда не делал зла сознательно…

– Papá, – начал было Александр Николаевич, но отец показал ему жестом, чтобы он продолжал.

– «…Отец удостоил зачислить меня в 3-й гвардейский полк. В Павловске я ожидал однажды отца в нижней комнате, и когда он возвращался, то я вышел в калитку малого сада ему навстречу. Он же, отворив калитку и сняв шляпу, сказал:

«Поздравляю, Николаша, с полком. Я назначил тебя в Измайловский…» Однажды, когда я был испуган шумом пикета конной гвардии, стоявшего в прихожей моей матери в Зимнем дворце, отец мой, проходивший в это время, взял меня на руки и заставил перецеловать весь караул… Отец мой нас нежно любил и однажды подарил мне золоченую коляску с жокеем и парою шотландских вороных лошадок… Образ нашей детской жизни был довольно схож с жизнью прочих детей, за исключением этикета, которому тогда придавали необычайную важность. С момента рождения каждого ребенка к нему приставляли английскую бонну, двух дам для ночного дежурства, четырех нянек или горничных, кормилицу, двух камердинеров, двух камер-лакеев, восемь лакеев и восемь истопников…»

Николай Павлович хмыкнул, не открывая глаз.

– Подумать только, – сказал он, – восемь истопников! – И подумал: «Какая жара! Восемь истопников… А потом начинаются болезни… Болезнь изнуряет организм, ослабляет, размягчает мозг… Чувствуешь себя неполноценным… и они там, в Крыму, заполнили все госпитали тифозными, дизентерийными, помешанными… уходят с развернутыми знаменами и сходят с ума… а эти дураки курьеры, словно машины, одинаково выпаливают и радостные вести и горестные…»

– «…Во время церемонии крещения вся женская прислуга была одета в фижмы и платья с корсетами, не исключая даже кормилицы. Представьте себе странную фигуру простой русской крестьянки из окрестностей Петербурга в фижмах, в высокой прическе, напомаженную, напудренную и затянутую в корсет до удушья. Тем не менее это находили необходимым. Лишь при рождении Михаила отец освободил этих несчастных от столь смешной пытки…»

Николай Павлович попытался сесть, железная кровать зазвенела под ним, но у него ничего не получилось. Сын качнулся было помочь ему, но отец показал, что этого не нужно. Александр Николаевич словно впервые увидел эту простую железную кровать поперек кабинета, зеленую кожаную подушку, на которой покоилась голова императора, дырявые туфли у подножия кровати.

– Ну, ну, – сказал император, – что же дальше?

– «…Спали мы на железных кроватях. Два волосяных матраса, обтянутые холстом, и третий матрас, обтянутый кожей, да две подушки, набитые перьями, составляли самую постель; одеяло летом было из канифаса, а зимою ватное, из белой тафты. Полагался также белый бумажный ночной колпак, которого мы, однако, никогда не надевали, ненавидя его уже в те времена…»

Николай Павлович вновь хмыкнул.

– И мы своим упрямством постепенно привели к тому, что колпаки были отменены, – сказал он с удовольствием, – это была такая нелепая традиция, что даже мы, дети, не хотели с нею мириться…

– Да, – сказал сын, – многое из того устарело и кажется смешным, жалким…

– Кто может знать, что устарело, а что нет?.. – прошептал отец и подумал, что шомпольные ружья у защитников Севастополя также давно устарели и бессильны против нарезных английских ружей.

– «…Скажу еще несколько слов о занимаемых нами помещениях. Я помещался с самого дня моего рождения во флигеле, занятом в настоящее время Лицеем…»

– Нет, – сказал Николай Павлович твердо, – мы должны это знать, мы должны стараться это знать… мы должны предчувствовать… Конечно, нам не все доступно, но мы должны стараться… Послушай, – вдруг сказал он тихо, – кто была та женщина, тогда, в Царском Селе, перед карнавалом, которая стояла возле кустов у эспланады в голубом платье с желтым зонтом?

– Какая женщина? – удивился сын.

– Я не мог ее узнать, а после она исчезла, – сказал Николай Павлович уже без интереса, – впрочем, читай дальше…

– «…Одно из последних событий этой эпохи, воспоминание о котором будет для меня всегда драгоценным, это удивительное обстоятельство, при котором я познакомился со знаменитым Суворовым. Я вошел в библиотеку моей матери в Зимнем дворце и увидел оригинальную фигуру, всю увешанную орденами, которые были мне неизвестны. Эта личность меня поразила. Я его засыпал множеством вопросов, а он стал передо мной на колени и имел терпение все показать и объяснить. Я видел его потом несколько раз во дворе дворца во время парадов следующим за моим отцом, который шел во главе конной гвардии».

«Но почему, почему, – подумал он, – почему я должен выглядеть смешным в глазах Европы? Бронированные пароходы развивают большую скорость, и парусные суда бессильны против них… А разве… но почему, почему?.. Когда генерал Ламсдорф бил ребенка линейкой по пальцам… когда он бил, это не оскорбляло… это не оскорбляло… но он при этом не злорадствовал, как какой-нибудь подлый француз… но почему, почему?.. »

– «Отец переехал в Михайловский дворец; отъезд же нас, детей, последовал несколькими неделями позже, так как наши помещения не были еще окончены. Отец часто приходил нас проведать, и я хорошо помню, что он бывал чрезвычайно весел. Сестры мои жили рядом с нами, и мы то и дело играли и катались по всем комнатам и лестницам в санях, то есть на опрокинутых креслах; даже моя матушка принимала участие в этих играх… Помню, что всюду было очень сыро, и на подоконники клали свежеиспеченный хлеб, чтобы уменьшить сырость. Всем было довольно скверно, и каждый сожалел о своем прежнем житье в Зимнем дворце. Само собою разумеется, что все это говорилось шепотом и между собою, но детские уши часто умеют слышать то, что им знать и слышать не следует, и слышат лучше, чем это некоторые предполагают. Я помню, что тогда поговаривали об отводе Зимнего дворца под казарму; это возмущало нас, детей, более всего на свете. Мы спускались регулярно к отцу в то время, когда он причесывался. Это происходило в собственной его опочивальне; он бывал тогда в белом шлафроке и сидел в простенке между окнами. Старый Китаев в форме гусара был его парикмахером и завивал букли. Как только прическа бывала окончена, Китаев с шумом закрывал жестяную крышку от пудреницы, и это служило сигналом камердинерам, чтобы войти в комнату и одевать отца.

Однажды вечером в большой столовой был концерт, во время которого мы находились у матушки и подсматривали в замочную скважину. Михаил, которому было три года, играл в углу один, в стороне от нас. Англичанки, удивленные тем, что он не принимает участия в общих играх, задали ему вопрос, что он делает, и он, не колеблясь, ответил: «Я хороню своего отца! » Как ни малозначащи были такие слова в устах ребенка, они тем не менее испугали нянек. Ему запретили играть в это, но он упрямо продолжал, заменяя, правда, слово отец – семеновским гренадером. На следующее утро моего отца не стало… То, что я здесь говорю, есть действительный факт».

«Бедный Саша, – подумал он, глядя, как сын с удовольствием читает эти старые смешные записки, – бедный Саша: он еще не понимает, каким нужно быть сильным и непреклонным, чтобы тянуть на себе эту страну, чтобы она могла тянуть на себе всю Европу. Каким нужно быть… каким нужно быть… Как нужно все это чувствовать, осязать, угадывать…» Ему вдруг захотелось погладить руку сына и сказать ему: «Прости меня, что я передаю тебе эту страну не в самый ее расцвет, а вот… ты видишь… как все неожиданно обернулось… а ты не сильный, не железный…»

«Бедный рарá, – подумал Александр Николаевич, – какой ужасной трагедией обернулась теперь его самоуверенность и его сила, и как он мучается, не понимая, отчего это все так случилось…»

– Читай, читай, – сказал Николай Павлович едва слышно, – какая экскурсия…

– «Мы вместе с матушкой вернулись в Зимний дворец. Матушка лежала в глубине комнаты, когда вошел только что ставший императором Александр… Он бросился перед нею на колени, и я до сих пор слышу его рыдания… Ему принесли воды, а нас увели… Для нас было счастьем опять увидеть наши комнаты и, должен сказать по правде, тех деревянных лошадок, которых мы, переезжая в Михайловский дворец, забыли…»

– Позови Мандта, – сказал Николай Павлович, не открывая глаз.

Едва наследник удалился, как старая знакомая уже сидела в кресле, словно и не уходила. Появился озабоченный Мандт, а она (вот новость! ) продолжала сидеть как ни в чем не бывало! Чего может желать женщина так настойчиво, так дерзко, так откровенно, так прилипчиво, навязывая свое общество? Ее бесшумное появление, молчаливое высиживание у его изголовья – бездарная попытка заинтриговать (нашли дурака, сударыня! ). А после такой заинтригованный дурачок, распустив слюни, побредет за нею, держась слабеющей рукой за ее юбки…

Он бунтовал, иронизировал, негодовал, но знал, знал, что теперь она не сойдет с этого места, покуда их руки не соединятся. «Нет, нет, – крикнул он так, чтобы слышала только она, – я люблю другую!.. »

– Ваше величество, – сказал доктор Мандт, склоняясь, – вы меня звали?

Николай Павлович открыл глаза и сказал со спокойной усмешкой:

– Эта женщина обещает мне спасение… Она сильнее вас, дорогой Мандт. Я только что вспоминал собственное детство, оно было совсем недавно, но ей нет никакого дела до моих сантиментов. Императрица Екатерина восторгалась моим богатырским здоровьем… Что скажете? Мне снова плохо, и я задыхаюсь.

– Не желаете ли вы, ваше величество, – сказал Мандт с расстановкой, – чтобы Баженов пришел помолиться с вами?

Николай Павлович не ответил. Он посмотрел на даму, она и не думала уходить. Мандт колдовал над ним, и прикосновения стетоскопа вызывали резкую боль. Придет священник Баженов, чтобы он мог причаститься. На всякий случай?.. Таков давний уговор, его решение, он потребовал, чтобы если что-нибудь… «Как же я пойду с тобой? – спросил он у молчаливой дамы. – Ведь я сильно болен, и я люблю другую. Разве ты не понимаешь, что я не могу совершить предательство? » Она, по обыкновению, промолчала, но было ясно видно, что она все слышала и хочет, чтобы и он понял, что ее решение бесповоротно и тот, кто должен их соединить, уже ждет, а жалкие слова о предательстве – всего лишь жалкие слова. Она была красива странной красотой, которая одновременно страшна и необходима, словно серебряный кубок, наполненный спасительным ядом, избавляющим от множества мучительных и неразрешимых ужасов, накопившихся за долгую жизнь.

Мандт отскочил от него со своим стетоскопом и поджал губы.

– Плохо, ваше величество, – сказал он с трудом.

– В чем же дело? – спросил император. – Воспаление расширяется, что ли?

– Хуже, ваше величество.

Николай Павлович закрыл глаза и спросил безразлично:

– Что же?..

– Начинается паралич…

Ему показалось, что дама кивнула. Он хотел улыбнуться ей, но не смог: все-таки она была чужая, чужая, пока еще чужая…

– Так это смерть? – спросил Николай Павлович, уставившись на Мандта.

Доктор был где-то далеко и даже как будто висел в воздухе, он теперь находился за прозрачной и непреодолимой стеной, и оттуда он прошептал:

– Вам осталось несколько часов, ваше величество.

И вот за окнами была уже ночь, хотя только что было раннее утро. Впрочем, это уже не имело никакого значения, как и то, кто появлялся возле его кровати и за кем… Наконец получилось так, что все окружили его кровать, словно выросли из пола, хотя все они тоже были за этой прозрачной стеной, и все они были еще во власти привычных правил, потому и двигались нелепо, как крабы, и говорили пустые фразы, подчиняясь этим правилам. «Неужели и я так двигался? – подумал он с отвращением и отвернул лицо к стене. – Как им не стыдно! » Однако, отвернувшись, он вновь увидел ее. Она сидела, и стена не мешала ей. Он протянул ей руку, но тотчас отдернул.

Сквозь прозрачную стену он увидел окно, в котором было утро. «Как быстро все меняется, – удивился он, – а дальше пойдет еще чаще…» И вдруг из той же стены выглянуло усталое, растерянное лицо, кажется, графа Орлова, и его старческие губы произнесли смешную фразу:

– Ваше величество, там вечерний курьер из Севастополя…

«Где это там? – подумал он, напрягаясь. – Кто это там? Севастопольский курьер из вечной ночи… вечернее чудо, которого больше не может быть…»

– Эти вещи меня уже не касаются, – проговорил он по складам с облегчением, – уже… уже… – и с благодарностью улыбнулся молчаливой даме, и вдруг сказал: – Und grü ssen Sie mir auch noch main Liebes Peterhof…[14]

Было видно по всему, что она его одобряла. Он все теперь делал правильно, и не ошибался, и говорил нужные слова, и смотрел только на нее, и уже без страха, хотя и без восторга, и страдал от усиливающегося удушья уже совсем не так, как час назад…

«Теперь, – подумал он, – я не могу отказать ей, хотя боюсь ее… Я боюсь тебя, – сказал он, – все-таки я боюсь тебя, я не люблю тебя… Ты слишком добра ко мне, и я тебя боюсь…» И, говоря все это, он протянул ей руку. Ее ладонь была прохладна… Грянул свадебный оркестр. Он оглянулся на жену и растерянно пожал плечами, а эта, молчаливая, сгорающая от нетерпения, крепко держала его за руку и вела за собой.

– Господибожемой! – крикнул он в отчаянии, но оставшиеся уже не слышали.

Баженов рыдающим басом выпевал ему вслед подобающие слова.

 

 

Ночь была насыщена роковыми предзнаменованиями. Они царили во всем, начиная с низкого черного неба и кончая тягостным шепотом Мусы Саидова: «Лошади готов, кенязь». Мятлев в последний раз оглядел укромную светелку, подхватил сумку с тетрадями и письмами, одернул сюртук с чужого плеча и шагнул за порог. Старый товарищ – благородный лефоше – многозначительно шевельнулся за пазухой. «Быстро ходи, быстро ходи», – шелестел Муса и, подобно черному коту, бесшумно извивался по тропинке. За домом, за садом, во мраке едва проглядывали две заседланные лошадки. Муса протянул Мятлеву повод одной из них, и четыре тени неслышно двинулись через спящую крепость. Уже за рекой, у низкорослой кизиловой рощицы, под плач шакалов они уселись в седла и затрусили на север, держась в стороне от наезженной дороги.

Когда же передовая крепость скрылась за первым холмом, они пришпорили своих лошадок и поскакали, торопясь до рассвета проехать как можно больше.

Там, на севере, лежал Петербург. За Москвой, за Тверью. Там, в Петербурге, шумела незнакомая нынче жизнь, и новый молодой царь, разукрашенный слухами, готовился к коронации. А тот, с которым столько было связано, беспощадный и равнодушный, покоился в своей усыпальнице, так и не промолвив простого, ничего не значащего слова, по которому Мятлев мог обрести свободу. Долетали известия, что доброта нового молодого распростерлась на старых сибирских изгнанников и они вот-вот потянутся в Россию, на старые места. И только Мятлева обошла милость нового царствования…

Наконец первые признаки встающего солнца заколебались в воздухе. Они остановились. Муса протянул Мятлеву шершавую ладонь, затем низко поклонился, приложил ладонь к сердцу, поворотил свою лошадь и ускакал.

Теперь предстояло пробираться в одиночестве. Мятлев расстался с Мусой, испытывая сожаление. Этот пухлогубый немолодой мирный горец, тайно приведенный в комендантский дом Аделью, с упрямством пленника и великодушием святого взялся устроить судьбу бывшего русского князя и называл его «кенязь», а иначе называть отказывался.

«Ехай, ехай, – торопил он, – ищи свой баба, кенязь. Пусть русский цар будет плохо – кенязь пусть будет хорошо…»

Пусть будет, пусть будет. Силы, которые повеличавее нас, все расставляют по своим местам. Хромоножка мог торжествовать: его главный соперник, Медведь всероссийский, безопасно украшал собою императорскую усыпальницу, и все, что было меж ними, рухнуло безвозвратно, тоже, очевидно, туда же, поглотив и их долгое несоответствие друг другу и оставив самому времени право решать истинную цену их любви, страданий, ненависти и надежд. Все было так… Но деревеньки с ветхими крышами, встречающиеся Мятлеву по дороге, были все те же, и все так же клонились к прудам ивы, и пыль вставала над трактом, и в Крыму погибали красивые беспомощные герои, и над Мятлевым кружил липкий страх при одной мысли, что его вновь настигнут, унизят, посмеют глумиться те же самые, покуда еще живые… Да и торжества не было, если не считать той минуты, когда известие о смерти императора докатилось до передовой крепости, когда захотелось крикнуть, взлететь, выбить стекло в окне, поцеловать Адель, напиться с доктором… Погасло. Сникло. И душа не та, и ноги чужие, да и смерть – это смерть, а не разрешение споров… Все это вздор: надежды на будущее, злорадное торжество, терпение лишь во имя этого, все это вздор и суета сует…

…И вот они расстались, и Мятлев поскакал, поскакал, ощущая трепетные вздохи благородного лефоше – не очень-то надежного выручателя из бед, но зато благородного, иностранного, деликатного, преданного, поскакал, забыв про израненные ноги, чувствуя себя сильным, молодым, видя себя красивым, достойным всяческих похвал, поощрений, объятий… И, когда взошло солнце, он продолжал гнать свою бессловесную гривастую незнакомку, удивляясь, что столько лет не мог осмелиться на это предприятие даже ради самого господина ван Шонховена. В течение нескольких настороженных дней он и не пытался думать, где искать Лавинию, чтобы спросить у нее, когда же она намерена взмахнуть крылами. Он не пытался думать об этом, да и не смел – а только о том, только о том, чтобы, завидев за собой вдали стремительно приближающийся комок пыли, ускользнуть, затаиться, не выдать себя сердцебиением, не оказаться схваченным уже который раз и вновь не претерпеть унизительную казнь.

Император-то умер, но все оставалось прежним, и только господин ван Шонховен улетел в Италию, далеко, необъяснимо, горько. В холодных петербургских письмах от немногочисленных доброжелателей не содержалось ровным счетом ничего, за что бы можно было ухватиться… Утешение, умиротворение, домашние эмоции, глухие намеки на природу, но без учета его отчаяния, его безысходности, его страсти и ее упрямства, одержимости, вечного, неистребимого шелеста ее крыльев, ветра, который всегда попутен от нее к нему и от него к ней…

Как будто все благоприятствовало успеху, но за спиной, на дороге, действительно возник стремительно приближающийся комок пыли, а в спине – знакомый холод, предвестник несчастья… Этот комок, в котором так наглядно и так удачно слились части дорожной повозки, спицы множества колес, фантастические лошади, деревянный кучер и живой, молодой, осязаемый прапорщик или еще кто-то, вытянувший шею, привставший на сиденьи, шевелящий пересохшими губами… этот комок действительно приближался. Мятлев, устроившийся на ночлег за перегородкой на дикой станции, ни о чем не подозревал, как вдруг услышал хлопнувшую дверь, резкие шаги и чистый, звонкий, недоумевающий голосок, справляющийся о нем! И пока там, за перегородкой, все уточнялось, Мятлев был уже одет. Когда же прапорщик или кто там заглянул за перегородку, он увидел в полумраке высокого, спокойного, прекрасного, немолодого мужчину, направляющего на него пистолет.

– Господин прапорщик, – сказал Мятлев почти по-отечески, – если вы сделаете еще один шаг, я застрелю вас, а после и себя. Возвращайтесь в крепость и скажите, что вам не удалось меня разыскать. (В этот момент прапорщик принялся тихо смеяться. ) Я понимаю, как много вы теряете, не имея возможности доставить меня связанным… Но меня уже достаточно вязали, и я… (Тут прапорщик засмеялся громче. )

– Ваше сиятельство! – крикнул он. – Господь с вами! Вам помилование вышло! Да уберите вы пистолет! Меня Адель послала, чтоб воротить вас, сообщить, попрощаться! Полное помилование, ваше сиятельство! Поздравляю вас!.. Уф, как я летел, ваше сиятельство!!!

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.