Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Анна Старобинец 5 страница



Старик бесил меня. Он вызывал у меня ту специфическую смесь раздражения и жалости, какую обычно вызывают очень старые родители у своих почти старых детей или супруги с тридцатилетним стажем — друг у друга. Или безнадежные больные — у хороших врачей.

Я срывался — и при этом мне почти всегда было стыдно. Вернее, у меня всегда появлялось характерное предчувствие будущего стыда. Такое же возникает, когда тебе говорят: «Вот я умру — тогда пожалеешь»… В нашем случае это было немного странно: старик и так уже умер. А стыд все маячил впереди — мрачной и справедливой неизбежностью.

 

На следующий день к Шаньшань пришли гости. Их было семеро:

1) ведьмина сестра-близнец — та, что помогала ей снять квартиру:

2) высокий голубоглазый парень с квадратной челюстью и развитой мускулатурой, одетый во все светло-бежевое (он говорил по-русски с сильным акцентом: смягчал все согласные, точно его огромный белозубый рот был набит густой овсяной кашей):

3) блеклая юная девица в очках, блузе и длинной гофрированной юбке;

4), 5) две тетки бальзаковского возраста (тоже в блузах и юбках; одна в очках, одна — без очков);

6) сморщенная бабулька с трясущейся головой и слезящимися глазами (без очков);

7) низкорослый мужичок в тренировочных штанах и зеленом вязаном свитере, без одного переднего зуба.

Пришло семеро (магическое число! ). А вместе с Шаньшань получалось восемь. В черных восточных практиках восемь также считается магическим числом — это я давно еще вычитал в книгах старика. Так что я прекрасно понимал, что к чему.

Шаньшань накрыла стол в гостиной. Угощение было скудным: прозрачная зеленоватая бурда из пакетиков, ириски, плавленый сыр, лапша и водоросли. Мероприятие вели двое: Шаньшань и голубоглазый парень. Голубоглазый изъяснялся на почти правильном русском. Шаньшань — только на своем кошачьем. Видимо, она здесь верховодила; опускаться до языка людей было ниже ее достоинства. Поэтому при ней постоянно находилась блеклая девица: она громко переводила с кошачьего на русский, если высказывалась Шаньшань, и тихо, ей на ушко, с русского на кошачий, если высказывался кто-то из присутствующих.

Высказывались все и непрерывно. Любые реплики у них почему-то назывались «свидетельствами».

— Дор-рогие бр-ратья и сестр-ры! — широко улыбнулся парень, мягко зажевав по одной «эр» в каждом слове. — Я пр-риехал из Соединенных Штатов Амер-рика, чтобы свидетельствовать!

Все:

— Ай-мень!

— …Сегодня я буду свидетельствовать вам о смысле в жизни!

— Ай-мень!

— …В мир-ре р-распр-ростр-ранены кр-руглые фор-рмы. — Мягкие гудящие «эр» слились в одно довольное урчание. — Все кр-руглое! Солнце, Земля и звезды — все это кр-руги! А человек? Голова человека кр-руглая!

— Ай-мень!

— И р-рот, который откр-рыт шир-роко!

— Ай-мень!

— И нозр-ри!

— Ай-мень!

— И… и…

— И уши, — подсказали из «зрительного зала».

— Да, и уши, бр-ратья и сестр-ры! И уши, да! — возбудился американский гость. — О чем это свидетельствует, бр-ратья и сестр-ры, дор-рогие мои святые? О чем?

— Велик наш Лорд? — предположила бальзаковская тетушка, та, что без очков.

— Да! — счастливо улыбнулся парень. — Оу, да! Велик наш Лор-рд, наш Гоуспоудь! Все сотвор-рил он по единому обр-разу Вселенной! Кр-руговые отношения по пр-ринципу кр-ругового движения! Единая связь любви! Мы р-рождены, чтобы любить нашего отца, нашего Гоуспоуда! Чтобы быть единой частью этого кр-руга, этой кр-руглой любви!

— Ай-мень!

— Так давайте встанем в кр-руг, возьмемся за р-руки и помолимся все вместе, святые! — Все восемь участников суетливо сбились в тесный кружок. — Оу, Гоуспоудь!..

— Иже еси на небеси, — проскрипела старушка в неожиданно образовавшемся затишье. — Да святится имя твое, да приидет…

Кольцо разорвалось. Святые шарахнулись от бабушки в разные стороны, точно черти от ладана.

— Нет! — гаркнул голубоглазый. — Оу, нет! Это не так! Встаньте в кр-руг! Повтор-ряйте за мной!

Все снова нерешительно взялись за руки; провинившаяся бабушка, у которой до сих пор тряслась только голова, мелко завибрировала вся.

— Повтор-ряйте за мной нашу молитву! — возвысил голос американец. — Оу, Гоусподь!

— Оу, Гоусподь! — хором откликнулись святые, самозабвенно копируя речевую манеру оратора.

— Оу, ты много р-работал, чтобы собр-рать нас всех здесь сегодня здесь!

— …собрать нас всех здесь сегодня здесь!

— Оу, спасибо тебе сегодня за эту работу!

— …Оу, спасибо тебе сегодня за эту работу!

— Оу, наши тела — твои святые хр-рамы! Твои святые сосуды, Гоуспоудь! Оу, мы хотим помочь тебе, мы не хотим видеть, как тебя пр-ренебр-регают!

— … тебя пренебрегают…

— …И как мало достойных тебе, оу, Лорд, оу, Лорд!.. Мы тебе твои святые и собр-рались здесь сегодня, чтобы славить тебя! И мы здесь сегодня славим тебя! Ай-мень!

— Ай-мень! — истошно заголосил хоровод. — Ай-мень! Ай-мень!! Ай-ме-е-ень!!!

— Теперь-рь все святые могут сесть, — Американский брат вытер с широкого лба испарину бумажной салфеткой и счастливо вздохнул, глядя, как великолепная семерка разбредается по гостиной. — Кто еще хочет сегодня здесь свидетельствовать?

— Я! Я! Сестры и братья! — срывающимся от волнения голосом возопила бальзаковская без очков. — Сегодня я хочу свидетельствовать о том, как велики наши дела!

Все (приподнято):

— Ай-мень!

— …Я также свидетельствую о том, как велики дела нашего Лорда!

— Ай-мень!

— …Я свидетельствую, что сегодня наш великий Лорд, наш Гоусподь, привел к нам Овцу!

— Ай-мень!

— …Вот она, теперь среди нас! Ай-мень! Наша сестра, сестры и братья! Святая, как и мы! Вчера она пришла к нашей вере! Я свидетельствую, что она еще совершает ошибки, как мы все недавно видели, но она уже среди нас, святые, и поэтому ошибок скоро не будет! Похлопаем нашей новой сестре, нашей овце! Встань, овц… сестра!

— Бабушка, встаньте…

Старушка неуверенно поднялась с табуретки под гром аплодисментов.

— Нинхау-мэй-мэй-желе-хуанин, — сладко запела бабушке Шаньшань.

— Здравствуй, сестра, — звонко, по-пионерски испортила песню переводчица. — Добро пож…

— Здравствуй, миленькая, — с готовностью ответила переводчице старушка. — Здравствуй… А чего ж ты к старшим-то на «ты» обращаешься? Ты ж мне в внучки годишься, милая…

— …пожаловать… Это не я, — сбилась переводчица. — Это она. Она говорит, что…

— Да ты на других-то не сваливай, — старушка погрозила переводчице пальцем и укоризненно качнула головой, отчего голова опасно замоталась во все стороны: мелкие одобрительные кивки вошли в неприятный резонанс со столь решительным отрицанием.

Шаньшань перестала петь и непонимающе уставилась на переводчицу. Та горячо зашептала ей в ухо.

Положение поправил святой в тренировочных штанах:

— Братья и фефтры, — зашепелявил он, щедро распыляя слюну через дырку в зубах, — пофдравим нафу новую фефтру ф обрафением в веру! Ай-мень!

— Ай-мень, — горячо поддержали присутствующие.

— Если ты хочешь свидетельствовать — свидетельствуй, — великодушно позволил бабушке голубоглазый.

— Чего? — заморгала та.

— Свидетельствуй, сестра, — зашептали святые.

— А это как?

— Ну, р-расскажи, напр-ример, как и почему ты стала святой.

— Да Господь с тобой! — испугалась старушка. — Какая ж я святая, сынок?!

— Бр-рат, — поправил американец.

— Чего?

— Называй меня «бр-рат».

Старушка озадаченно посмотрела в ясные, голубые, заморские глаза.

— Хорошо, сынок… То есть, это, браток… Только я ж все равно не святая, браток. Грешная я, много греховна мне…

— А мы тут все святые, женщина! — сварливо сообщила бальзаковская в очках.

— Да, все святые, — поддержала коллегу бальзаковская без очков. — Потому что все мы освящены нашим Господом, аминь… ай-мень.

— Ай-мень, — нестройно поддакнули святые.

— Фвидетельфтвуй же о том, как ты прифла к нам, фефтра, — напомнил тему урока тренировочный.

— Да я же это, братки… — старушка совсем растерялась. — Этого, как его… Вон, соседка моя, Наталья…

— Сестра Наталья, да! — восхитились братья и сестры, оглядывая бальзаковскую без очков.

— …Да, Наталья… Сестра… Так сказать, соседка… Мне, значит, говорит: «Пойдем со мной в церьковь». Ну, я и говорю: «Почему ж не пойти, в церьковь-то…». А в церькьви-то я давно не была…

— Ай-мень! — громогласно перебил бабушку американец. — Так восславим нашего Гоуспоуда, который привел эту овцу к нам здесь сегодня!

— Ай-мень!

— Ай-мень!

— Ай-мень!!!

 

Шабаш продолжался до полуночи.

Через день гости снова пришли. И еще через день. Они приходили четыре раза в неделю. Четыре — плохое число.

Число смерти.

 

Когда гостей не было, узкоглазая варила в большой кастрюле вонючий суп из тухлой рыбы, грибов, водорослей и лапши — себе и коту. Кот сжирал причитавшуюся ему долю сразу, нервно давясь, заглатывая куски. Я брезгливо вылавливал из кастрюли лапшу. Узкоглазая ела весь вечер, отхлебывая по ложечке. Она чавкала, сморкалась и негромко разговаривала то ли сама с собой, то ли с котом на своем певучем, мяукающем языке. На своем ведьмовском наречии.

Ложилась она всегда очень рано, а перед сном заваривала в чашке какие-то невыносимые снадобья, цедила через сито и шумно пила. Сколько раз я выкидывал их, омерзительные засохшие пучки — она где-то доставала их снова, она провоняла своими зельями всю квартиру, эта плосколицая ведьма с глазами-щелками! И ничто ее не брало: ни заклинания, ни чеснок. Этот чертов чеснок я сначала разбрасывал по квартире с утра до ночи, совал его во все щели, подкладывал даже ей под подушку — ей было попросту все равно. Если она находила чесночные зубчики — просто спокойно выбрасывала их в мусорное ведро. А потом дошло до того, что она стала чистить их и засовывать себе в нос. Просто комедия: ведьма лечится от насморка чесноком! Кажется, он и вправду ей помогал — так что я перестал его разбрасывать где ни попадя…

Уже лежа в постели, она всегда гнусавым голосом пела — сколько я мог понять, по-английски — какое-то длиннющее заклинание с часто повторяющимся рефреном: «Вир сохэппи, вир зэ хэппист инзэворд, зэц бикоз ви лав сомач ау диар лорд…». Пропев заклинание, она трижды, с плотоядным причмокиванием, повторяла: «Аминь» (у нее это, правда, звучало как «ай-мень», но я же не идиот, понимал, что к чему). Дальше она капала себе в нос какую-то белую дрянь, ставила капли на тумбочку у кровати, проверяла, на месте ли деревянный прут (на ночь она всегда клала его рядом с собой), гасила ночник и долго еще ворочалась в темноте, тихо причитала, поскуливала о чем-то на своем ведьмовском языке, вздыхала, всхлипывала, с глухим стуком ударяла себя по руке этим самым прутом, отшвыривала его прочь, извивалась и ерзала в кровати, борясь, по-видимому, с каким-то своим бесом… Потом она вроде бы сдавалась, прекращала борьбу. Долго возилась под одеялом, сопела, вздрагивала, стонала (по-видимому, бес ее сильно донимал), а под конец беззвучно выгибалась дугой, громко, сипло выдыхала — и успокаивалась. Бес оставлял ее, обессиленную, и по комнате разливался едкий рыбный запах нерожавшей женщины, усталости и одиночества.

Когда она наконец засыпала, я шел мучить кота. Я мучил его подолгу, жадно и жестоко, как спокон веку мучили мои предки домашних животных — нет, даже еще более изощренно: кот меня страшно бесил. Во-первых, он никогда не сопротивлялся, не защищался, не лез в драку, не шипел и не выпускал когтей, что бы я ни делал; такое христианское смирение в животном казалось мне по меньшей мере противоестественным. Во-вторых, он вообще был с большими странностями: боялся каждого шороха, хвостиком следовал за Шаньшань по дому; когда она уходила — ложился под дверью и не мяукал даже, а скулил, как чертов слюнявый спаниель… Ни следа хваленой кошачьей независимости в нем не было. Панически, больше всего на свете он боялся трех вещей — того, что было за пределами дома, одиночества и меня.

А еще он раздражал меня потому, что иногда мне было его почти жалко. В сущности, он был симпатяга: одуванчиково-пушистый, нежно-нежно-рыжего, с каким-то даже розоватым отливом, цвета. И у него были длинные, белые, трогательные такие усы… Отвратительно беззащитная, безответная, бессильная и безвинная тварь. Он жил в моем доме. И я его ненавидел.

И ведьму я ненавидел.

И всех ее братьев и сестер. И этого их проклятого Лорда, которому они поклонялись.

И даже иногда старика. Он довольно быстро освоился в отведенном ему зеркальном пространстве (которое шкафом, увы, не ограничивалось) и сутра до ночи приставал ко мне, где бы я ни находился: в ванной, на кухне, в его комнате, в Дашиной, в кабинете, в гостиной… Он выглядывал не только из зеркал — все отражающие поверхности шли в ход: полированная мебель, металлические кастрюли и крышки от кастрюль, оконные стекла в вечернее и ночное время, экран выключенного телевизора (а выключен он теперь был всегда: великий Лорд и его прислужники боялись отчего-то средств массовой информации), светло-зеленый кафель, половник, дверца микроволновки… Он смотрел на меня с укоризной, с мольбой, с яростью и канючил свое:

— Отдай… Отдай…

И все равно я стал любить зеркала, как бы ни злобствовал старик. Ведь в них отражалось и мое лицо — а на моем лице теперь появилась славная седая поросль. Снежно-белая шерсть, мягкая и гладкая, скрыла чуткие черты — старика, правнучки, людей. Я обзавелся наконец собственной внешностью — и я знал почему. Во мне не осталось любви. Совсем не осталось. Я молился об этом, я читал заклинания, я долго к этому шел — и вот пришел. Что мне теперь Даша (она, кстати, приходила как-то раз, брала у ведьмы деньги)? Бессмысленная мартышка. Забытое увлечение. Ноль без палочки… Что мне теперь старик? Пустое место. Ничто. Докучливая муха, долбящаяся в стекло, застрявшая навсегда в проеме между оконными рамами…

— Отдай мое…

— Отдать? Как же, как же! Сделать тебя свободным? Выпустить тебя отсюда? А самому остаться наедине с ведьмой и всеми этими выродками? Ну да, держи карман шире!

Чем больше старик ко мне приставал, чем благостней «свидетельствовали» братья и сестры, тем чаще я мучил Сяо. Тем изощренней. Я вымещал на нем всю свою злость, все свое раздражение, все свое одиночество.

Кот терпел чуть больше месяца. А потом он ушел. Я сам позволил ему уйти — и даже любезно подсадил его на форточку, до которой самостоятельно Сяо допрыгнуть не мог, но это не было помощью и не было милостью. Напротив. Это была моя самая злая выходка, самое жестокое издевательство; своеобразная казнь. Да, я был палачом. Я знал, что на улице Сяо не выживет, — и отпустил его. Он не умел добывать пищу, не умел нападать, не умел защищаться, не умел выносить холод, не умел жить вне дома, не умел жить один. Я отпустил его умирать.

Он умер через несколько часов — судя по жутким кошачьим крикам и кровавым пятнам на снегу, которые я разглядел из окна на следующее утро. Насколько я понял, он даже не отошел от дома. Наверняка повредил себе что-нибудь, когда спрыгнул со второго этажа: Сяо был очень неуклюжим. Ночью его разодрали собаки — прямо здесь, под окнами.

Весь следующий день Шаньшань плакала. Ее и без того узкие глаза-щелочки так опухли от слез, что почти не раскрывались.

Вечером пришли братья и сестры и по ее просьбе помолились за Сяо.

— Оу, спасибо тебе, Гоусподь, что ты принял его у себя сегодня! Ай-мень! Оу, Сяо был хорошим животным, ай-мень! Оу, Лорд, он был добрым животным! Сделай так, чтобы он утешился с Тобой, ай-мень! Ой, Гоусподь, сделай так, чтобы и наша сестра утешилась тоже! Ай-мень!

— Ай-мень!..

 

— Аминь, — старик скорчил рожу на пустом экране телевизора. — Отдай то, что принадлежит мне. Аминь.

— Принадлежало, — поправил я.

— Принадлежало, — эхом отозвался старик.

— Не отдам, — сказал я и включил телевизор.

Не из вредности, нет. Я все равно собирался это сделать: не могу долго жить без теленовостей — своего рода клаустрофобия.

— …в связи с надвигающимися морозами обратился к гражданам и призвал экономить электроэнергию во избежание…

— Отдай, — потребовал старик, мутным пятном расплываясь на полированной дверце шкафа.

Кота не стало — и некого было больше мучить. Разве что старика, но это уже как-то приелось: «Отдай». — «Не отдам». — «Отдай». — «Не отдам»…

— …также сообщил, что решение это добровольное, но многоуровневое…

— Отдай.

Отдать? Да я бы и отдал. Если бы… Если бы у меня не появились свои планы на этот предмет. И если бы не случилась беда.

 

Когда наступила весна и немного потеплело, я стал делать невозможное. Выходить на прогулки.

Я делал вылазки пару раз в неделю. Волю в кулак — и… Свой район надо знать, так я решил. Потом тогда, если что, не пропадешь. Будешь хотя бы знать, куда идти. Если окажешься на улице. Если что.

А на улице плохо. На улице очень плохо. Очень много машин, очень много людей, мужчин, женщин, детей, старух, смуглых, белых, тупых, святых, жирных, больных, безработных, работодателей, электросварщиков, продавцов, промышленных альпинистов, собак, голубей, мусора, грязи, снега, дерьма, рекламы, кафе, магазинов; все это движется, сталкивается, летает, тает, гадит, дымит, кричит, воняет, светится, лопается, ревет, матерится, лает, звонит, звенит, сигналит, визжит, подсекает, ползет, обгоняет, рычит, плюется, трещит, горит синим пламенем… Как все это помещается на таком сравнительно небольшом клочке земли — решительно непонятно. По-моему, раньше здесь было не так. Впрочем, не мне судить: я ведь особо не выходил в город. Но фотографии… Бабушка показывала мне фотографии… Спиридоновская церковь: белое здание, освещенное весенним солнцем, на улице — несколько прохожих. Несколько! Четыре или пять. Они не задевали друг друга локтями. Они не уворачивались от больших, черных, похожих на гробы автомобилей, а маленькие, побитые, разъяренные легковушки не мешали им перейти через улицу. На их лицах были разные выражения…

На этих — одно. Исступленное, дурное, бешеное. Мутные глаза смотрят только вперед, исподлобья; подбородок прижат к груди, губы стиснуты; руки в карманах, острые локти — в стороны; шаг ритмичен и быстр; по прямой, только по прямой: я — иду — я — спешу — дышу — догоняю — не вижу — не слышу — не терплю — ненавижу. Неправильные глаголы. В неправильном месте…

 

Именно в одну из таких вылазок случилась беда.

…Я возвращался домой своим привычным маршрутом — вдоль пруда. У пруда было поспокойнее. Там было много собачьего дерьма, зато никаких машин, а люди в целом передвигались медленнее, некоторые даже сидели (! ) на лавочках. Там можно было просто погулять, а не доказывать себе каждую секунду, что я герой. Так что я шел не торопясь. А потом почувствовал, что кто-то идет следом за мной, тоже не торопясь, и смотрит мне в затылок.

Я резко обернулся.

— Ты мое взял, я твое возьму. Аминь! — он широко улыбнулся своим порванным ртом.

Тот самый, из пекарни «Волконский».

— Аминь, — неохотно подтвердил я. — Я твой должник.

Мой кредитор нисколько не изменился: румяное резиновое лицо, мертвые голубые глаза, потрескавшиеся губы, русые кудри. И по-прежнему в своем дурацком национальном наряде: картуз, расписная рубаха и шаровары; лапти утопают в холодной мартовской слякоти.

— Ты мой должник, и долг твой велик.

— Так и есть, — покорно согласился я. — Аминь.

— Долг платежом красен.

— Ты прав.

— А отсрочки не проси: все по сроку на Руси.

— Аминь.

— Скушал булочку, дружок, возвращай теперь должок.

Мне захотелось его ударить. Засветить прямо в этот мерзкий малиновый рот, в черную трещину — чтобы вся его отвратительная харя развалилась на две половинки, как гнилой арбуз. Но это было невозможно. Никак нельзя. Он был мне подобным. Кроме того, он имел надо мной власть: ведь я ему задолжал. Поэтому я был сама кротость:

— Хорошо, я думаю, что мог бы…

— Ну-ка, братец, не финти, да по счету заплати.

Мне пришло в голову, что он, возможно, глухой.

Набрав в грудь побольше воздуха, я изо всех сил заорал:

— Нет пробле-е-е-м! Чего ты хочешь?

— Не дозволено кричать, нужно брата привечать.

Нет, глухим он не был. Он был сумасшедшим…

— Без толку орать, коль платить пора… Горло драть негоже нам — долг платить положено.

Он проникновенно посмотрел мне в глаза своими бессмысленными голубыми зенками, а потом громко заржал.

— Люблю фольклор, — сказал он, отсмеявшись. — Ладно. Пошутили — и будет. Пойдем теперь к тебе домой. Посмотрим, что у тебя там есть хорошенького — я чего-нибудь себе подберу.

— Но…

— Я сказал: пойдем. Это приказ. Вот и весь сказ…

«Чтоб ты сдох, пидарас», — хотел я сказать в рифму, но сдержался.

 

Он шуровал, как у себя дома.

— …А это чё за хрень?

— Быстрорастворимая лапша.

— Давай три пачки… О, классная сахарница! Беру.

Сахарница была из старинного фарфорового сервиза. С росписью. На ней мирно беседовали дамы под зонтиками; лошадиные упряжки поджидали их среди роз… Были еще чашки и заварной чайник — с таким же буколическим узором.

— …И чашечки тоже. И чайник заварочный. Хотя нет, чайник не надо — у него носик отколотый…

Я был перед ним не просто в долгу. Я был в неоплатном долгу. Я совершил кражу в его доме. Теперь он имел право взять у меня все что угодно. В любом количестве.

— …И вот эти часы, эту чайную ложечку, вон ту позолоченную ручку от дверцы — давай, давай, отвинчивай, так, еще книжек каких-нибудь дай почитать… Ой какой красивый шарфик! Чей?

— Вон ее, — я ткнул пальцем в Шаньшань, которая раскладывала в стопочки свои брошюры с магическими символами.

— …Зачем ей такой красивый фиолетовый шарфик, уродине? Беру. Подарю кому-нибудь… Та-ак! Сколько тюбиков!.. — Мы как раз переместились в ванную. — А чего это тут на них написано? Что это за закорючки? На каком языке?

— Мне этот язык не известен, — с достоинством сообщил я. — Это все тоже ее.

— Ну и ладно. Классные тюбики. Давай вот этот, этот и вон тот еще. О, и шампунь! И ватные палочки… Так, теперь полезли на антресоли. Там всегда все самое интересненькое.

Из антресольных ценностей его заинтересовали: коллекция игрушечных автомобильчиков, кипятильник, набор пластмассового конструктора, игра «Менеджер», два номера журнала «Юный натуралист» и один — «Иностранной литературы», валенки с калошами, лоскуты крепдешина, розовый школьный пенал с черепашками, колесики от кресла, коллекция монет, неисправный фотоаппарат «Зенит», три маленькие колбы для химических опытов, борода Деда Мороза и красный колпак — его же, новогодняя мишура фиолетовая, желтая, золотистая, новогодний дождик серебряный, три петарды, гирлянда елочных фонариков, шесть елочных игрушек в форме шишечек, одна в форме золотого шара и:

— Ой!

То, чего я так боялся. Звезда — большая, красная звезда, которая надевается на верхушку елки, которая так блестит, — она, конечно же, должна была понравиться ему, с его сорочьими вкусами. И — да, она ему понравилась («Ух ты-ы-ы!!! »), он схватил ее и принялся вертеть в руках. И — да, он, естественно, захотел ее взять, но это было еще полбеды, потому что она вообще-то развинчивалась, эта звезда, уж мне ли было не знать, что она развинчивалась, — так что я вполне мог бы незаметно ее развинтить, пока он бегал по моему дому в поисках «интересненького», а я следовал за ним со всем выбранным им барахлом, — я мог бы ее развинтить, забрать из нее то, что необходимо было забрать, а потом свинтить ее снова, и он бы забрал ее, и он бы даже никогда не узнал, что в ней что-то когда-то хранилось, и в этом даже не было бы ничего плохого, потому что ему ведь все-таки понравилась сама звезда, а не ее содержимое, но — беда была в том, что он схватил ее и принялся вертеть в руках. И уронил. И она не развинтилась, а просто разбилась.

— Интересно. — он озадаченно поворошил осколки. — Почему это… Почему у нее внутри вата? И елочные иголки…

— Просто так, — я старался говорить как можно более равнодушно, но пот тек по мне градом, и вся шерсть на лице была мокрой от пота. — Наверное… Я думаю, вату тогда клали во все… Нет!!!

Он развернул вату и вытащил колбу — такую же, как те три, что он уже облюбовал, но с единственным отличием: те были пустые. А эта, четвертая, нет.

— Что это?! — он держал ее двумя пальцами.

— Осторожно, уронишь!

— Я. Спрашиваю. Что. Это?

— Просто… просто колбочка.

— Это я и без тебя вижу. Но почему она здесь?  И что внутри?

Я устал. Я так устал.

— Ну-ка, ну-ка, что внутри, говори на раз-два-три!

Я так устал от него.

— Раз, два…

— Яд, — сказал я. — Внутри — яд.

Он сразу же разжал пальцы. Но я поймал ее: реакция у меня всегда была ничего. Теперь колба была в моих руках — и такая диспозиция нравилась мне куда больше; впрочем, если бы он захотел забрать ее, я был бы обязан ему отдать…

— Отдай! — старик умоляюще уставился на меня с блестящей поверхности красного осколка. — Отдай колбу! Я ее вижу! Пожалуйста! Отдай мне ее, пожалуйста!

— А это что за старый козел? — Мой гость с интересом разглядывал старика.

— Хозяин дома, — объяснил я. — Бывший.

— Та-а-ак, — удовлетворенно протянул кредитор. — Давай-ка рассказывай, что к чему.

— Тебя не касается, — промямлил я.

— Вот именно, не касается. — огрызнулся старик.

— Ну, как хотите… Значит, я, пожалуй, эту колбочку возьму, — он потянулся ко мне.

— Нет!

— Ну тогда я тебя внимательно слушаю. Тайну расскажи, душу обнажи…

 

И я рассказал — хотя что тут рассказывать!..

 

…Из эвакуации вернулись не все. Лиза не вернулась, и моя мама тоже. Я старался себя убедить, что она просто осталась с Лизой и маленькой, а не сгинула в промозглом товарняке, еще по дороге туда, но проверить никак не мог, и поверить тоже. И, вспоминая о матери, всегда с ужасом ловил себя на том, что думаю о ней как о мертвой…

Вернулся Лев, худой, спокойный и безразличный днем, а ночью бредивший ураном, дейтерием, клопами и иногда Соней. Вернулась Валя — злая, жалкая, готовая к компромиссам. Некоторое время они еще склеивали, неловко и равнодушно, как аутисты аппликацию, свою разорванную совместную жизнь — пока я самолично не взял в руки ножницы… Ну, «ножницы» — это образно выражаясь. На самом деле я взял в руки лист бумаги — тот самый черновик доноса, исписанный Валиным крупным почерком. Было 31 декабря. Утро. Лев работал в кабинете. В гостиной стояла наряженная елка. Пахло мандаринами. Пахло хвоей. Пахло праздником. Валя на кухне строгала новогодний салат.

Она готовилась к Новому году, толстозадая гадина, готовилась к празднику — и ей было что праздновать. У нее была елка, были мандарины, шпроты, салат и селедка, у нее был дом, у нее была какая-никакая семья, какой-никакой муж, какая-никакая жизнь. У меня никого не было. Никого не осталось.

Зато у меня был листок — черновик доноса. Я долго хранил его. Но в то утро я взял его и подсунул Льву. В качестве новогоднего сюрприза.

Он нашел его. Прочитал, скомкал, положил в пепельницу и сжег («Что у тебя там за запах, Левушка? Что-то горит? » — «Не обращай внимания, я просто работаю»). Я думал, он пойдет к ней, ударит ее, выгонит из дому, проклянет… Ничего этого он не сделал. Он весь день колдовал над своими пузырьками и колбочками, и руки у него чуть-чуть дрожали.

Она весь день нарезала, пекла, жарила, раскладывала по тарелкам, мыла и чистила.

В двенадцатом часу они уселись в гостиной, за праздничным столом. Он открыл шампанское. Она вышла на кухню посмотреть, как там пирог. Он разлил шампанское по бокалам, вытащил из кармана маленькую колбочку — из тех, что он использовал для своих химических опытов, — и добавил в ее бокал еще что-то. Она вернулась, и они выпили за старый год. Она сказала:

— Кто старое помянет, тому глаз вон.

И он сказал:

— Ну конечно. Конечно.

До полуночи оставалась еще четверть часа, а говорить было, в сущности, не о чем. Она решила, что ему будет приятно поговорить о работе, и спросила, над чем он весь день трудился. Он сказал:

— Вот над этим, — и поставил на стол свою колбочку.

— Как интересно. — сказала она, еле сдерживая зевоту, — а что это?

Он объяснил ей, что это такое специальное вещество, которое всего за полчаса полностью растворяется в человеческой крови — совершенно полностью, так, что ни одна медицинская экспертиза его не обнаружит, и…

— Очень интересно, — быстро перебила она, потому что от одной мысли о крови и экспертизе ей стало немного нехорошо, — давай не к столу, ладно? … Посмотри, уже без одной минуты двенадцать! Давай, подлей мне шампанского! Ну… Как Новый год встретишь, так его и проведешь! — Она выпила залпом.

Да, так и проведешь. И все последующие годы тоже. До скончания времен — остановившийся миг…

— Ну вот, уже двенадцать, — она встала и пошатнулась, — надо поцеловаться.

Он подошел к ней, когда она уже перестала двигаться, но еще дышала, опустился рядом на колени и поцеловал в лоб.

 

Через полчаса он вызвал «скорую». Потом немного прибрался на полу и накрыл тело простыней. Когда он пошел открывать дверь, колбочка по-прежнему стояла на столе…

 

— Отдай ее мне! — заскулил в звездном осколке старик. — Отдай, ты ее украл!



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.