Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Анна Старобинец 3 страница



— Не залежание, а заложение, — машинально поправил Лев.

— Хватит меня учить! Иди девку свою учи!

— Валя!..

Был сентябрь, тридцать восьмой год, выходной, листья, солнце и впервые за несколько дней тепло; они собирались прогуляться пешком до новой станции метро, но уже в дверях увязли в очередной ссоре.

— …Не пойду я с тобой!

— Не хочешь — не ходи, — сквозь стиснутые зубы прошипел Лев. — Только не вопи ты, ради бога, как резаная на весь подъезд. Соседи услышат, неудобно.

— Что тебе неудобно?! А по бабам бегать тебе удобно?

— Я сказал: не ори. Постыдилась бы — перед посторонними людьми…

— А мне стыдиться нечего! Стыдиться тебе надо! И не перед посторонними — плевала я на твоих посторонних! — а передо мной вот! И перед ребенком твоим!

— Да тише ты!

— А ты меня не утихомиривай, тоже мне, интеллигентный какой нашелся!

— Да уж поинтеллигентнее некоторых, с хлебозавода!

— Да как ты смеешь? …

— Между прочим, папочка, — противным голосом вклинилась в скандал двенадцатилетняя Лиза, — у нас в стране труд рабочих на заводе все уважают.

— А тебя не спрашивают, — отвернувшись, выдохнул Лев.

— Да уж, не спрашивают! — снова перехватила инициативу Валя. — Ни ее не спрашивают, ни меня! Действительно, зачем тебе нас спрашивать, кто мы такие? … Лиза, иди в свою комнату… Нам можно просто сказать: «Домой ночевать не приду». А мне страшно, когда ты так говоришь! Мы что — совсем тебе не нужны? Мы что — тряпки какие-то? Ноги вытер — и пошел, да? С Ландау своего пример берешь?

— Господи, какие тряпки? … — Лев устало опустился на табуретку в прихожей. — Какие тряпки? Какие ноги? И при чем здесь Дау? …

— А что, ни при чем, да? Думаешь, я не знаю, что он вытворяет, этот ваш Дау, — и вас, кобелей, за собой тянет? Я знаю. Мне эта его Кора Дробанцева все-е-е рассказывала. Он своих шлюх прямо в дом приводит, а ее заставляет чистое белье им стелить! Это у него называется «теория счастья»!

— Полагаю, шлюхи к нему в камеру не приходят. И чистое белье там довольно редко выдают. Постыдилась бы. Человек уже полгода как сидит.

— И очень хорошо, что сидит! Туда ему и дорога! А вам, кобелям, он деньги на любовниц давал! Вот вы и молитесь на него…

— Кобели не молятся…

— …Только я тебе не Кора какая-нибудь! Я с собой не позволю, как тряпка… как с тряпкой!

— Я безмерно рад. Валюша, что ты не Кора. Потому что Кора — лживая, фальшивая, злая дура. А ты ведь у меня не такая, правда? — фразу свою Лев закончил издевательски-елейным голоском.

Валя не нашлась чем крыть и взглянула на него с бессильной яростью.

— Кстати, ты не знаешь, Валюш: твоя подруга Кора…

— Она не моя подруга.

— Товарищ Дробанцева случайно не увлекается музыкой?

— Кажется, она играет на пианино.

— Как, а на барабане? Мне кажется, ей бы очень пошел барабан.

— Барабан? … — растерялась Валя.

— Ну да, — Лев широко улыбнулся и сощурил позеленевшие от злости глаза. — Барабан. Она бы играла социалистический марш. Тук-тук. Тук-тук-тук, — костяшками пальцев он постучал о стену. — По-моему, у нее прекрасное чувство ритма. В наши времена это очень ценится.

— Твой Ландау — враг народа.

— Мой Ландау — честный человек. Ладно. Я, пожалуй, пойду. До завтра.

Он тяжело поднялся с табуретки и шагнул к выходу.

— Стой, — отчаянно вскрикнула Валя и вцепилась в его рукав. — Если ты сейчас уйдешь, значит, ты совсем, совсем меня не любишь!

Лев остановился и стряхнул ее руку, медленно и осторожно, точно ядовитое насекомое.

Мой Ландау говорил, что семья — кооператив. К любви это не имеет никакого отношения.

 

Пока я был в подземелье, короткий зимний день успел закончиться. Вечерний город полыхал неоновыми вывесками, фонарями, окнами и автомобильными фарами. В таком освещении он был еще неуютнее.

Я быстро прошел вдоль забора из гофрированного железа (из-за забора по-жирафьи высовывались подъемные краны), потом сверился с картой и перебежал через Тверскую, петляя среди несущихся на дикой скорости машин. В принципе, там был подземный переход, но снова спускаться под землю не хотелось. К тому же из перехода доносилась какая-то подозрительная барабанная дробь.

Я снова взглянул на карту. На схеме все было так просто. Большая Садовая — аккуратная белая полоска… Но это на схеме. У меня же перед глазами все мельтешило, заслоняло, проезжало, слепило, путалось, переливалось…

…Патио Пицца…

…Пепсикола: Китайская ляма (что за ляма такая? )…

…Чешская пивная…

…Стардогс…

…Памятник Маяковскому…

…«Экспресс-ипотека. Квартира без опозданий! »…

…Огромный плакат: улыбчивый дебиловатый мужик с квадратным подбородком протягивает пачку денег неопределенного (но все же, скорее, зеленого) цвета и достоинства, сверху на пачку с явным азартом таращится потасканная блондинка в легкомысленном наряде; поверх наряда зачем-то домашний кухонный фартучек. Название всей этой композиции: «Я посылаю свою любовь»…

 

Стена концертного зала Чайковского была затянута лесами, внизу валялись какие-то сваи, доски, пара водочных бутылок и окоченевший субъект с расквашенным носом. Рядом вертелся молодой африканец в розовом пуховике и шапке-ушанке; из нежного кроличьего меха высовывалось его мрачное, насыщенно-черное, с каким-то даже сливовым отливом, лицо. На животе и на спине его были закреплены две большие доски, каждая с надписью: «Красивый загар за десять минут». Африканец явно страдал от холода и безделья. Внимания на него не обращали — разве что окоченевший на моих глазах вдруг воскрес, титаническим усилием отодрал голову от ледяного асфальта и веско заявил: «Пиздишь. Ты не загорел, ты такой сразу родился! » Я прошел мимо них по железному сараю-коридору, тянувшемуся вдоль здания. Потащился дальше — мимо Театра сатиры, мимо ювелирного магазина «Алтын», мимо кафе с невозможным названием «Натуральная еда для гармоничных людей», навевавшем мысли об иных эрах и галактиках.

Огромная растяжка над Садовой риторически вопрошала: «А если вы заболели? » Заболеешь тут… Я даже немного развеселился — но очень ненадолго. На улице было холодно и жутко. На улице было трудно дышать и слезились глаза. На улице все было большое, чужое и скользкое, совершенно не похожее на маленькую четкую схему, которую я сжимал в руке. Меня вдруг захлестнула волна ужаса (а где гарантия, что я найду здесь свой дом? а вдруг карта старая и половину улиц в этом районе давно уже переименовали? а вдруг заблужусь? что я тогда буду делать, куда пойду? …). Только не паниковать. Спокойно. Без паники. Успокоиться. Глубокий вдох (как будто ледяная пыль оседает в легких! ), глубокий выдох (пыль превращается в пар), вдох, выдох, вдох, выдох…

Кто-то быстро прошмыгнул мимо меня в «Натуральную еду…» — вероятно, гармоничный человек. Однако на какую-то секунду мне вдруг показалось, что это вообще не человек. И что лицо его было покрыто густой и теплой седой шерстью. Мне бы такую…

— Все в страшном, — пробормотал я себе под нос и подумал про Квазимодо. Конечно, его родители умерли. Умерли после первых же заморозков. На улице жить невозможно. Совершенно исключено. А этот, с седой мордой… Он просто мне померещился.

 

Я вдруг снова, в который уже раз за день, подумал о маме. Обычно я не вспоминал ее неделями, специально себя так приучил: вместе с воспоминаниями всегда приходило чувство вины и какой-то стыдной недосказанности, а кому оно нужно, это чувство?

Если же она все-таки прокрадывалась какими-то окольными путями в мои мысли, я всегда старался представлять ее себе со спины, или в темной комнате, или где-то вдалеке — главное, так, чтобы не видеть ее лица…

 

Сначала мамы у меня не было. Она появилась только в двадцать втором, вместе с Валей. А Валя появилась вместе со своими родителями и братом.

Все семейство работало на близлежащем Хлебозаводе № 2, а в нашу квартиру заселилось в порядке «уплотнения».

Я любил свою мать, но от ее лица меня всегда воротило. Это было Валино лицо.

 

Валя не понравилась мне с самого начала. У нее были слишком длинные волосы, слишком короткий халатик, слишком пухлые ляжки, слишком большие руки, слишком резкие духи и слишком громкий голос. Вообще все члены ее семейства отличались крикливостью и избыточностью форм. Они заполонили собой всю квартиру. Они передвинули всю мебель, расставив ее самым противоестественным образом; торжеством идиотизма стала перестановка на кухне — шкаф для посуды они развернули перпендикулярно стене, поделив таким образом сферы влияния (причем захваченная ими территория включала в себя площадь, занимаемую шкафом, а следовательно, и сам шкаф со всем его содержимым). Они часами просиживали в сортире, превратив его в своеобразный читальный зал, — страдали, вероятно, тяжелой формой наследственного запора или просто посменно дежурили там, чтобы стратегически важный объект не достался врагу…

Леву она соблазняла грубо, вульгарно, топорно. Роняла в прихожей монетки (а потом долго выискивала их на полу, оттопырив плотный зад), вешала занавески («Подсадите меня! », «Снимите меня! »), регулярно «ошибалась комнатой», врываясь к нему в ночи в нелепой пижаме, строила глазки, льстила, пекла пирожки… Просто смотреть больно было, как он клюет на такую пошлость. Впрочем, ему было всего двадцать два, а она была всегда под боком.

Очень удобно: книги, учебники, лабораторные опыты, Валя, молодость, жизнь — все здесь, все рядом. Либо по эту, либо по ту сторону стенки…

 

Идиллия прервалась через год. Николай Матвеевич, Левин отец, что-то там разработал, или открыл, или изобрел, я так толком и не понял, — но это что-то очень понадобилось кому-то там, «наверху». А Николаю Матвеевичу для окончательной доработки этого важного чего-то понадобились две дополнительные комнаты и тишина, и кто-то там наверху охотно вошел в положение, и уже через неделю нам сообщили, что квартиру нашу разуплотняют.

Два следующих дня были тихи и безоблачны; густая апрельская свежесть сочилась из приоткрытых форточек, тончайший тюль на окнах чуть вздрагивал от весеннего сквозняка, сортир пустовал, кухонный шкаф вернулся на свое место к стене, Валино семейство, тихо шипя, паковало вещи, Николай Матвеевич блаженствовал, Лева соблюдал сдержанный нейтралитет. К вечеру второго дня все пожитки были аккуратно сложены в прихожей. Утром третьего дня Валя и ее сородичи покинули квартиру. Лева подхватил Валины чемоданы и отправился провожать.

Николай Матвеевич стоял у окна и смотрел им вслед. Когда они скрылись из виду, он прошелся по всем комнатам, веря и не веря, потирая руки, гордо оглядывая территорию, отвоеванную у врага. Потом поставил пластинку, уселся в кресло и зажмурился от удовольствия, вслушиваясь в сладкое патефонное потрескивание.

— …Где вы теперь? Кто вам теперь целует пальцы? — вкрадчиво поинтересовался кокаинист Пьеро.

Стало тепло и уютно — как будто кто-то тихонько гладил по голове или угощал маленькими кусочками песочного печенья.

— …Куда ушел ваш китайчонок Ли? Вы, кажется, потом любили португальца? А может быть, с ма-ла-а-айцем в… с мала-а-айцем в… мала-а-айцем в…

— Папа, заело! — рявкнул Лева у него над ухом.

Николай Матвеевич вздрогнул и открыл глаза.

Посреди комнаты стоял Лев, бледный и раздраженный, с двумя чемоданами.

— Чьи? …

— Это Валины чемоданы. — Лев решительно поставил их на пол. — Она останется здесь. Она только что сказала мне, что…

— …с мала-а-айцем в… мала-а-айцем в…

— Да выключи ты это, ради бога! Она говорит, что у нас будет… Папа, как честный человек, я теперь должен…

Николай Матвеевич посерел.

— Она беременна?

— Да.

— Ты дурак.

— Да.

— Приоткрой окно, душно.

— Оно и так открыто, пап…

 

Вечером Николаю Матвеевичу снова не хватало воздуха. И на следующий день. И на следующий. С каждым днем воздуха в квартире становилось все меньше — пока через неделю он не кончился вовсе.

Это случилось, когда Валя зашла на кухню и плотно закрыла только что распахнутое им окно, коротко буркнув: «Сквозняк».

— Здесь нечем дышать, — сказал Николай Матвеевич и с отвращением глянул на нее. — Нечем…

Валя раздраженно пожала плечами, вернулась к окну и снова открыла его настежь.

— Да на здоровье, дышите!

Но он уже не дышал.

Через месяц после его смерти Лев и Валя расписались. Свадьбу решили не праздновать.

А еще через месяц Валя поехала навестить родителей на новом месте, стала помогать им с обустройством, подняла что-то тяжелое — и у нее случился выкидыш. По крайней мере, она так сказала.

Лиза родилась через три с половиной года.

 

Впереди показался наконец поворот на Малую Бронную. Я принюхался: в морозном воздухе разливался едва уловимый запах гнили. Именно отсюда, насколько я понимаю, когда-то начинались болота, растянувшиеся по загородью на несколько километров… С каждым моим шагом гнилой запах усиливался, становился все гуще и слаще. На углу Большой Садовой и Малой Бронной запах был уже совершенно невыносим. Я почувствовал сильнейшие спазмы в желудке — и в этот момент вдруг понял, что тошнит меня не от отвращения, а от голода, и что пахнет вовсе не гнилью. Из стоящего на углу здания пахло очень свежей выпечкой: пропитанной ромом сдобой, жирной кремовой начинкой, горячим шоколадом, запекшимся изюмом и печеным яблоком. «Пекарня-кондитерская „Волконский“», — гласила вывеска.

Окна у пекарни были во всю стену. На стекле висело жизнеутверждающее объявление: «В кондитерский дом „Волконский“ требуются активные, целеустремленные и коммуникабельные молодые люди на должность продавца-консультанта»: в витрине «Волконского» красовались расписные полотенца, белые тарелки, пластмассовые бублики и резиновые колосья пшеницы. А там, внутри, в теплом электрическом уюте, пышногрудные целеустремленные тетки снимали с лотков, рассовывали по кулькам, заворачивали, протягивали, продавали, совали настоящие булки, булки, булки… плюхи, как любила выражаться моя Даша… Такие мягкие, такие свежие, такие хрустящие, такие сладкие. И я подумал, глядя в эту золотистую сдобную сказку из темного холода улицы… Я подумал: ну что с того, если я просто зайду и погреюсь? Я ведь ничего не возьму, ничего не нарушу. Я ведь помню закон: в чужом доме ничего не бери, на убранство не зарься, к нарядам не прикасайся, яства ко рту не подноси, а коли что возьмешь — за то потом по гроб служить будешь…

И я вошел туда — уже зная, конечно, что не сдержусь.

Густой и приторный запах пекарни шибанул в нос, сразу облепил лицо, как теплая сладкая вата… Охранник при входе (зачем охранять булки? ), с большим квадратным туловищем и неожиданно тонкой шеей, взглянул на меня так внимательно, точно и впрямь увидел. Губы его ровно посередине, снизу вверх, перечеркивал красноватый шрам.

У прилавка толкались дамы в мехах. Одна из них — в рыжей шапке со свисающей на шею лапой мертвой лисицы и в чудовищном розовом шарфе — истерично требовала отвесить ей триста («Ровно триста, именно триста, я сказала! ») граммов каких-то дантелей: плюхи вообще назывались здесь очень странно — монж, дантель, чиабатта, курон… Толстая продавщица, обряженная в холщовый наряд с изображением пшеничных колосьев, подняла на даму тусклые, злые глаза, рассеянно улыбнулась останкам мертвой лисы, покорно извлекла из бумажного кулька лишний дантель и отложила в сторонку. Я торопливо протиснулся к прилавку. Дантель лежал очень удобно, только протяни руку и… Спиной и затылком, в особенности затылком — он вдруг снова очень сильно заныл — я почувствовал, что позади меня кто-то стоит. Кто-то. Не человек. Но и не мне подобный.

В порыве отчаяния, съежившись, втянув голову в плечи, я все же схватил с прилавка вожделенную булку, крепко сжал в руке — хрустящая маслянистая корочка тут же растрескалась, пальцы ткнулись в теплую, клейкую мякоть, — а потом уже обернулся.

Собственно, это был тот самый квадратный охранник со шрамом. Он пристально смотрел на меня, ну то есть, конечно, сквозь меня, на продавщицу, но взгляд у него был такой морозно-голубой, такой ясный, такой пронзительный… Слишком пронзительный и ясный для охранника булок. Такой взгляд я видел только однажды — у тех, кто приходил к нам в дом много лет назад, у тех, в больших сапогах, истекающих грязью, у тех, с ордером на обыск и на арест…

— Ольга, у вас с прилавка упало кондитерское изделие, — сказал охранник продавщице и холодно, вежливо улыбнулся. Улыбка получилась скверная: растянувшись, губы его вдруг побледнели, как будто вовсе исчезли с лица, шрам же, напротив, стал ярко-алым, кровавым…

Продавщица испуганно нагнулась, выискивая взглядом злосчастный дантель.

— Курица безмозглая, — злорадно прошипела дама в лисьей шапке, глядя на отклячившую зад продавщицу.

— Тут ничего нету… — жалобно констатировала продавщица.

Вцепившись в кондитерское изделие, я быстро протискивался к выходу.

— За пропавшее или украденное изделие придется заплатить, — спокойно сказал охранник.

Я снова почувствовал боль в затылке. Точно он сверлил меня взглядом. Точно он обращался ко мне.

«Он не мог меня видеть, — убеждал я себя, выходя из пекарни в холодную стылую морось и впиваясь зубами в плюху. — Не мог, никак не мог. И вовсе мне не придется платить! Эта пекарня — явно покинутое место, без хозяина, а тем более уж без… без такого, как я…. Так что некому будет с меня требовать. Ничего страшного. Ничего не случится».

Свернув за угол, на Малую Бронную, я еще раз оглянулся на пекарню. И тогда вдруг заметил в витрине то, чего не было видно со стороны Садовой. Там, за стеклом, стоял маленький гномоподобный человечек в черном картузе, расписной белой рубахе, шароварах и лаптях. В руках он сжимал большую заскорузлую краюху и непрерывно, с безразличным механическим упорством, клал ее на маленький деревянный столик, стоявший рядом с ним, и снова поднимал, клал и поднимал, клал и поднимал. «Просто заводная кукла», — сказал я себе, но все же подошел поближе к витрине: этот гномик меня чем-то насторожил.

У него было тяжелое, скуластое, румяное лицо резинового пупса; русые синтетические кудри выглядывали из-под картуза; глаза… вот именно глаза-то его мне и не понравились. В них стояла мертвая морозная голубизна, но при этом они жили, эти глаза: чуть сощурившись, они глядели прямо на меня.

— Ты просто кукла, — громко сказал я в витрину.

Его пухлый малиновый рот медленно растянулся в улыбку, отчего резина от верхней губы до самого носа расползлась по шву. Там, в образовавшейся дыре, зияла красноватая пустота.

— Изба с углами, в углах иконы, — беззвучно сказал его порванный рот и улыбнулся еще шире; нижняя губа тоже треснула, лоскут бежевой резины свесился на подбородок.

Теперь его лицо стало издевательской, гротескной копией лица охранника. И я понял, кто он. Пекарня «Волконский» не была покинутым местом.

Языком я осторожно загнал кусок недожеванной булки подальше за щеку — но он заметил. Он, конечно, уже заметил.

Так и не проглотив булку, я согнулся перед витриной в низком поклоне и сквозь зубы сказал слова, которых он от меня ждал:

— Хозяин-господин… Я твое взял — ты мое возьмешь. Аминь.

Когда я поднял голову, он уже не смотрел на меня, а просто сосредоточенно размахивал своей краюхой.

— Папа, посмотри, какие страшные человечки! — пропищала рядом со мной маленькая девочка, которую волочил за руку мрачный прокуренный тип.

— Я к-каму сказал па-ашли быр-ро, а то щас по жопе получишь, — лениво рявкнул папа. — Какие еще человечки?

— Ну вот, смотри, вот же они, подожди… Ай!

— Я т-тя предупреждал… Ну чё, будешь мне еще человечков придумывать?

— Не буду…

 

У пруда я наконец сориентировался: как идти от пруда до дома, я помнил. Тогда, много лет назад, когда увозили Льва и моего отца, а я так и не решился сесть в воронок вместе с ними, а потом глупо бежал за машиной и, конечно же, сразу отстал, — тогда я вышел к пруду… Я бродил вдоль берега и хотел умереть. Та зима была страшно холодной — минус сорок, а то и больше: морозный воздух казался плотным и липким — склеивал ноздри, ресницы, губы… Запекшийся коричневой коркой снег крошился и рвался под ногами. Казалось, еще немного — и звонко, хрустко треснет земля, разойдется по старому, тысячелетнему шву до самой своей ледяной сердцевины — и я провалюсь в эту жуткую трещину, соскользну, предатель и подлец, прямиком в преисподнюю, впитавшую холод мертвых Болот. Я бродил вдоль пруда и хотел умереть — но мерзлая земля так и не разверзлась у меня под ногами, и я попросту вернулся домой.

Почему-то я думал, что застану квартиру в том же состоянии, что и пару часов назад. Что все будет по-прежнему перевернуто вверх дном и мокрые следы от обуви расползутся, потеряв очертания, по всему полу, а Валя будет сидеть на диване, скорбная и неподвижная, страшно ссутулившись (или нет, наоборот — с идеально прямой спиной), — будет сидеть посреди всего этого хлама, среди мятых перьев и кусков поролона, с красными сухими глазами, как больная недобитая птица. Или — что куда безвкусней, но, пожалуй, гораздо вероятней — она будет скулить и корчиться, катаясь в истерике по загаженному полу, благо дома никого нет: мужа забрали, а дочь она еще два дня назад отправила погостить к родственникам… Ну или, думал я, на худой конец она будет просто и обыденно рыдать, хотя первые два варианта представлялись мне более подобающими случаю.

Я ошибся. Она не рыдала, не сутулилась и не корчилась. Она просто убиралась. Отодранные паркетины уже вернулись на свои места, грязные следы были смыты с пола, одежда распихана по ящикам, бумаги разложены в аккуратные стопочки. Когда я вошел, она как раз занималась книгами. Уцелевшие экземпляры раздраженно распихивала по полкам. Разорванные томики, мятые страницы и свернувшиеся кольцами корешки складывала в большой серый холщовый мешок — точно готовила новогодний сюрприз для двоечников и второгодников.

В книгах-то, кстати, они и нашли то, что искали. Страница с приклеенной к ней листовкой первой выпала из распотрошенных «Основ химии». И пока другие страницы по-осеннему ускользали прочь — под стол, под комод или просто подальше, к стене, — эта глупо и тяжело шлепнулась на пол, прямо им под ноги.

«…Если все элементы расположить в порядке по величине их атомного веса, то получится периодическое повторение свойств. Это выражается законом периодичности. Великое дело Октябрьской революции подло предано. Страна затоплена потоками крови и грязи. Миллионы невинных людей брошены в тюрьмы, и никто не может знать, когда придет его очередь… Социализм остался только на страницах окончательно изолгавшихся газет. В своей бешеной ненависти к настоящему социализму Сталин сравнился с Гитлером и Муссолини… Не бойтесь палачей из НКВД. Они способны избивать только беззащитных заключенных, ловить ни о чем не подозревающих невинных людей, разворовывать народное имущество и выдумывать нелепые судебные процессы о несуществующих заговорах. Пролетариат нашей страны, сбросившей власть царя и капиталистов, сумеет сбросить фашистского диктатора и его клику» [1].

Обнаружив страницу, они еще некоторое время возились у нас, отколупывали — без интереса, с ленцой — плинтуса и паркетины, но больше ничего занятного не нашли. Напоследок взломали вечно запертый ящик его письменного стола («А здесь у нас что, Лев Николаевич? » — «Здесь личная переписка… у нас». — «Ключ, пожалуйста». — «К сожалению, я его потерял». — «А вы случайно не находили ключик, Валентина Викторовна? » — «Нет, что вы! Я даже не знаю, как он выглядит! »). Врала, врала, знала! И как выглядит, знала, и где лежит — в соседний ящик он его клал, святая простота, в нижний ящик без замка, под груду бумаг! — и не раз в отсутствие мужа ключиком пользовалась, и с «личной перепиской» давно уже ознакомилась, жадно, азартно, чуть не радостно вчитывалась в невыносимые строки, и беззвучно шевелила губами, при в общем-то довольно скверной памяти мгновенно запоминая слово в слово любовные признания чужой женщины, подписывавшейся «твоя С. ». И из намеков этой чужой, из брошенных ею вскользь обещаний, просьб и упреков («Да что же это такое, Лева, когда ты с ней наконец поговоришь? Я все понимаю и про совесть твою, и про обязательства, но ты и обо мне подумай, не заставляй столько ждать…») безжалостно и точно, как опытный хирург, вычленяла его слова, его просьбы, его обещания. О, Валя любила читать эти письма! Едва уловимо они пахли чужими духами, а может быть, просто чужим ароматным домом — и запах этот тревожил ее и привлекал, как запах свежей крови влечет оборотня. Покрыться шерстью и разодрать острыми клыками, когтистыми лапами эту С., которая на что-то рассчитывает, на что-то претендует, чего-то ждет, перегрызть глотку и выцарапать глаза — вот чего ей, наверное, больше всего хотелось. Впрочем, поступила она куда проще…

 

Ключик вывалился из нижнего ящика вместе с бумажными его внутренностями, предательски звякнул об пол и — ну конечно же, они поняли, к какому замку он подходит, но запертый ящик все же не открыли, а с треском взломали, то ли для устрашения, то ли из извращенной какой-то корректности…

Все письма они забрали («Следствие разберется! »), но Валя о письмах не жалела. Новых теперь не будет, старые она знала наизусть; в старых не осталось для нее ни кровинки, старые были просто падалью — и падальщики ее унесли.

Вместе с Левой ушел и мой отец. Я просил его, я кричал: «Папа, не уходи! », а мама только грустно молчала, и он тоже молчал. Уже в дверях он обернулся ко мне и сказал: «Ты — после меня, аминь». И я вышел на улицу — я ведь понял его так, что мне нужно идти следом. И я струсил — не сел в эту их черную машину… И лишь потом, ночью, пока Валя заметала их страшные следы, мама бесцветным голосом объяснила мне, что он на самом деле имел в виду: я теперь в ответе за дом. После него.

Спать Валя тогда так и не легла — убиралась всю ночь. Подбирала, сворачивала, распихивала, штопала вспоротые брюха подушек, шумно и зло шелестела веником, смахивала пыль, мыла, терла, скребла — точно хотела выдраить не квартиру свою, а душу, только не знала где, в каком закутке, на какой полке эту самую душу искать…

С оставшимися мужниными бумагами Валя обошлась просто — то, что, по ее мнению, имело отношение к химии (то есть попросту все, чего она не могла понять), складывала на антресоли: рассчитывала, значит, что он вернется, а может быть — просто из уважения к науке… Все остальное выбрасывала.

Уже под утро она уселась в кресло, тоже при обыске распоротое, а теперь наскоро залатанное, поднесла к уху черную телефонную трубку и медленно, очень медленно потащила худым бледным пальцем пустой кругляшок диска по часовой стрелке, уперлась в твердое, несколько секунд подержала так и отпустила. Потом выбрала другой кругляшок — и снова поволокла. И еще один. И еще…

— Простите, ради бога, за ранний звонок, — сказала Валя тихо и чуть смущенно, таким тоном, каким обычно справляются в больнице о здоровье смертельно больного. — Я могу поговорить с Соней?

В ответ трубка выдохнула что-то (слов мне было не разобрать) не мужским и не женским, а просто очень старым и безжизненным голосом.

— А когда она вернется? — почти шепотом спросила Валя и свободной — без трубки — рукой стала вдруг с остервенением расчесывать себе шею; шея ее покрылась пунцово-красными пятнами — видимо, они сильно зудели…

На этот раз на том конце провода ответили громко, отчаянно и задорно, так, что даже мне было слышно:

— Никогда.

Валя повесила трубку на рычаг и стала чесать шею обеими руками.

 

Лев вернулся через два года — в сорок первом (дома он пробыл лишь час; у подъезда ждала машина, она должна была увезти его на вокзал, к поезду, а поезд — прочь из Москвы, на восток, в лаборатории Казанского университета). Все же он был весьма уважаемый химик, член-корреспондент, талантливый ученый… А талантливым ученым многое простилось в войну: орудия уничтожения, которые они могли подарить стране, заглаживали их детские вины. В обмен на смерть, которую они должны были вычислить, синтезировать, создать, им возвращали назад их собственные жизни.

Ну а молоденьким лаборанткам жизни свои выменивать было не на что — так что Соня действительно не вернулась никогда.

И мой отец тоже не вернулся. Никогда.

 

Этого я Вале не простил.

 

…Я шел вдоль берега, снова шел вдоль берега.

На этот раз было куда теплее. Вместо ледяной корки под ногами коричневело полужидкое месиво — точно болота, ушедшие некогда в недра земли, просочились наружу взбухли грязью и мокрыми сугробами. Пруд мутно лоснился чуть заснеженным льдом; недалеко от берега одиноко стоял скрюченный белый лебедь. Вокруг его лап лед темнел овальной проталиной. В противоположном конце пруда красовался деревянный лебединый домик.

Лебедь не шевелился.

Повинуясь безотчетному желанию (умереть? убить? помочь? ), совершенно неожиданно для себя самого я шагнул на лед и направился к птице; лед, слава богу, оказался довольно крепким.

Я положил перед ним маленький кусочек булки — все, что у меня оставалось. Лебедь чуть встрепенулся, грустно покосился на дантель и снова замер.

— Ну, ешь, ешь давай, — подбодрил его я. — Ешь, а то помрешь.

Лебедь чуть приоткрыл клюв и от этого действительно стал похож на умирающего.

— Ешь, я сказал!

Я подобрал кусок и засунул ему прямо в клюв. Лебедь взглянул на меня с легким испугом и открыл клюв шире. Булка вывалилась обратно.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.