Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Вставная глава 9 страница



 

 

 

В те дни, когда я, благополучно лишившись Павловского полка, торопился с Марго в Тифлис, радуясь, что в суете мятлевской истории обо мне почти забыли, что помогло мне избежать более тяжкого наказания, в те самые дни Адель Курочкина стала замечать, как иногда по вечерам в сиреневом засыпании городка, среди переплетающихся теней, возле дома возникает такая же сиреневая, зыбкая, расплывающаяся фигура, упрямо выстаивающая положенное ей время перед самыми окнами комендантского дома. Адель, не обремененная пустыми предрассудками уездных барышень, не склонная к суевериям, хотя и восхитительно невежественная, Адель – дитя пропахших порохом будней, ни на одно мгновение не предполагала, что может сама явиться предметом чьего-то настойчивого вожделения. Быть может, помаячь эта фигура подольше, женский инстинкт и заговорил бы в ней, но видение возникало так редко и так ненадолго, что ее железное сердце не успевало вздрогнуть. Всякий раз она выбегала на охоту за тенью и всякий раз опаздывала. Полковник Курочкин посмеивался, с удивлением разглядывая повзрослевшую дочь, и думал, что уж пора бы кому-нибудь, пусть даже и таким нелепым способом, расшевелить это строгое, неулыбчивое, невозмутимое создание. Не удалось это подозрительному лекарю Иванову, не удалось и юному прапорщику, убитому во второй же перестрелке, так пусть же удастся объявившемуся покуда фантазеру. И он посмеивался, покачивая лысой головой и потирая в раздумье дубленое одутловатое лицо… Навеки исчезла ленивая Серафима, соблазнив отставного майора. Жила помещицей на Тамбовщине в своем именьице, как на другой планете. Подполковник Потапов умер внезапно от воспаления печени; что касается остальных, трудно было сказать, кто из них оставался на месте, а кто пришел им на смену, ибо, попадая в этот мир, все становились похожими друг на друга. Лишь тонкогубая мрачная Адель тяжело маршировала по дому, пила спирт на поминках и в праздники да носила цветы на могилу лекаря Иванова. И тут вдруг, представьте, эта укрывающаяся в тени поздняя фигура, вызывающая в душе Адели не смутные девичьи предчувствия, а комендантские тревоги…

Однажды, возвращаясь с базара в сопровождении отцовского денщика, Адель увидела сидящего на бревне солдата. Сверкнули очки на его несолдатском лице. Это ее насторожило. Денщик ушел вперед с наполненной корзиной. Она замедлила шаги, строго вглядываясь в сидящего. Тут из-за угла выбежал унтер-офицер, свистнул, солдат торопливо встал с бревна и побрел за начальником. «Видение! » – подумала она с досадой. Но в пустом комендантском доме ей вспомнилось прошлогоднее лето, запыленный экипаж, счастливая петербургская пара – князь и молодая княгиня, похожие на сновиденье, и как она думала тогда, исподтишка недружелюбно любуясь этим чистым, ароматным, недосягаемым князем, что он хоть и стар, но строен и деликатен, и даже в кавалергардах служил, и княгиню подцепил такую юную, и они на «вы» меж собою… Все было чисто, звонко, таинственно и неправдоподобно… Утром следующего дня, почти позабыв о вчерашней встрече, она, как обычно, провожала, стоя у ворот, партию, уходящую в набег, и вдруг увидела его. Она замахала ему, он глянул и отвернулся. Шаг у него был ровный, солдатский, и ружье он держал на плече, как полагалось умелому солдату. «Не он», – подумала она. Однако очкастый солдат не выходил из головы все дни. «Отчего ж и не он? – подумала она, подогревая себя. – Затеяли стреляться, убил кого-нибудь… У них это быстро…» Разве мало залетало в их крепость этих недавно высокомерных, блестящих, неистовых храбрецов, лишенных эполет и обряженных в солдатскую одежку? Случались меж них и угрюмые жертвы непослушаний и давних бунтов. Все было. «Нет, не он», – думала она и все никак не могла до конца совместить того благоухающего князя с несчастным в петербургских очках. На четвертый день побежала к воротам встречать. Едва потянулась партия, как тотчас вновь увидела его, живого. На бледном лице солдата лежали темные тени пыли и муки, но шагал он по-прежнему твердо, и ружье держал на плече уверенно, и очки сверкали победоносно. «Да он же! – подумала она, волнуясь. – Кто ж еще-то! » Она снова замахала ему. Он увидел, вгляделся и отвернулся. «Вот дьявол гордый! – подумала она. – Притворщик! » Пошла следом за отрядом, но потеряла его из виду. Несколько дней кружилась она возле казармы, как августовская бабочка с большими крыльями, вызывая недоумение солдат, и уж было совсем отчаялась, как вдруг прекрасным воскресным днем, на пустыре, истоптанном копытами казачьих лошадей, за базаром, увидела его. Он сидел на рыжей поникшей траве и палочкой сосредоточенно ковырял землю.

– А прятаться зачем? – спросила она с обидой.

Он вздрогнул, поднял голову, усмехнулся и вскочил.

– Чего ж теперь прятаться? – спросила она. – Не съем…

Он наклонился и поцеловал у нее руку. Смешно было видеть со стороны, как солдат целует руку барышне в передовой крепости, почти на виду у горцев.

– А вы не изменились, – сказал он без интереса.

Это был он. Адель покраснела.

– Как же это вы так? – спросила она. – Убили кого?

Она осторожно разглядывала его. Он был не очень чисто выбрит и не так бел, как прежде, – видно, пыль основательно уже впиталась в кожу, и солдатский мундир сидел на нем колом, и захватанная фуражка дрожала в руке, и рука была грубая, не белая, но не солдатская: с длинными тонкими пальцами.

– Да видите ли, – сказал он без охоты, отводя глаза, – это такая история…

– Ну, – сказала она.

– Интимная история, – выдавил он. – Никаких убийств… – и засмеялся, а она снова покраснела.

– А прятаться-то зачем? – спросила строго. – Ну, интимная, интимная, а мы ведь как вас принимали, помните? Чего в кустах-то прятаться? Зашли бы когда…

– Серафиму помню, – сказал он равнодушно, – офицеров каких-то… Зачем вспоминать? Другая жизнь…

Он круто повернулся и пошел к казарме.

Но она не успокоилась, тянула ниточку, тянула, вытягивала, допытывалась с дотошностью дитяти, разматывала, словно в той ниточке была заключена и ее судьба с холодными глазами. Она подкарауливала его где могла, сталкивалась с ним как бы случайно, словно приучала к себе. Какой-то затаенный инстинкт велел ей думать о нем и тревожиться за него. «Дался тебе этот князь, – говорил ей полковник Курочкин, – да у него там чепуха какая-то любовная… Кому-то он там не потрафил. Ну, в общем, там у них это дело, дочка, обычное… – и всматривался в холодные глаза Адели с подозрением, но мог разглядеть лишь знакомое упрямство. – Полковник фон Мюфлинг зря с парочкой твоей кататься бы не стал, нет. С чего бы ему так разъезжать? Уж я-то знаю. А после, видишь, как оно все вышло? Ну, пригласи его, пригласи его к нам, поглядим…» И она звала Мятлева, да он отказывался, благодарил и отказывался. «Да ты пригласи его, – говорил полковник. – Чего это он? Могу и приказать». Вдруг Мятлев признался ей по-свойски, что ему тяжело бывать в их доме. «Вы сами должны понять, Адель. Да и что они, эти визиты?.. » Ему надоела эта высокая, грубая, назойливая барышня, ее опека, постоянная надобность что-то ей разъяснять, втолковывать, надоело ускользать от нее, увертываться. В казарме уже посмеивались исподтишка, намекали отдаленно, хотя бывшего князя и сторонились, словно просматривали сквозь грязные его одежды, как течет в нем кровь, покуда еще голубая. Да, он топтался в первые дни, укрываясь в вечерней тени, под окнами комендантского дома, где обычное человеческое недомогание Лавинии было единственной трагедией, омрачавшей баснословный ликующий их вояж. Он смотрел на эти окна скорее даже с умилением, чем с тоской, уже не веря, что все это было, могло быть, что все это было действительно с ним, а не придумалось случайно. Но он не хотел заходить в этот дом, потому что к нему прикоснулись бы живые и теплые вещи и превратили бы этот давний сон в горькую безвыходную явь. Как можно было объяснить все это долговязой девице, изнывающей от желания позаботиться о бывшем князе, сожалеющей об его падении, созданной, вероятно, только для того, чтобы провожать, встречать и соболезновать? Она наделала такого шуму в крепости, требуя ото всех участья в Мятлеве, так взбаламутила все кругом, что, наверное, последовал бы взрыв, когда бы не очерствевшие души крепостных героев. И все-таки ей удалось его уговорить, и он, испросив разрешения у взводного офицера, отправился в комендантский дом. Конечно, разрешение это было пустой формальностью, и никто не стал бы ему чего-то там запрещать, а тем более – навестить коменданта, но Мятлев положил за правило не злоупотреблять сочувствием к себе крепостных офицеров.

В комендантском доме все было на прежних местах, как и тогда, и у него сначала закружилась голова.

 

Адель сама подавала им питье и еду. Окна были распахнуты. Самовар гудел. Все шло своим чередом, и даже на лице Мятлева появился румянец, а настороженность первых минут исчезла, и опытный в таких делах полковник сразу же определил всему свое место: «А вы, сударь, напрасно отказываетесь жить по-человечески, – сказал он, наливая очередную, – совсем и не нужно в казарме жить… Уж коли вам предложили… Эээ, а вот это и вздор: ну что хорошего среди казарменного смрада? Эк от вас от самого как несет… Это все предрассудки, что вы говорите, милостивый государь. Это у вас там, в Петербурге, можно придавать значение параграфам и уложениям, а у нас это все не в цене: князь – не князь… Да что, я не знаю, как это бывает?.. » И спустя полчаса: «Да бросьте вы, ей-богу! Вот, ей-богу, сразу видно, что мало по вас палили! Тут даже, я вам скажу, командующий левым флангом, генерал Барятинский заезжал, новичок, да и тот сразу понял ситуацию, тут у нас, царствие ему небесное, такой же, как вы, из несчастных, так князь ему первый руку подал! Да мало ли там что? Ну, беда у вас временная, ну, неудача, так не помирать же» И спустя полчаса: «Ах, вы без срока?.. Худо это, батюшка. Обычно ведь как? Обычно до отличия в деле, и гуляй… А тут вон, значит, как? Худо, конечно…» – «Подумаешь, – сказала Адель с вызовом, – чего же здесь худого? Помилуют небось…» – «Худо, – сказал полковник, – когда человек знает, что до отличия, тогда он питает надежды, а когда не знает – кончится это когда-нибудь или нет, то тут всякие мысли в голову лезут…» – «Да какие тут еще мысли! » – рассердилась Адель. Они снова молча выпили. «А вот какие, – сказал полковник с безжалостностью пьяного, – тут у нас в давние времена был еще один из несчастных, и был он без выслуги, и, видимо, с ума сошел от безнадежности, что-то ему стукнуло, видимо, так он возьми и побеги…» – «Куда побеги? » – не понял Мятлев. «Кто ж его знает – куда? В бега ударился, не выдержал, – сказал полковник, – вот куда! » «Сацхали! » – подумал Мятлев и засмеялся. «Напрасно, батюшка, смеетесь, – обиделся полковник, – его поймали и засекли…» – и с пьяной пристальностью уставился в глаза Мятлеву. «Да ладно вам, – сказала Адель, – нашли чего вспоминать! » – «Интересно, – засмеялся Мятлев, холодея, – а ведь могли и не поймать…» – «Что вы, – покачал лысиной полковник, – обязательно поймают и засекут… Это опытных разбойников поймать трудно, а вашего, нашего брата… что вы».

Ему стало жарко от водки, от степной духоты, вливающейся в окна, от раскаленного самовара, от таинственных, страшных, дух захватывающих предостережений хмельного коменданта, от внезапно покрасивевшего лица унылой забытой барышни, хлопочущей вокруг него. Ему стало жарко от острой, пронзительной, раскаленной спицы, проткнувшей его загорелую, обветренную, хорошо выделанную кожу, скользнувшей внутрь и коснувшейся своим жалом каких-то его давно уснувших чувств. И он ощутил, как что-то голубое тяжело и широко шевельнулось где-то у него внутри. Он оглядел свои руки и остался ими доволен: это были надежные, спокойные, преданные руки. Пока полковник выдавал известные лишь ему одному военные тайны, а Адель бесцельно кружилась вокруг стола, Мятлев созерцал себя со стороны, и это тоже вполне его удовлетворило. Не было суеты в жестах и суетности в душе, не мучили неопределенность и безвыходность; напрягшиеся мускулы звенели, вчерашний ужас от Алексеевского равелина выглядел смешным…

Как рано теряет человек надежду, как горько плачет на ее похоронах, с каким трагическим опозданием вдруг осознает, что нет же, вовсе и не умерла, жива, молода и безотказна! Но уж ежели ты это осознаешь и не чувствуешь себя погибшим, так бей в барабан!..

Он кивал полковнику в ответ на его мудрые предостережения, но, вслушиваясь, понял, что комендант рассказывает о собственной жизни. Оказалось также, что Адель не просто кружится, словно потеряв что-то, а медленно вальсирует, забыв про гостя. Все было мирно и прелестно, но чего-то все-таки не хватало, и это немного мучило и даже раздражало Мятлева.

– А почему же его нет? – спросил он у полковника.

– Какие? – не понял комендант, хлопая покрасневшими веками. – Вы чего-нибудь ищете?..

«Да нет же, – подумал Мятлев, – вот дурак какой… Почему я не могу… не имею права…»

– Имею я или не имею? – спросил он.

– Отчего же, – сказал полковник покладисто, – мы всегда рады…

Мятлев поднял глаза и увидел дверь в ту комнату, где когда-то Лавиния металась в жару.

– Ну вот, – сказала вездесущая Адель, задыхаясь от танца, – у вас уже и слезы пошли!

В следующие дни какая-то смутная идея не давала ему покоя.

Александровский равелин приучил его постоянно размышлять о господине ван Шонховене. Сначала, без привычки, ощущение утраты доводило его до исступления, хотелось кричать, неистовствовать и сокрушать стены, но постепенно от этого же пришло и облегчение. Он вспоминал ее маленькой, одетой в тот самый старенький кафтанчик, брал за руку и уводил гулять, наслаждаясь звуком ее голоса и самоуверенными глупостями, которые она ему выпаливала. Он встречал ее каждое утро и тогда, когда уже неприлично было разговаривать с ней покровительственно, а можно было лишь молча выслушивать и односложно соглашаться, потому что всякое несогласие вызывало такой колкий отпор с ее стороны, такую бурю иронических восклицаний, что постепенно приучило его к снисходительности. Но наступило и такое время, когда ее ироничность оборотилась на нее самое, и ему уже не нужно было прибегать к обороне, а оставалось лишь сдерживать ее беспощадное самобичевание. Затем нагрянула пора банальной внезапной робости, опущенных глазок и почти постоянной краски на скуластых щечках, затем и это минуло, и они вели меж собой тот будто бы равнодушный неторопливый диалог, в котором-то и заключались главные бури. И это придавало ему сил, и он почти не замечал холодных стен, засовов на дверях, решеток на окнах – всех этих неумных, торопливых устройств, которым предназначалось пригнуть его, пригасить и обезопасить. И с каждым днем, пока он жил средь этих стен, господин ван Шонховен становился все осязаемей и натуральней, и его нешумное дыхание, молчание, шуршание, голос, прикосновение почти без перерывов сопровождали Мятлева. Даже тогда, когда его вызывали на редкие допросы, чтобы спрашивать об уже давно известном, словно ему было что скрывать и утаивать, даже тогда в одном из пустых кресел обязательно сидела эта высокая, хрупкая, могущественная, изысканная, всезнающая женщина, которую он усаживал сам, покуда следователь перебирал свои напрасные бумажки, и она сидела, нисколько не робея, неизменно в том самом платье, которое было на ней в проклятый день на Коджорской дороге. Мятлеву даже казалось, что следователь иногда замечает ее присутствие, потому что лицо его, обращенное в ее сторону, становилось влажным от пота и остолбеневшим, словно так его поразила ее красота. И еще казалось, что этот аккуратный усталый чиновник слышит неторопливый диалог меж ею и преступником, потому что он морщился, крутил головой и говорил в сердцах: «Ваше сиятельство, опять вы чужие слова говорите!.. » Но Мятлев твердо повторял сказанное ранее и не собирался в угоду безучастному протоколу предавать любовь господина ван Шонховена. Когда ему оглашали приговор, она сидела рядом и убеждала его, что могущество судей мнимое, что ими руководят испуг и лень, что дорога, которая ему предстоит, – всего лишь дорога, лишь бы не обольщаться вновь относительно шлагбаумов.

Затем была дорога. Все та же. Унтер-офицер, сопровождавший его, сидел напротив. Однажды, когда он вышел на какой-то из станций, чтобы распорядиться, Мятлев вдруг разрыдался, впервые, пожалуй, если не считать детства. Он позволил себе эти слезы в одиночестве, стремительные, откровенные, высохшие спустя мгновение, так что унтер-офицер, воротившись, увидел перед собой все то же лицо, под теми же очками, и все те же неведомые помыслы на челе. Она опять была с ним рядом. Молчалива. Видимо, даже ей была не по силам эта новая жизнь. Потом начались первые солдатские тяготы, казарменная вонь, первые выстрелы. Потом пришло, наконец, первое ее письмо, и она вновь заговорила. Его отказ поселиться на отдельной квартире был воспринят офицерами с недоумением. Его громкое имя, былые раны, нашумевшая любовная история, и поединок с обществом, и насилие, учиненное над ним, и вообще тайна, которой он был окружен, – все это к нему располагало и вызывало участие. Но, обремененные своей восхитительной миссией убивать и жечь, погрязшие в военных буднях, приговоренные к скорой и вечной разлуке, эти взвинченные крепостные офицеры, променявшие человеческий страх на безрассудство, и не пытались проникнуть в чужую душу, загроможденную иными предметами, нежели те, которыми пользовались сами. Что было им до тонкостей мятлевского прошлого? Перед ними был один из «несчастных», былой рубака, погоревший на адюльтере, на глупости. Ничего, выплывет, еще разживется флигель-адъютантскими аксельбантами, еще покуролесит, выплывет… «Ну, ну, – говорили они дружелюбно, – поживи в казарме, Мятлев, нанюхайся… Раз у тебя такая цель, поживи, нанюхайся, голубчик… Вы думаете, что это очищает? Он думает, что это очищает… Ну, ну, однако, гляди, брат, чтоб не пожалеть…» Даже господин ван Шонховен брал их сторону, и его нервные, витиеватые строчки негодовали и сокрушались: «…Боже, какая глупость казнить себя столь несправедливо! В чем ты виноват передо мною? Живой, сильный, мудрый, возвышенный, неужели ты способен уподобиться ничтожному монаху, замаливающему свои мнимые грехи постом и унижением? Ты ни в чем не виноват передо мной!.. Ты ни перед кем не виноват! Ты вообще не виноват!.. »

Однако какая-то тайная, неуловимая идея все-таки поселилась в нем после пьянства в доме коменданта, поселилась и жила. И стоило увидеть, хоть вдалеке, стремительно марширующую Адель или полную, дряблую, опустошенную фигуру коменданта, как что-то, пока бесформенное и чужое, тотчас вспыхивало в мозгу, заставляя напрягаться…

Адель была девица странная. Ее неприступность и грубость казались вечными. Ее крепкое тело и не без приятности лицо разжигали многих, но репутация как-то сама собой установилась, проведя запретную черту меж ею и ими. А ей, двадцатилетней необузданной кобылке, должно быть, приходилось не сладко в роли непорочной девы, черт бы подрал ее совсем! Так думал Мятлев, сталкиваясь с дочерью коменданта и жалея ее, покуда не произошла история, положившая конец превратным толкованиям. Месяца через два после приезда Мятлева в крепости появился молодой адъютант Питкевич, худой, глазастый, длиннорукий, с розоватым рубцом от сабельного удара на левой щеке. «Никто не знает, что ждет нас впереди, – сказал он однажды. – А эта ваша Адель, оказывается, девица? Она что, дитя полка? Это недопустимо, господа…» Все засмеялись, сравнивая тщедушное тело адъютанта с мощными формами комендантской дочки. «Ну и дурачье, – скривился он, – в том-то и прелесть! А недоступность есть первый признак слабинки. Уж поверьте, господа…» В тот же вечер, сразу после разговора, он исчез. Рота без него ушла в дальний дозор. Поздней ночью, однако, не побоявшись вражеских засад, он догнал ее уже на месте, отпихнул взмыленного коня коноводу и какой-то притихший и смутный уселся к костру. Вид его был ужасен: сюртук измят, полупогончики едва держались, золотые соломинки торчали отовсюду, налипли на лицо… «Ну что? – спросили у него. – Узнал, почем фунт лиха, мученик? » – «Узнал, господа, – ответил он как-то отрешенно, – узнал… узнал…» Все тут же рассмеялись, представляя каждый по-своему, как этот Питкевич пытался обхватить своими худенькими ручками небрежно отталкивающую его Адель. «Конечно, крайне неблагородно делиться своими впечатлениями после свидания с женщиной, господа, – продолжал он, вздыхая, – но, во‑ первых, меня сегодня убьют, а во‑ вторых, она, господа, давно уж не девица! Вот ведь как…» Теперь пришел его черед смеяться, но он не смеялся. «Да, да, – сказал он, поеживаясь и закуривая дрожащей рукой, как с похмелья, – я сначала, как всякий пошляк, сулил ей райские блаженства, кидался на колени, хватал за плечики, шептал разные пошлости, закатывал глаза… Ах, господа, какое свинство! А все ведь о вас вспоминал, все думал: засмеют!.. » И замолчал, понурившись. «Ну, – воскликнули все нетерпеливо, – давай, давай…» – «А что давай? – сказал он сокрушенно. – Передо мной был ангел, господа, и тут я вспомнил, что меня нынче должны убить, и я заплакал, каюсь, от бессилия, и вожделения, и тоски, тут все с меня сошло, весь этот ужас, грязь, и я одно твердил как ненормальный: «Да ведь меня убьют… убьют нынче ночью! О Адель!.. » И тут лицо ее преобразилось, – сказал он шепотом, – она взяла меня за руку и повела за собою куда-то, во мрак ночи, на золотое пахучее ложе…» Наступило молчание. Костер догорал. Стояла тишина, лишь из ущелья доносился плач и стенанья шакалов. Вдруг кто-то сказал: «А если живой вернешься, как же в глаза ей смотреть? » – «Воля божья, – засмеялся он, а после добавил тихо: – Не вернусь. Я знаю, что убьют». И тут случилось чудо. Далеко где-то, во тьме, едва слышно щелкнул ружейный выстрел, и Питкевич ткнулся лицом в траву. Кинулись к нему, а он – мертв. Это была страшная ночь. Мятлев долго не мог прийти в себя, да и у всех тряслись руки. Уже по возвращении, перед самыми крепостными воротами кто-то сказал: «Мы ни о чем не слыхали, господа. Никаких любовных историй…» На том и порешили.

Испугавшись, оторопев, мы начинаем отыскивать роковые приметы во всем, что встречается нам на пути, и часто заблуждения заводят нас совсем не туда, куда нам следовало бы стремиться. И Мятлев, пораженный нелепым происшествием этой ночи, увидел себя самого беззащитным перед своенравием провидения. Оказалось, что жизнь, это хитроумнейшее сплетение горячего, движущегося, страдающего, ликующего, самозабвенного, мыслящего, это бесценное нечто, врученное нам однажды на длительный срок (с гарантией, что это на длительный срок), может быть прервано так просто, так внезапно, так унизительно. И вот тогда мы начинаем в панике мирской вспоминать свои небрежные шаги по земле, и расточительные жесты перед окружающими, и необязательные стремления неизвестно куда, и начинаем суетливо нащупывать двери, которые сами же с насмешкой захлопнули однажды за ненадобностью, и пытаемся скликать полузабытые тени своих сородичей, без которых умели обходиться, но без которых страшимся умереть. Но еще хуже, еще тягостней отчаяние, когда, осознавая все это, мы бессильны совершить что-либо себе в утешение, так как наша судьба пребывает в чужих руках… Сидел человек у костра и вдруг исчез, растворился. Та маленькая пулька сделала свое дело. Одинокий щелчок ружейного выстрела, оказывается, не затих. Все где-то пощелкивает подобно соловью, намекает на скорое расставание. Так, значит, я, приговоренный уткнуться однажды щекой в траву, или в грязь, или в снег, не могу броситься к тебе, обнять тебя, сцепить свои руки у тебя за спиною так, чтобы их уже ничто не могло расцепить?! Не могу?! Я, крепкий, мужественный, еще не старый, переполненный до краев любовью к тебе?.. А может быть, вы не понимаете смысла вечной разлуки? Вечной, вечной, черт вас всех побери!.. Нас всех вместе с нашей самоуверенностью, гусиной медлительностью, с забывчивостью нашей, с самодовольством, черт нас всех побери!.. Накатали, отлили, отшлифовали чертово количество этих круглых пулек, так нет же, холера, они не служат предостережением!.. И ты, Мятлев, со старым драгоценным своим рубцом на брюхе будешь носиться со своими дурацкими надеждами, покуда тебя вновь не стукнет какая-нибудь, и уже наверняка… Вырвись, вырвись, друг мой бесценный, из этого круга, скорей, скорей… Найди ее, свою Лавинию, не мешкай, радость моя!..

 

 

 

«…апрель 9… 1853 года…

…Сегодня поутру, едва мы вошли в ворота крепости, я вновь увидел знакомые лица встречающих. Среди них – Адель. Можно подумать, что все они дали торжественную клятву присутствовать на каждом акте возвращения войск в крепость. Мне они не показались взволнованными, ни радости я не замечаю на их лицах, ни скорби. Понурые их тени маячат на уже облюбованных местах, и глаза кажутся пустыми. Тогда, в те давние райские времена, присутствуя при сем же, я воображал себе гигантский праздник и даже слышал приветственные клики и грохот оркестровых литавр, а нынче вот сам вхожу в ворота, это меня встречают, на меня устремлены взоры, но что-то тихо вокруг, какое-то недоумение по поводу того, что я вернулся. Стараюсь ступать твердо, по уставу, чтобы не выделяться, но чтобы в то же время и не напоминать еще одного «несчастного» Воронцова, который с удовольствием, как я вижу, занимает место, предназначавшееся мне: пешком не ходит – только на телеге, снимает дом, устраивает кутежи, от дозорной службы время от времени увиливает, то есть даже не увиливает, а просто отказывается, и никто его не неволит. Ему, видимо, не так уж нужно замаливать грехи. А у меня хоть и один грех, да мой, собственный и кровоточащий, и даже Она, перед которой я грешен, бессильна сама отпустить мне его.

Не успел я привести себя в порядок, как пришли звать меня на квартиру к Воронцову, отметить возвращение. Любопытная деталь: от «несчастного» посланцем прибыл подпоручик! Видимо, он у Воронцова на денежном крючке – там у них идет крупная игра. Идти отказался, потому что знаю наперед, как у них все там будет, да еще и совестить начнут, что я не так живу, выделяюсь, притворяюсь, эпатирую… Даже передавая приглашение, подпоручик успел все же высказаться на мой счет в том смысле, что я слишком опускаюсь, и не чревато ли это… Они все еще помешаны на соотношении голубой крови, воинских доблестей и собственного превосходства над страшным противником, которого сами же с удовольствием величают страшным, чтобы выглядеть в своих же глазах героями.

Что же изменилось в мире, покуда я отсутствовал? Да ничего. Они все те же. Как в Петербурге им было до меня дело, так и здесь. Не исключено, что завтра вспыхнет бунт против меня, – и тут я чем-то им не угожу…

Могилка немецкого доктора Иванова на прежнем месте, вполне конкретная могилка, усыпанная цветами от Адели, а рядом – другая, безымянная… Теперь в госпитале другой доктор, тоже одинокий и хмурый… Не дай-то бог попасться ему в лапы!

Не успел я проводить недоумевающего подпоручика, как явилась Адель, одинокая, непонятная, всегда себе на уме. Как я догадываюсь, она не умеет заниматься собой. Ей нужно кого-то лечить, спасать, удерживать, предостерегать, облагодетельствовать. Я понял, что она добра, но как-то по-животному, и теперь уже не секрет, что многие этим злоупотребляют. Она спросила, не забыл ли я предостережений ее отца. «Каких? » – не понял я. Она сказала, отводя глаза: «Вы эти глупости выкиньте из головы. Уж раз вам такое на роду написано, то терпите…» Я разнервничался и хотел прогнать ее. Она сказала: «Помните полковника фон Мюфлинга?.. Так он ведь за вами был приставлен. Вы-то думали, что все о вас позабыли, а все было наоборот… Спрятаться нельзя…» Эта проклятая дама снова все мне напомнила и отравила целый день! А их в жизни не так уж и много…»

 

 

«…апреля 10…

…Что она имела в виду? Уж не пора ли и мне вновь собираться в дорогу, пока сердце не разорвалось от тоски по господину ван Шонховену? Мне начинает казаться, что обо мне и впрямь забыли, а дни идут. Меня бросили сюда, не подумав, что дни идут, бросили сюда, в эту крепость, и забыли, закружились, и я с покорностью суслика выполняю нелепые, ошибочные их предначертания, а дни идут… Что я делаю, чем занимаюсь всю жизнь? Оказывается, одним: все время, оказывается, пытаюсь бежать куда-то, от чего-то, почему-то. Из Петербурга – в Москву, из Петербурга – в Тифлис, из Михайловки – в Петербург, из крепости – в Петербург, чтобы вновь из него бежать.

Нынче на крепостном валу я поделился этим с Лавинией. «Равкна», – сказала она, пожимая плечами… Мне нужна одежда, немного денег и казачья лошадь. До Тифлиса я доберусь за двое суток, искать же меня будут по дороге на Москву…»

 

 

«…апреля 12…

…Ходят слухи о каком-то большом и очень скором наступлении. Соберется много героев, много пушек, много водки. Все отправятся, чтобы дать последний бой злобному врагу. Каждое удачное попадание пушечного ядра – в саклю, в корову, в человека – будет вызывать громкие счастливые восклицания и послужит поводом для шумных вечерних тостов. Горцы уходят все дальше, все глубже. Скоро они побегут… Куда же они-то побегут?

Внезапно, как снег на голову, свалилось письмо от Кассандры. Чертовщина! «Дорогой Сереженька, дитя… Государь милостив, и с божьей помощью, надеюсь, все обойдется. Ты только наберись терпения и ничего себе не позволяй. У нас толки все утихли. Теперь больше говорят о Царьграде и русской миссии. Все теперь о тебе очень вспоминают, жалеют и, конечно, недоумевают по поводу столь сурового наказания. Ты, конечно, в свое время очень досадил многим, даже Государю. А ведь ты помнишь, как я тебя всегда предупреждала, какой ужас меня охватывал при мысли, что терпение общества лопнет и оно вынуждено будет от тебя защищаться. Люди не ценят своих благ, а потеряв, страдают. Ах, как тебе, должно быть, трудно и как горько сознавать все это! Тут, конечно, образовалась целая партия сочувствующих тебе, и мы дергаем различные ниточки в разных направлениях, чтобы постепенно создать нужный климат. Будь благоразумен, ради бога, не позволь себе чего-нибудь, чтобы не разрушить наших усилий. Сведущие люди говорили мне, что даже в твоем положении, там у вас, можно вполне обойтись без излишних геройств. Совсем тебе не нужно лезть под пули. Ты уже отличился в молодые годы, и все это знают… Твоя любящая сестра…»



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.