Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Annotation 3 страница



 Кокер и Бэкон У нас в доме живут две собаки: уипетка Мериссов, похожая на скелет, обтянутый сухой шкурой песочного цвета, и рыжий кокер-спаниель, принадлежащий Диане Бадуаз, дочери супер-пупер-адвоката, анорексичной блондинке, которая носит английские плащи от Барберри. Уипетку зовут Афина, кокера — Нептун. Для тех, кто еще не понял, где я живу: у нас — никаких Кики или там Рексов. Так вот, вчера обе собаки встретились в холле, и я имела случай наблюдать любопытный балет. Я говорю не о собаках, которые, понятно, сразу же обнюхали друг друга под хвостом. Нептун, похоже, не слишком душистый — Афина так и отскочила от него, зато у него самого сделался такой вид, как будто он вдохнул аромат розового букета, в который запрятан хороший кровавый бифштекс. Но нет, я о хозяйках на другом конце поводков. Ведь в городе именно собаки водят хозяев на поводке, а не наоборот, просто об этом как-то никто не задумывается, но раз ты добровольно обременил себя собакой, которую надо два раза в день прогуливать — не важно, снег ли, ветер или дождь, — то это все равно как если бы ты сам надел себе на шею поводок. В общем, Диана Бадуаз и Анн-Элен Мерисс (та же модель, но на двадцать пять лет старше) встретились в холле на первом этаже, каждая при своем поводке. И, как всегда в таких случаях, началась катавасия. Обе дамы поворачиваются так неуклюже, как будто у каждой на руках и на ногах надеты ласты, а все потому, что не в состоянии сделать единственно необходимое: признать, что происходит то, что происходит, и прекратить это. Но дамы делают вид, что их питомцы — благородные плюшевые песики, без всяких неприличных порывов, и не могут крикнуть им «фу! », чтоб они перестали обнюхивать друг другу задницы и облизывать яички. Произошло все так: Диана Бадуаз с Нептуном выходила из лифта, а Анн-Элен Мерисс с Афиной как раз стояла и ждала его внизу. Словом, они буквально напустили собак друг на друга, и уж те, понятно, не растерялись. Нептун прямо взбесился. Не каждый день такое счастье: шагнуть из лифта и уткнуться мордой в зад Афины. Коломба прожужжала нам все уши своим «кайросом» — по-гречески это примерно значит «миг удачи», то, что, как она считает, умел ловить Наполеон, — как же, моя сестрица — большой знаток стратегии! Чутье на нужный момент — вот что такое этот кайрос. Так вот, почуяв кайрос прямо перед носом, Нептун его не упустил и лихо, как гусар былых времен, наскочил на красотку. «О боже! » — застонала Анн-Элен, как будто сама подверглась надругательству. «О нет! » — воскликнула Диана, как будто весь позор ложился на нее, тогда как, спорим на шоколадку, ей в жизни не пришло бы в голову наскакивать с тыла на Афину. Они одновременно принялись растаскивать собак за поводки — в ходе этой операции и произошло необычайное движение. Видимо, Диана дернула вверх, а Анн-Элен вниз, но вместо того чтобы разъединиться, собаки поехали вбок и очень скоро врезались: одна в решетку лифта, другая в стенку. Потерявший было равновесие Нептун очень быстро очухался и еще крепче прицепился к Афине, она же визжала, выпучив глаза. Тогда двуногие решили изменить тактику и выволочь парочку туда, где посвободнее. Но времени на маневры не оставалось: наступила та фаза, когда, как всем известно, собаки склеиваются намертво. Обе хозяйки взвыли, как сирены: «Боже мой — боже мой! » — и стали тянуть за поводки с такой силой, будто им самим грозило бесчестье. В спешке Диана Бадуаз поскользнулась и подвернула ногу. И вот оно — то самое движение: нога подкосилась, за ней в ту же сторону накренилось все тело, а волосы, забранные в конский хвост, метнулись в другую. Честное слово, это было здорово! Прямо картинка Бэкона[7]. У нас дома в родительском туалете сто лет висит одна такая в рамке, на ней как раз изображен кто-то раскоряченный на унитазе, ну, как всегда у Бэкона: кровавая плоть тошнотворного вида. Мне всегда казалось, что такое должно мешать нормальному физиологическому процессу, впрочем, это не мое дело, в нашем доме у каждого свой персональный клозет, так что на здоровье. Но когда Диана Бадуаз оступилась и все у нее: руки, ноги, голова — пошло дикими зигзагами, а сверху отчеркнулось горизонтально вытянувшимся хвостом, мне сразу вспомнился Бэкон. На какую-то долю секунды (все произошло очень быстро, но поскольку я теперь особенно внимательна ко всякому движению, то и это проследила, как при замедленной съемке) Диана уподобилась раздерганной марионетке, получилась телесная какофония — ну, точь-в-точь бэконовская фигура. Как было не подумать, что картинка в туалете затем и провисела невесть сколько, чтоб я не упустила вот этот несравненный момент. Потом Диана упала прямо на собак, и все уладилось само собой: придавленная Афина отлепилась от Нептуна. Последовал сложный балетный этюд: Анн-Элен хотела помочь Диане встать и одновременно пыталась удерживать свою питомицу подальше от насильника, а Нептун, равнодушный к страданиям и воплям хозяйки, рвался к вожделенному букету с бифштексом. На счастье, мадам Мишель вышла из привратницкой, а я перехватила поводок Нептуна и оттащила его в сторону. Бедняга был ужасно разочарован. Он уселся на пол и, громко хлюпая, стал вылизывать себе яички, чем прямо-таки доконал несчастную хозяйку. Лодыжка Дианы раздулась в небольшой арбуз, мадам Мишель вызвала ей «скорую» и повела Нептуна домой, а Анн-Элен Мерисс осталась с пострадавшей. Я же пошла домой, раздумывая, стоила ли возможность увидеть сцену из Бэкона в реальной жизни всех издержек. И решила, что нет: мало того что Нептуну не досталось лакомства, он еще и прогулки лишился.  8
 Предтеча молодой элиты
 

 Сегодня утром, слушая радио «Франс-Интер», я с удивлением узнала, что я совсем не то, чем всегда себя считала. До сих пор я объясняла свою культурную всеядность тем, что я самоучка из простонародья. Как я уже говорила, каждую свободную от работы минуту я посвящаю тому, чтобы читать книжки, смотреть фильмы и слушать музыку. Словом, жадно пожираю все, что относится к культуре, однако прожорливость эта, на мой взгляд, плоха тем, что я поглощаю все без разбора: как вещи стоящие, так и всякую дребедень. В чтении я все же более разборчива, хотя круг моих интересов необычайно широк. Я прочитала кучу книг по истории, философии, политэкономии, социологии, психологии, педагогике, психоанализу, ну а больше всего, конечно, художественной литературы. Она — вся моя жизнь, все остальное — просто любопытства ради. Кота я назвала Львом в честь Льва Толстого. Предыдущий носил имя Донго — читай Фабрицио дель… А самый первый — Каренин — из «Анны Карениной», хотя звала я его просто Каре из страха, как бы меня не разоблачили. Главное мое пристрастие — русская словесность до 1910 года, я ей неизменно верна (единственная любовь на стороне — Стендаль), однако же успела и от всей мировой литературы отхватить весьма, на мой взгляд, приличный кус, тем более для такой деревенщины, как я, которая сделала головокружительную карьеру, утвердившись в привратницкой дома номер семь по улице Гренель, и которой сам бог велел упиваться Барбарой Картленд. Я, правда, питаю грешную слабость к детективам, но выбираю только те, которые можно причислить к высокой литературе. И до чего же бывает досадно, когда приходится отрываться от романа Коннелли или Манкелля и выходить на звонок Бернара Грелье или Сабины Пальер, бесконечно далеких от умозрений сыщика Гарри Боша, любителя рок-группы LAPD, особенно когда они спрашивают что-нибудь вроде: — А что это помойкой воняет на весь двор? То, что они оба: и Бернар Грелье, и наследница старинного рода банкиров — способны обращать внимание на такие вещи и пренебрегать нормой литературного языка, позволяющей заменять вопросительное местоимение «почему», категориально соотносимое с наречием, местоимением «что», соотносимым с именами существительными, лишь в просторечии, заставляет иначе взглянуть на человеческий род. Напротив, в том, что касается кино, эклектичность моя цветет пышным цветом. Мне нравятся и американские блокбастеры, и авторские фильмы. Долгое время я потребляла преимущественно продукцию американской и английской индустрии развлечений, если не считать нескольких серьезных лент, которые мне, с моей тягой к красоте, сильным страстям и сопереживанию, доставляли такое удовольствие, что я и их причисляла к сугубо развлекательным. Гринуэй вызывает у меня интерес, восхищение и зевоту, зато я истекаю слезами, как пончик жиром, когда Мели и Мэмми идут по лестнице в доме Батлеров после смерти Бонни Блю, а «Бегущего по лезвию» считаю шедевром развлекательного кино высшего класса. Очень долго я так и думала: что седьмое искусство непременно бывает могучим, прекрасным и нагоняющим сон, а киноширпотреб — пустым, забавным и берущим за душу. Вот и сегодня я дрожу от нетерпения — скорее бы приняться за подарок, который я сама же себе и приготовила. Это награда за стойкое терпение, исполнение давнего, очень давнего желания снова посмотреть фильм, который в первый раз я видела незадолго до Рождества 1989 года.  9
 «Красный октябрь»
 

 Под Рождество 1989 года Люсьен был уже очень болен. Мы не знали точно, когда наступит смерть, но уверенность в том, что она близка, сковывала каждого из нас по рукам и ногам и невидимыми узами привязывала друг к другу. Когда в доме поселяется недуг, он не только завладевает телом больного, но и оплетает сердца всех членов семейства мрачной, душащей всякую надежду паутиной. Болезнь, как липкая паучья нить, парализовывала каждую мысль, каждый вздох и день за днем пожирала нашу жизнь. Когда я возвращалась откуда-нибудь домой, то словно попадала в погреб, мне все время было холодно, и я никак не могла согреться, а в последнее время стало казаться, что ночью, когда я спала рядом с Люсьеном, его тело высасывало из меня все тепло, которое я впитала, выходя одна во внешний мир. Болезнь определили весной 1988-го, она точила его полтора года и унесла накануне Рождества. Старая мадам Мерисс организовала сбор денег среди жильцов, и мне принесли красивый венок, обвитый лентой без надписи. На похоронах он был единственным. Мадам Мерисс была набожной, холодной и надменной, но что-то искреннее пробивалось сквозь ее суровость и даже некоторую резкость; она умерла через год после Люсьена, и тогда я поняла, что это была хорошая женщина, и, хоть за пятнадцать лет мы с ней не сказали друг другу и нескольких слов, мне будет ее не хватать. — Она отравила жизнь своей невестке. Святая была женщина, Царствие ей Небесное, — сказала вместо надгробного слова Мануэла, испытывавшая к мадам Мерисс-младшей ненависть поистине расиновской силы. Никого, кроме Корнелии Мерисс, с ее вуалетками и четками, болезнь Люсьена никак не озаботила. По мнению богатых, простолюдины всю жизнь живут в такой разреженной, так мало насыщенной кислородом денег и светского общения атмосфере, что у них ослаблены нормальные человеческие эмоции и они всё воспринимают притупленно-безразлично. А значит, мы, консьерж с консьержкой, воспринимаем смерть как нечто обыденное, входящее в порядок вещей, тогда как для них, состоятельных людей, это была бы трагедия, кошмарная несправедливость. Не стало консьержа, что ж, небольшая заминка в потоке повседневности, но таков закон природы, ничего страшного; владельцы квартир привыкли каждый день видеть Люсьена на лестнице или на пороге привратницкой, но он для них был никем и ничем — и вот это ничто вернулось в небытие, где в общем-то всегда и пребывало, — животным, которое жило лишь наполовину, не зная комфорта и роскоши, а потому должно было, и умирая, страдать лишь наполовину. А что мы, как все другие человеческие существа, можем невыразимо мучиться, что по мере того, как болезнь уничтожает все, из чего состоит наша жизнь, в нас нарастает протест, мы мечемся и корчимся от ужаса и страха перед смертью, — да им и в голову такое не придет.          

 Как-то утром, недели за три до Рождества, я вернулась из магазинов с полной сумкой редиски и кошачьего паштета и застала Люсьена одетым по-уличному. Он даже шарф завязал и стоял готовый к выходу, поджидая меня. Я чуть не свалилась в обморок: еще бы, столько времени смотреть, как муж, шатаясь, еле-еле преодолевает путь от комнаты до кухни и падает на стул без сил, белый как полотно, свыкнуться с тем, что он добрый месяц не вылезает из пижамы, наводящей на мысль о костюме покойника, и вдруг увидеть его стоящим в пальто с поднятым воротником, бодрым, с озорным блеском в глазах и совсем уж невероятным румянцем на щеках. — Люсьен! — закричала я и рванулась было его поддержать, усадить, раздеть и прочее, — раньше я ничего такого никогда не делала, зато за последнее время, кажется, разучилась делать что-нибудь еще, — собиралась бросить сумку и подхватить его, прижать к себе, поднять… но вдруг остановилась, у меня перехватило горло, как-то странно расширилась грудь. — Ты как раз вовремя, — сказал Люсьен, — сеанс ровно через час. В зале было жарко, я чуть не плакала и была счастлива, как никогда в жизни, в первый раз за долгие месяцы я сжимала теплую руку Люсьена. Я понимала, что он внезапно ощутил прилив сил, который позволил ему встать, пробудил в нем желание выйти из дома и еще раз разделить со мной удовольствие от нашего любимого семейного занятия; понимала также, что у нас осталось совсем мало времени, что это блаженное состояние — признак близкого конца, но не думала об этом, а хотела только радоваться этому просвету, этим вырванным у болезни мгновениям, теплу его руки и волнам восторга, одновременно захлестывавшим нас, потому что — еще один подарок судьбы — показывали фильм, который пришелся по вкусу нам обоим. Я думаю, Люсьен умер сразу после этого. Тело его протянуло еще три недели, но душа отлетела к концу того сеанса — он чувствовал, что так лучше, попрощался со мной там, в темном зале, не терзая себя и меня; того, что мы сказали друг другу без слов, вместе глядя на светящийся экран и следя за действием, было довольно, чтобы он обрел покой. Что ж, я это приняла. Фильм «Охота за „Красным Октябрем“» заменил нам последнюю ночь любви. Посмотришь его — и больше ничего не надо, чтобы понять искусство построения сюжета. Зачем, спрашивается, объясняя студентам в университете, что такое нарративные принципы, их пичкают Проппом, Греймасом и другими премудростями, вместо того чтобы обзавестись кинозалом. Не надо никаких завязок, интриг, актантов, перипетий, поисков, героев и прочих вспомогательных средств — хватит одного Шона Коннери в форме русского подводника да парочки удачно вставленных авианосцев.            

 Так вот, в тот день я услышала по «Франс-Интер», что мешанина из моих устремлений к высокому искусству и пристрастий к низкому — вовсе не позорное клеймо моего неаристократического происхождения и бессистемного блуждания в поисках света знаний, а характерное свойство современных продвинутых интеллектуалов. От кого услышала? От одного социолога, с которым страшно хотела бы познакомиться, если бы ему самому было страшно приятно услышать, что некая консьержка в теплых тапочках готова молиться на него, как на икону. Говоря об эволюции культурной практики высокообразованных людей, которые прежде с утра до ночи покоряли вершины духа, а теперь превратились в черные дыры синкретизма, так что граница между подлинным искусством и подделкой оказалась безнадежно размытой, он описал некоего доктора классической филологии, который раньше слушал Баха, читал Мориака и смотрел высокохудожественное и экспериментальное кино, а сегодня слушает Генделя и МС Solaar, читает Флобера и Джона Ле Карре, идет смотреть Висконти и последнего Die Hard и ест на обед гамбургеры, а на ужин сашими. Когда то, что ты считал своей отличительной чертой, вдруг оказывается типичным для целой социальной группы, это всегда ошеломляет. А в чем-то и оскорбляет. Чтобы я, Рене, пятидесятичетырехлетняя консьержка, самоучка, несмотря на затворничество, которое должно было оградить меня от пороков толпы, и на брезгливый вакуум, который окружает меня и держит в отдалении от веяний большого мира, — чтобы я, Рене, стала частью того же процесса, который затрагивает молодую элиту, состоящую из таких, как юный Пальер, — студентов престижных вузов, которые читают Маркса и топают всей тусовкой смотреть «Терминатора», или как мадемуазель Бадуаз — девиц, изучающих право в университете и рыдающих над страданиями героев «Ноттинг-Хилл», — такое трудно переварить. И ведь простая хронология подтвердит, что я не подражаю этим юнцам в эклектических вкусах, а, наоборот, опередила их. Рене — предтеча молодой элиты. — А что, может, и так, — проворчала я и вытащила из сумки кусок телячьей печенки для кота, а затем осторожно извлекла два кусочка филе барабульки — завернутых для конспирации в несколько слоев полиэтилена, — которые собиралась поджарить, замариновав их предварительно в лимонном соке с кориандром. И тут нахлынули события.  Глубокая мысль № 4
 

 Растения Дети Уход Убирается у нас приходящая прислуга — по три часа ежедневно, но за цветами мама ухаживает сама. Надо видеть этот цирк! По утрам она берет две леечки — с жидким удобрением и с декальцинированной водой — и пульверизатор с несколькими режимами орошения: «струя», «дождевание», «распыление». И обходит все двадцать имеющихся в квартире растений, подвергая каждое индивидуальной обработке. При этом она постоянно что-то бормочет и становится совершенно глухой ко всему на свете. Когда мама возится со своими цветами, можете говорить ей что угодно, она не обратит на это ни малейшего внимания. Вы ей, например: «Буду сегодня колоться и устрою передоз», а она вам на это: «Ай-ай-ай, у кентии желтеют кончики листьев, наверное, воды многовато…» Из сказанного уже можно кое-что вывести: если хочешь превратиться в инвалида, не слышащего, что ему говорят окружающие, займись комнатным цветоводством. Но это еще не все. Когда мама опрыскивает зеленые листочки водой, на лице ее загорается надежда. Она думает, что питает растение чем-то вроде целительного бальзама, который даст ему все, что нужно, чтобы оно расцвело и окрепло. То же самое, когда она втыкает в землю (точнее, в смесь земли, перегноя, песка и торфа в разных пропорциях, которую она заказывает в специальном магазине у Порт-д'Отей) удобрения в виде маленьких палочек. То есть мама вскармливает растения так же, как вскармливала детей: для кентии вода и удобрения, для нас зеленая фасоль и витамин С. Вот где главный вывод: сосредоточьтесь на некотором объекте и снабжайте его питательными веществами, которые, проникая внутрь извне, по мере усвоения заставят его расти и правильно развиваться. Стоит пшикнуть на листья — и растение обеспечено всем необходимым для жизни. Вы смотрите на него с надеждой и не без тревоги, понимаете, что все живое хрупко, беспокоитесь, как бы с ним чего не случилось, но в то же время вас греет приятное чувство выполненного долга: вы сделали все, что нужно, добросовестно выполнили роль кормильца, и можно на какое-то время успокоиться — теперь все в порядке. Это мамин кодекс поведения, жизнь для нее — череда ритуальных действий, пусть столь же бесполезных, как пшиканье пульверизатора, зато дающих временную иллюзию того, что все в порядке. Насколько было бы лучше, если бы мы вместе переживали свою незащищенность, вместе действовали изнутри и понимали, что зеленая фасоль и витамин С хотя и питают плоть, но не спасают и не насыщают душу.  10
 Назвать кота Гревиссом[8]
 

 В дверь привратницкой позвонил Шабро. Шабро — личный врач Пьера Артанса. Этот постаревший красавчик со смуглым, словно вечно загорелым лицом извивается перед своим хозяином, как какой-нибудь земляной червяк, со мной же за двадцать лет ни разу не поздоровался и, кажется, вообще не сознает, что я существую. К вопросу о феноменологии: вот интересно было бы исследовать, почему тот или иной образ сознанию одних людей является, а сознанию других — нет. Мой, например, — поразительное дело! — в голове Нептуна держится, а из головы Шабро выпадает. Но сегодня утром даже загар его, похоже, побледнел. Щеки обвисли, руки дрожат, а нос… нос подтекает. Да-да, у Шабро, врача богатеев, на носу капля. Вдобавок он назвал меня по имени: — Мадам Мишель! Может, это не Шабро, а инопланетянин-трансформер, которого подвела справочная служба: настоящий Шабро не засоряет себе мозги информацией о мелких людишках — у них и имен-то заведомо нет. — Мадам Мишель, — повторяет неудачная копия Шабро, — мадам Мишель! Что ж, меня действительно так зовут. — Случилось страшное несчастье, — продолжает Мокрый Нос и, провалиться мне на этом месте, не сморкается, а втягивает каплю внутрь. Вот это да! Шумно хлюпнув, он отправляет выделения из одной полости в другую, где им совсем не место, и я со смятением смотрю, как стремительно это проделано и как судорожно дергается его адамово яблоко, чтоб не подавиться известно чем. Противно, а главное, невероятно! Бросаю взгляд по сторонам. В вестибюле ни души. Если мой инопланетянин имеет враждебные намерения, я пропала. — Страшное, страшное несчастье, — опять повторяет он, прочистив горло. — Месье Артанс при смерти. — Как? То есть правда умирает? — Умирает, мадам Мишель, буквально при смерти. И двух дней не протянет. — Но я же видела его еще вчера утром, он был совершенно здоров! — ошеломленно бормочу я. — Увы, мадам, увы! Так и бывает, когда отказывает сердце: раз — и всё. Утром вы скачете, как козочка, а вечером лежите в гробу. — И он умрет дома, его не отвезут в больницу? — О-о-ох, мадам Мишель, — протяжно говорит он и смотрит мне в глаза печально, как Нептун на поводке, — кому же хочется умирать в больнице? Первый раз за двадцать лет во мне шевелится что-то вроде симпатии к Шабро. Он ведь тоже человек, думаю я, а все мы, люди, устроены одинаково. — Мадам Мишель! — Опять! Этот поток «мадам-мишелей» после двадцатилетней суши меня оглушил. — Вероятно, будет много желающих проведать мэтра Артанса, до того как… Но он никого не хочет видеть. Никого, кроме Поля. Не могли бы вы оградить его от нежелательных визитеров? Противоречивые чувства раздирают меня. Конечно, я вижу, что меня, как всегда, начинают замечать только тогда, когда хотят дать мне поручение. Но ведь выполнять их — моя обязанность. И Шабро подкупил меня своей манерой выражаться: «Не могли бы вы оградить его от нежелательных визитеров? » — я так и растаяла. Какая изысканная учтивость! Я рабыня грамматики, подумала я, и своего кота должна бы назвать Гревиссом. Пожухший красавец Шабро мне неприятен, но речь его восхитительна. «Кому же хочется умирать в больнице? » — спросил он. Никому. Ни Пьеру Артансу, ни Шабро, ни Люсьену, ни мне. Этим простым вопросом Шабро всех нас уравнял. — Я сделаю все возможное, — сказала я. — Но не могу же я гнаться за ними по лестнице. — Нет, конечно, но вы можете их отговорить. Скажите, что мэтр никого не пускает. Шабро посмотрел на меня как-то странно. Надо быть осторожной, очень осторожной. А я в последнее время потеряла бдительность. Взять хоть тот случай с молодым Пальером, когда я как последняя дура сболтнула что-то про «Немецкую идеологию». Не будь он глупее устрицы, эта оговорка могла бы навести его на кое-какие подозрения. И вот я снова забываюсь и млею перед каким-то прожаренным на ультрафиолете старым пнем лишь потому, что он так старомодно и витиевато изъясняется. Стараюсь погасить живинку в глазах и изобразить стеклянный взгляд консьержки, готовой сделать все, что может, но все-таки по лестнице за людьми не гоняться. Настороженность Шабро исчезла. А чтобы и следа от моей промашки не осталось, подбрасываю просторечья: — Никак, инфарк его хватил? — Да, — говорит Шабро, — инфаркт. Мы помолчали. — Спасибо вам, — сказал доктор. — Не за что, — ответила я и закрыла дверь.  Глубокая мысль № 5
 

 Жить Как все — Армейская служба Этой глубокой мыслью я горжусь. А подсказала мне ее Коломба. В кои-то веки и сестрица на что-то пригодилась. Вот уж не думала, что скажу такое перед смертью. У нас с Коломбой вечная война; для нее вообще вся жизнь — нескончаемая битва, в которой надо одержать победу, уничтожив других. Она не может чувствовать себя спокойно, пока противник не разбит и не оттеснен на жалкий клочок земли. Мир, где есть место для других, по мнению этой бездарной вояки, опасен. И в то же время другие ей совершенно необходимы: кто же иначе признает ее силу! Поэтому ей мало день и ночь пытаться раздавить меня всеми возможными способами, она еще и добивается с ножом к горлу, чтоб я признала, что она лучше всех и я ее люблю. От всего этого сойдешь с ума! А тут еще, на мое несчастье, Коломба, у которой проницательности ни на грош, каким-то образом узнала, что больше всего на свете я ненавижу шум. Наверное, по чистой случайности. Самой ей ни за что и в голову бы не пришло, что кто-то может нуждаться в тишине. Вряд ли она способна понять, что тишина помогает погрузиться в себя, что она необходима тем, кого интересует не только внешняя сторона жизни, — ведь ее собственный внутренний мир — сплошной шум и хаос, как улица в час пик. Так или иначе, но теперь она знает, что я люблю тишину, а мы с ней, к сожалению, живем в соседних комнатах. И вот она целыми днями шумит и грохочет. Орет в телефон, запускает музыку на всю катушку (а это меня просто убивает), хлопает дверью, громко комментирует каждое свое действие, включая такие важные вещи, как причесывание или поиски карандаша в ящике стола. В общем, поскольку потеснить меня по-другому не получается — ведь залезть мне в душу сестрица не может, — она затеяла эту звуковую интервенцию и с утра до ночи отравляет мне жизнь. Заметьте, чтобы додуматься до такой тактики, надо иметь самое примитивное представление о жизненном пространстве; мне-то совершенно не важно, где я нахожусь, раз я свободна мысленно перенестись куда угодно. Для Коломбы это непостижимо, зато она придумала целую теорию: «Моя сестра — зануда, вредина и неврастеничка, она ненавидит всех вокруг и предпочла бы жить на кладбище среди покойников. Другое дело я — натура открытая, полная жизни и радости». Если уж я действительно что-то ненавижу, так это когда люди возводят свои дефекты или мании в принципы. Коломба — как раз такой случай. Словом, худшей сестры не найдется во всем мире. А в последнее время у нее, как назло, появились еще и другие, крайне неприятные замашки. Мало мне было жить бок о бок с агрессивной стервой, так еще изволь терпеть ее мелкие пунктики. В последние месяцы Коломба помешалась на чистоте и порядке. И я в ее глазах стала не только зомби, но еще и неряхой. Она без конца на меня кричит: то я накрошила на кухне, то в ванной после меня остался волосок. Раньше у нее в комнате был дикий бардак, теперь там полная стерильность: все по линеечке, нигде ни пылинки, у каждой вещи свое место, и не дай бог мадам Гремон во время уборки что-то положит не туда. Какой-то дурдом. Мне в общем-то не было бы до всего этого особого дела: спятила Коломба, ну и ладно. Но меня бесит, что при этом она продолжает изображать из себя клевую девчонку. Коломба явно не в себе, но никто не желает этого замечать, и она по-прежнему считает, что, в отличие от меня, подходит к жизни «по-эпикурейски». Но, честное слово, нет ничего эпикурейского в том, чтобы по три раза в день принимать душ и поднимать скандал из-за того, что лампу на ночном столике сдвинули на три сантиметра. Что вдруг случилось с Коломбой? Не имею представления. Возможно, ей так хотелось всех подавлять, что в конце концов она превратилась в солдата. В буквальном смысле слова. И знай все драит, чистит, строит, как в армии. Солдат, он тоже всегда одержим чистотой и порядком. Ему это нужно, чтобы бороться с хаосом побоищ, грязью войны и месивом из человеческой плоти, которое она оставляет за собой. Но что, если случай Коломбы — всего лишь доведенная до абсурда норма? Разве все мы не тянем жизненную лямку, как солдат свою службу? Занимаясь чем придется и дожидаясь, пока не пошлют в бой или не выйдет срок. Одни наводят блеск в казарме, другие филонят, убивают время за картами, сплетнями и мелкими махинациями. Офицеры отдают команды, солдатики выполняют, но ни для кого не секрет, чем закончится этот междусобойчик: в один прекрасный день всех пошлют умирать, солдат и офицеров, тупиц и пройдох, которые загоняют налево сигареты и туалетную бумагу. Хотите, я быстренько построю психологическую гипотезу? У Коломбы внутри хаос, там одновременно пустота и завалы, и вот она пытается навести порядок, все в самой себе разобрать и почистить. Ну как? Я уже давно поняла: психологи — просто чудаки, считающие, что обычная метафора — это бог весть какая премудрость. На самом деле такие штуки доступны любому школьнику. Но слышали бы вы, как разглагольствуют по поводу самой пустяковой игры слов мамины приятели-психологи и как ахают мамины идиотки подружки, которым она расписывает каждый свой сеанс психоанализа, будто путешествие в Диснейленд: аттракцион «моя семейная жизнь», балет на льду «моя жизнь с мамой», американские горки «моя жизнь без мамы», музей ужасов «моя сексуальная жизнь» (шепотом, чтобы я не услышала) и, наконец, пещера смерти «моя жизнь в предменопаузе». Но вот что пугает меня больше всего: иногда — и довольно часто — мне кажется, что Коломба вообще ничего не чувствует. Все эмоции, которые она проявляет, до того фальшивы и наигранны, что невольно усомнишься, испытывает ли она их на самом деле. Это по-настоящему страшно. Может, болезнь ее зашла уже очень далеко и она способна, ради того чтобы вызвать в себе настоящее чувство, пойти на любое безумство? Так и вижу газетные заголовки: «Нерон с улицы Гренель: молодая женщина подожгла квартиру, где жила вся ее семья. На вопрос, зачем она это сделала, поджигательница ответила, что хотела хоть что-нибудь почувствовать». Конечно, я преувеличиваю. И вообще, не мне бы обличать пироманов. Но только когда сегодня утром Коломба раскричалась из-за того, что нашла на своем зеленом пальто кошачьи шерстинки, я подумала: бедняжка, твоя битва заведомо проиграна. Знай ты это, может, тебе бы и полегчало.  11
 Бунт монгольских племен
 

 И снова в дверь тихонько постучали. Это Мануэла — ее отпустили на весь день. — Мэтр при смерти, — сказала она. Почудилось мне или в самом деле она передразнивала скорбный тон месье Шабро? — Отчего, если вы заняты не очень, нам не попить бы чаю прямо сейчас? В причудливом порядке слов и шероховатости глагольных форм, в той вольности, с которой Мануэла обращается с французским синтаксисом, потому что она бедная португалка, вынужденная говорить на языке чужбины, слышался тот же привкус старины, что и в витиеватых выражениях Шабро. — Я столкнулась на лестнице с Лорой, — хмуро продолжала Мануэла, усаживаясь на стул. — Она вцепилась в перила и вся скрючилась, как будто ей хотелось в туалет. Увидела меня — сразу ушла. Лора — младшая дочь Артансов, довольно милая девушка, к которой редко кто приходит. Старшая, Клеманс, — неприятная особа, ходячее уныние, святоша, почитающая долгом есть поедом мужа и детей до конца своих блеклых дней, расцвеченных лишь воскресными мессами, приходскими праздниками да вышиванием крестиком. Есть еще младший сынок Жан, законченный наркоман. В детстве он был прелестным мальчуганом с удивленными глазенками, за папой ходил хвостом, как будто жить без него не мог. Когда же втянулся в наркотики, стал совсем другим — словно разучился двигаться. Все детство он пробегал — и напрасно — следом за божеством, теперь же передвигался как-то скованно и угловато, то и дело везде: на лестнице, около лифта, во дворе — застывая на ходу, порой надолго, а пару раз и вовсе засыпал — на моем половике или около мусорных баков. Однажды, когда он стоял вот так, уставившись стеклянным взглядом на клумбу с чайными розами и карликовыми камелиями, я возьми и спроси, не нужно ли ему чем-нибудь помочь, а про себя подумала, до чего он становится похож на Нептуна: нечесаный, кудлатый, с прилипшими к вискам завитушками, слезящимися глазами и подергивающимся влажным носом. — Да… да нет, — ответил он, делая такие же промежутки между словами, как и между движениями. — Может быть, хотя бы присядете? Он удивленно повторил: — Присядете? Да… да нет, зачем? — Отдохнете, — сказала я, — немножко. А он в ответ: — А-а-а… ну-ну… Да… да нет. Ну, я и оставила его стоять среди камелий, но из окошка на него поглядывала. Прошло довольно много времени, наконец он насмотрелся на цветы и, вижу, бредет к моей двери. Я открыла, не дожидаясь звонка. — Пойду прогуляюсь, — сказал он, но вряд ли видел меня — мохнатые шелковистые уши нависали перед глазами. И с явным усилием прибавил: — А эти вот цветы… они как называются? — Камелии? — удивилась я. — Камелии… — повторил он задумчиво. — Камелии… Да-да, спасибо, мадам Мишель. — И голос его при последних словах внезапно окреп. Потом он повернулся и ушел. Несколько месяцев я его совсем не видела, и только в ноябре, как-то утром, он появился в подъезде, но вид у него был такой, что я его не сразу узнала. Так он опустился. Конечно, никто из нас не застрахован от падения. Но чтобы совсем молодой парень так рано дошел до точки, откуда уже нет возврата, и чтобы это выражалось так явно, так неприглядно… у меня сердце сжалось от жалости. Жан Артанс превратился в развалину, жизнь в нем еле теплилась. Я со страхом думала, справится ли он с кнопками и дверцами лифта, но моя помощь не потребовалась — в подъезд вошел Бернар Грелье, быстро подхватил Жана и поднял его как перышко. Последнее, что я видела, прежде чем лифт вознесся ввысь: придурковатого верзилу с обмякшим мальчишкой на руках. — Но еще придет Клеманс, — сказала Мануэла, которая обладает непостижимым даром следить за ходом моих невысказанных мыслей. — Шабро поручил мне попросить ее уйти, — припомнила я. — Месье Артанс не хочет видеть никого, кроме Поля. — Баронесса с горя высморкалась в тряпку. Баронесса — это Виолетта Грелье. По-моему, ничего удивительного. В последний час всегда проступает истинная суть. Суть Виолетты Грелье — тряпка, а Пьера Артанса — шелк; у каждого свой удел, от которого не отвертеться, как ни старайся; можно тешить себя разными иллюзиями, но в финальной сцене все равно предстанешь тем, чем на самом деле был всегда. Ходи хоть всю жизнь в тонком белье — от этого у тебя самого тонкости не прибавится, как у больного не прибавится здоровья оттого, что его окружают здоровые люди. Я налила чай, и мы отпили по глоточку. Нам еще никогда не приходилось чаевничать вдвоем по утрам, и в этом нарушении заведенного порядка была своя прелесть. — Как хорошо, — прошептала Мануэла. Еще бы не хорошо — ведь мы наслаждались вдвойне: во-первых, это маленькое отступление лишь освящало обычай, который мы сотворили сами, повторяя одно и то же действие из вечера в вечер, пока оно не затвердело настолько, что стало ядром и опорой повседневной жизни, и сегодня, сделав шаг в сторону, мы убедились в прочности своего детища; а во-вторых, мы, как драгоценным нектаром, упивались чудом этого исключительного утра, когда стершиеся до автоматизма движения внезапно обретали свежесть и мы все делали словно в первый раз: вдыхали аромат чая, пили, отставляли чашки, наливали еще, снова пили маленькими глоточками. Это чаепитие — точно прореха в плотной ткани обычая, которая ненадолго обнажила канву бытия и которую мы залатаем с таким же удовольствием, с каким проделали; точно магические скобки, выносящие сердце из грудной клетки в самую душу; точно крохотное, но животворящее семя вечности, проникшее во время. Во внешнем мире то шум и рев, то сон и тишь, бушуют войны, суетятся и умирают люди, одни нации гибнут, другие приходят им на смену, чтобы в свой черед тоже сгинуть, а посреди этой оглушительной круговерти, этих взрывов и всплесков, на фоне вселенского движения, воспламенения, крушения и возрождения бьется жилка человеческой жизни. Так выпьем же чашечку чая. Какудзо Окакура в своей «Книге чая» пишет о нашествии монгольских племен в XIII веке как о великом несчастье: не потому, что оно было кровавым и принесло людям много горя, а потому, что уничтожило множество культурных достижений династии Сун, и в том числе драгоценнейшее из них — чайное искусство; я, как и он, убеждена, что чай — напиток не простой. Когда чаепитие становится ритуалом, оно развивает умение видеть великое в мелочах. В чем заключено прекрасное? В великих вещах, которые, как и всё на свете, обречены умереть, или же в малых, которые, при всей своей непритязательности, способны запечатлеть в мгновении бесконечность? Чаепитие, в ходе которого воспроизводятся одни и те же жесты, один и тот же вкус, оттачиваются до высшей подлинности, простоты и тонкости чувства, и каждый почти задаром получает право приобщиться к столу аристократов — ведь чай доступен как богатым, так и бедным, — чаепитие обладает редким достоинством: вносить в наше абсурдное существование частицу спокойной гармонии. Да, мир движется к опустошению, сердце тихо плачет — оплакивает красоту, кругом царит ничтожность. Так выпьем же чашечку чая. Тишина, только ветер шумит за окном, шелестят и срываются с веток осенние листья, да спит, разнежившись в тепле и свете, кот. И в каждом глотке — квинтэссенция времени.  Глубокая мысль № 6
 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.