Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





КОММЕНТАРИИ 14 страница



С правой стороны в окна почти уже не было видно море. А в окна слева смотрела долина, покрытая снегом лунного света. Время от времени слышались голоса Мореля и Котара: «Козыри у вас есть? » – «Yes». – «Не важнец у вас дела», – ответил на вопрос Мореля маркиз де Говожо – он видел, что у доктора полны руки козырей. «Вот бубновая дама, – сказал доктор. – Вам известно, что она козырная? Хлоп, цоп! А псов тут нет». Маркиз де Говожо признался, что не может взять в толк, почему доктор ни с того ни с сего заговорил о собаках. «Мне послышалось, вы сказали: „Это не выжлец“. – „Я сказал: „не важнец“! “ Доктор подмигнул в знак того, как остроумно он скаламбурил. „Погодите, – показывая на своего противника, сказал он, – вот я сейчас разобью его, как под Трафальгаром“. Должно быть, доктор действительно сделал удачный ход, потому что от радости он, смеясь, начал томно поводить плечами, а это в семье, в „роду“ Котаров являлось признаком почти животного наслаждения. У предшествовавшего поколения этот жест сопровождался другим: тереть себе руки, как будто их моя. Котар одно время делал и то и другое движение, но в один прекрасный день тереть руки перестал, причем так и осталось неизвестным, под чьим воздействием – супруги или же начальства. Даже играя в домино, доктор, когда он заставлял партнера „пошевелить мозгами“ и воспользоваться двойной шестеркой, – а от этого он получал величайшее удовольствие, – только поводил плечами. Когда же – что бывало с ним чрезвычайно редко – он на несколько дней уезжал к себе на родину и встречался с кем-нибудь из своих двоюродных братьев, который все еще тер себе руки, то по возвращении рассказывал г-же Котар: „Бедняга Рене очень уж провинциален“. – „У вас эта штуковинка есть? – спросил он Мореля. – Нет? Тогда я хожу старым Давидом“. – „Стало быть, у вас пять, вы выиграли! “ – «Si, signor…» [35] – «Блестящая победа, доктор», – сказал маркиз. «Пиррова победа, – сказал Котар и, повернувшись к маркизу, посмотрел на него поверх пенсне; ему хотелось удостовериться, какое впечатление произвела его острота. – Если у нас есть еще время, вы можете отыграться, – сказал он Морелю. – Тасовать мне… Ах, нет! Вон экипажи, придется отложить до пятницы, и тогда я покажу вам фокус, который не так-то легко раскумекать». Вердюрены вышли проводить нас. Чтобы быть уверенной, что Саньет завтра приедет, Покровительница старалась быть с ним особенно ласковой. «Вы, мой милый мальчик, должно быть, без пальто, – сказал мне Вердюрен: его преклонный возраст давал ему право на отеческое обращение со мной. – А погода, видимо, изменилась». Слова Вердюрена так меня обрадовали, словно тайная жизнь, возникновение в природе тех или иных изменений предвозвещали другие перемены, перемены в моей жизни, и открывали для меня новые возможности. Стоило отъезжавшим отворить калитку в парк – и уже чувствовалось, что «на сцене» теперь иная погода; в ельнике (где когда-то маркиза де Говожо бредила Шопеном) поднимался свежий ветерок – одна из летних отрад – и чуть внятно, ласкающими слух переливами, прихотливыми струйками начинал наигрывать быстрые свои ноктюрны. Я не взял верхней одежды, но потом, когда я бывал здесь с Альбертиной, я от нее не отказывался – не столько для защиты от холода, сколько для охраны тайны нашего блаженства. Стали искать норвежского философа, но так и не нашли. Может быть, у него схватило живот? Или он боялся опоздать на поезд? Уж не прилетел ли за ним аэроплан? Уж не вознесся ли он на небо? Как бы то ни было, он исчез, словно некий дух, так, что никто и оглянуться не успел. «Напрасно вы так легко оделись, – сказал мне маркиз де Говожо, – холод собачий». – «Почему собачий? » – спросил доктор. – «Берегитесь приступов удушья, – продолжал маркиз. – Моя сестра по вечерам не выходит. Кстати сказать, сейчас она чувствует себя неважно. Во всяком случае, не идите с непокрытой головой, сейчас же наденьте шляпу». – «Это удушье не от холода», – наставительно заметил Котар. «Ах вот как, вот как? – спросил маркиз де Говожо и склонил голову. – Значит, вы придерживаетесь мнения…» – «Без сомнения! » – подхватил доктор и, чтобы маркизу была видна его улыбка, взглянул на него поверх пенсне. Маркиз де Говожо засмеялся, но, убежденный в своей правоте, продолжал настаивать. «Однако, – заметил он, – после того как моя сестра выйдет вечером, у нее каждый раз бывает приступ». – «Мне с вами спорить бессмысленно, – не понимая, что это невежливо, сказал доктор. – Притом на море я медициной не занимаюсь, разве что пригласят к больному. Сейчас у меня отдых». Отдых здесь у него получился даже более полный, чем, может быть, ему хотелось. Когда маркиз де Говожо, садясь с ним в один экипаж, сказал: «Нам повезло: близко от нас (не на вашем берегу залива, а на другом, но залив в этом месте очень узкий) живет еще одна знаменитость: доктор дю Бульбон», Котар, из «деонтологических» соображений избегавший критиковать своих коллег, не мог удержаться от восклицания, как в тот роковой для меня день, когда мы с ним зашли в казино: «Какой же это врач! Он врач от литературы, его терапия – фантастическая терапия, чистейшее шарлатанство. Но это не мешает нам быть в хороших отношениях. Если б я не собирался отсюда уехать, я бы на пароходе разочек к нему съездил». Однако, увидев, какое выражение лица появилось у Котара, как только он заговорил с маркизом де Говожо о дю Бульбоне, я подумал, что пароход, на котором он рад был бы к нему съездить, очень напоминал бы тот корабль, который снарядили салернские лекари, вознамерившиеся уничтожить целебные воды, открытые другим врачом-литератором, Вергилием (тоже отбившим у других врачей всех пациентов), но который во время плаванья потонул вместе с лекарями. «До свиданья, мой милый Саньет, непременно приезжайте завтра, вы же знаете, как вас любит мой муж. Он ценит ваше остроумие, вашу интеллигентность; ну да вы это за ним знаете: он любит напускать на себя грубость, но он просто не может без вас жить. Первый его вопрос: „А что, Саньет приедет? Я так люблю, когда он к нам приезжает! “ – „Я никогда ничего подобного не говорил“, – сказал Саньету Вердюрен с наигранной прямотой, которая должна была служить доказательством правдивости слов Покровительницы об его отношении к Саньету. Затем, посмотрев на часы, – без всякого сомнения, для того, чтобы не затягивать прощание, так как в вечернем воздухе уже чувствовалась сырость, – он сказал кучерам, чтобы они не тащились, но были осторожнее при спусках, а нас уверил, что к поезду мы не опоздаем. Каждого из „верных“ поезд должен был довезти до его станции, кончая мной, так как никто больше не ехал до Бальбека, и начиная с Говожо, – Говожо, боясь ночью ехать по горе, вместе с нами сели в вагон в Дувиль-Фетерне. На самом деле ближе всего до них было не от этой станции, которая находилась на значительном расстоянии от села и на еще более значительном от замка, а от Ла Сонь. Когда маркиз де Говожо приехал в Дувиль-Фетерн, он, по выражению Франсуазы, решил „сунуть монету“ кучеру Вердюренов (тому, кто грустил и у кого была чуткая душа); маркиз де Говожо отличался щедростью и в этом отношении был скорее „в маму“. Но то ли в нем сейчас пересилил „папа“, только он, давая на чай, вдруг заколебался, точно тут была допущена какая-то ошибка: то ли им самим, в темноте давшим, например, су вместо франка, то ли вознаграждаемым, не заметившим, как много ему дали. Поэтому он счел нужным обратить на это обстоятельство внимание кучера. „Я вам даю целый франк, видите? – повертев блеснувшей на свету монетой, сказал он кучеру, чтобы „верные“ могли потом рассказать об этом г-же Вердюрен. – Видите? Это целых двадцать су, а ведь тут недалеко“. Он и его жена распрощались с нами в Ла Сонь. „Я скажу моей сестре, – еще раз пообещал он мне, – что у вас бывают приступы удушья. Я уверен, что это будет ей интересно“. Я понял его слова так: „…что это доставит ей удовольствие“. Его жена, прощаясь со мной, произнесла два слова так, что в этой транскрипции они тогда коробили меня даже в письмах, и хотя потом мы к этому привыкли, но в устной речи им и теперь, на мой слух, нарочитая их небрежность, выработанная их фамильярность придает какую-то нестерпимую педантичность. „Я очень рада, что посидела с вами вечерок, – сказала она мне. – Когда увидите Сен-Лу, передайте ему от меня привет“. Маркиза де Говожо произнесла: „Сен-Луп“. Мне не удалось дознаться, кто так произнес при ней эту фамилию или что могло подсказать ей, что эту фамилию следует произносить именно так. Как бы то ни было, она еще долго потом произносила: „Сен-Луп“, а один человек, плененный ею, ею одной дышавший, в этом ей подражал. Когда другие говорили: „Сен-Лу“, оба упорно, отчеканивая каждую буковку, говорили: „Сен-Луп“ – то ли для того, чтобы дать другим в завуалированной форме урок, то ли для того, чтобы чем-то выделиться. Однако, по всей вероятности, дамы более знатные, чем маркиза де Говожо, сказали ей прямо или намекнули, что она неправильно произносит эту фамилию и что принимаемое ею за оригинальность есть на самом деле ошибка, из-за которой она может показаться недостаточно вышколенной; как бы то ни было, немного погодя маркиза де Говожо стала говорить: „Сен-Лу“, а вслед за ней прекратил сопротивление и ее поклонник: то ли она сделала ему замечание, то ли он сам обратил внимание, что она опускает конечную согласную, и сказал себе, что если такая замечательная женщина, такая волевая и такая самовлюбленная, наконец сдалась, то сделала это сознательно. Самым неприятным из поклонников маркизы был ее муж. Маркиза любила поднять кого-нибудь на смех, при этом часто хватала через край. Как только она начинала подпускать шпильки мне или кому-нибудь еще, маркиз де Говожо со смехом посматривал на жертву. Он был косоглаз, – а благодаря косине даже дураки, развеселившись, сходят за умников, – и когда он смеялся, то на фоне белка, который в другое время только один и был виден, показывался краешек зрачка. Так в затянутом облаками небе вдруг проглядывает голубизна. Впрочем, этот ловкий маневр происходил под прикрытием монокля, исполнявшего ту же обязанность, какую исполняет стекло, которое защищает редкостную картину. Трудно было угадать, добродушно ли смеялся маркиз: „Что ж, негодник, вы можете гордиться: к вам благоволит чертовски умная женщина“. Или же зло: „Ну как, милостивый государь? Приятно? Наглотались пилюль? “ Или услужливо: „Помните: я около вас, я смеюсь только потому, что это милая шутка, но в обиду я вас не дам“. Или жестоким смехом сообщника: „Подсыпать вам нет смысла, но вы же видите: я хохочу до упаду над градом оскорблений, которыми она вас осыпает. Я сейчас лопну от смеха – значит, я это одобряю, а я ее муж. Но вот если вы вздумаете отбиваться, то уж тогда, мой милый мальчик, пеняйте на себя. Для начала я влеплю вам парочку оплеух, с пылу с жару, а потом мы с вами отправимся скрестить шпаги в Трусий Щебет“.

Веселое настроение маркиза можно было истолковывать по-разному, выходки же его супруги прекращались скоро. Тогда и маркиз де Говожо больше уже не смеялся, и его расторопный зрачок исчезал, а так как мы на несколько минут отвыкали от его совершенно белого глаза, то теперь этот глаз придавал краснощекому нормандцу нечто безжизненное, потустороннее, как будто маркизу только что сделали операцию или словно его глаз там, за моноклем, молит Бога о даровании мученического венца.

 

ГЛАВА 3

Огорчение г-на де Шарлю. – Его мнимая дуэль. – Остановки «Трансатлантика». – Устав от Альбертины, я хочу с ней порвать.

 

Я еле держался на ногах – так мне хотелось спать. На мой этаж меня поднял не лифтер, а косоглазый посыльный, заговоривший со мной, чтобы рассказать, что его сестра живет с очень богатым господином и что от великого ума она как-то раз вздумала вернуться домой, но что ее сожитель отправился к матери косоглазого посыльного и других более удачливых ее отпрысков и мать немедленно привела эту полоумную к ее дружку. «Вы знаете, сударь, моя сестра – важная барыня. Играет на рояле, говорит по-испански. Вам в голову не придет, что это сестра простого служащего, который поднимает вас на лифте; она ни в чем себе не отказывает; у мадам своя горничная; меня ничуть не удивит, если в один прекрасный день она заведет себе экипаж. Если б вы ее видели! Красавица! Она гордячка, это правда, ну да на ее месте всякая бы загордилась! А до чего ж смешная! Перед отъездом из гостиницы непременно наделает в шкаф или комод – это она оставляет сувенирчик горничной, а той приходится за ней убирать. Иной раз и в экипаже наложит; заплатит извозчику, а потом где-нибудь притаится и подсматривает, а извозчик моет экипаж и ругается последними словами. Моему отцу тоже посчастливилось: он когда-то был знаком с индийским принцем, и опять его с ним судьба свела, но только на этого принца он льстился для моего младшего брата. Ну, конечно, это дело совсем другого рода. Но жизнь у моего брата райская. Если бы не путешествия – лучшего не надо было бы и желать. Один я пока на мели. Впрочем, будущее покажет. Моя семья счастливая; может, я и президентом республики когда-нибудь стану. Ну, вы тут со мной заболтались. (Между тем я не вымолвил ни единого слова и чуть было не заснул под его болтовню. ) До свидания, сударь! Ах, благодарю вас, сударь! Если бы все были такие щедрые, как вы, на свете не было бы бедняков. Хотя моя сестра говорит: „Бедняки все-таки нужны. Вот теперь я разбогатела, и мне есть кого, извините за выражение, обкакать. Спокойной ночи, сударь! “

Засыпая, мы, быть может, каждый вечер обрекаем себя на страдания, но мы склонны думать, что не страдали, что страданий не было, так как страдали мы во сне, а сон – это для нас область бессознательного.

В те вечера, когда я поздно возвращался из Ла Распельер, сон смаривал меня мгновенно. Но как только захолодало, я засыпал не сразу: огонь в камине пылал так ярко, словно у меня в номере горела лампа. Это была всего только вспышка, и, как свет лампы, как дневной свет при наступлении вечера, жаркое пламя в камине скоро гасло; и я входил в сон, как мы вошли бы в наш второй дом, куда мы, уйдя из того дома, где проводим весь день, отправляемся спать. Там свои особые звонки, там нас иногда будит резкий звук колокольчика, и мы явственно его различаем, хотя никто не звонил. Там свои слуги, там нас навещают люди, которые приходят и уходят так, что когда мы уже собираемся встать, то убеждаемся, при нашем почти мгновенном перелете в другое наше помещение, дневное, что в комнате пусто, что никто не приходил. Племя, там обитающее, подобно первым людям, двуполое. Мужчина мгновенье спустя предстает там в облике женщины. Предметы наделены там способностью превращаться в людей, люди – в друзей и врагов. Время, в течение которого спящий видит сны, резко отличается от времени, в течение которого проходит жизнь бодрствующего. Порой оно течет гораздо быстрее: день пролетает, как четверть часа, иногда гораздо медленнее: кажется, только слегка вздремнул, а на самом-то деле проспал целый день. На колеснице сна спускаешься в такие глубины, в которые бессильна проникнуть память и подойдя к которым сознание вынуждено вернуться обратно.

Кони сна, подобно коням солнца, идут мерным шагом в такой атмосфере, где они не встречают ни малейшего сопротивления, и только осколок инородного нам аэролита (брошенный с неба кем-то Неизвестным) способен долететь до ровного нашего сна (а иначе у него не было бы причин прерваться, и он во веки веков не прекратил бы своего хода) и заставить его сделать резкий поворот назад, к действительности, миновать все этапы, перелететь через граничащие с жизнью области, так чтобы спящий причалил к пробуждению, вдруг услышав ее еще смутные, но уже различимые, хотя и неверно воспринимаемые, шумы. И вот после такого глубокого сна мы просыпаемся на рассвете, не понимая, кто мы такие, ничего собой не представляя, обновленные, готовые ко всему, с сознанием, освобожденным от прошлого, которым мы до сих пор жили. И быть может, лучше, если мы причаливаем к пробуждению внезапно, так что пришедшие к нам во сне мысли, юркнув в щелочку, оставленную забвением, не успевают вернуться одна вслед за другой, пока еще не кончился сон. И вот, выйдя из черной грозовой тучи, сквозь которую мы как будто прилетели (однако мы все еще не осмеливаемся сказать о себе: мы), мы лежим, распростертые на своем ложе, без единой мысли в голове, мы, лишенные внутреннего содержания. Какой страшный удар молота оглушает наше существо или наше тело до такой степени, чтобы оно обо всем позабыло, чтобы оно цепенело вплоть до того мгновения, когда примчавшаяся память вернет ему сознание и личность! Но и ради этих двух видов пробуждения нельзя было засыпать, даже глубоким сном, по закону привычки. Привычка следит за всем, что она оплетает своими сетями; необходимо освободиться от нее, поймать сон в тот миг, когда нам кажется, что мы и не думаем спать, словом, поймать сон, который не состоит под опекой предусмотрительности и который не находится даже в тайном сообществе с размышлениями.

Во всяком случае, в описанных мною пробуждениях, которые наставали для меня чаще всего после ужинов в Ла Распельер, все происходило именно так, и я об этом свидетельствую – я, странное существо, живущее в ожидании, что смерть освободит его, за закрытыми ставнями, не знающее, что делается на свете, неподвижное, как сова, и, как сова, начинающее хоть что-то видеть только во мраке. Все совершается именно так, и только нечто, напоминающее паклю, может помешать спящему расслышать внутренний диалог воспоминаний и непрерывную болтовню сна. В тот миг (такое явление можно уловить и при первом виде пробуждения, хотя этот вид захватывает более широкое пространство, хотя он таинственнее и мистичнее), когда спящий просыпается, он слышит внутренний голос: «Милый друг! Приходите к нам сегодня ужинать, мы будем вам очень рады! » – и думает: «Да, я тоже буду очень рад, приду непременно»; затем, когда сон проходит, он вдруг вспоминает: «А доктор сказал, что бабушке осталось жить месяц с небольшим». Он звонит, он плачет при мысли, что на его зов придет не бабушка, не его умирающая бабушка, а равнодушный слуга. И пока сон водил его так далеко от мира, в котором живут воспоминание и мысль, по эфиру, где он одинок, более чем одинок, ибо с ним не было даже спутника, в котором он видит свое отражение, видит самого себя, он находится вне времени и его измерений. И вот входит слуга, а он боится спросить у него, который час: он же не знает, спал ли он, не знает, сколько часов он проспал (он задает себе вопрос: может быть, не часов, а дней? Ведь у него сейчас разбитое тело, спокойная душа, а в сердце – тоска по родине, точно он вернулся из очень дальнего и, однако, непродолжительного путешествия).

Конечно, мы вправе утверждать, что есть только одно время, – утверждать на том шатком основании, что, посмотрев на часы, мы убеждаемся, что прошло всего только четверть часа, а нам показалось, что минул целый день. Но когда мы в этом убеждаемся, мы уже бодрствуем, мы погружаемся в поток времени бодрствующих людей, мы ушли от иного времени. А может быть, даже не только от иного времени: от иной жизни. Наслаждения, испытываемые во сне, нельзя ставить в один ряд с наслаждениями действительности. В качестве примера можно привести самое простое из чувственных наслаждений: кто из нас, просыпаясь, не ощущал легкой досады от того, что во сне мы испытали наслаждение, а, пробудившись, из боязни переутомиться уже не можем возобновлять его до бесконечности в течение дня? Это как бы потерянное имущество. Наслаждение мы получили в другой жизни, нам не принадлежащей. Хотя мы и заносим в наш общий бюджет радости и горести сна (обычно мгновенно улетучивающиеся, как только мы просыпаемся), все же они не входят в бюджет нашей обыденной жизни.

Я говорил о двух временах; может быть, существует только одно – не потому, что время бодрствующего человека одинаково приемлемо и для спящего, а потому, что иная жизнь, жизнь сна, не подчиняется – в своей самой глубокой области – категории времени. Все это представлялось мне, пока я спал крепким сном после ужинов в Ла Распельер. Вот как все это происходило. Я был близок к отчаянию, когда, проснувшись, убеждался, что звонил десять раз, а слуга все не приходил. После одиннадцатого звонка он появлялся. Но на самом деле это был первый звонок. Предшествовавшие ему десять звонков были всего лишь моими попытками позвонить во сне, который все еще длился. Мои затекшие руки даже не пошевелились. Значит, в такие утра (вот почему я и говорю, что, быть может, сон не признает закона времени) мое усилие проснуться представляло собой главным образом усилие вдвинуть темную, бесформенную глыбу сна, который только что от меня отлетел, в рамки времени. Это была задача нелегкая: сну неизвестно, спали мы два часа или же двое суток, и он не может служить нам ориентиром. И если мы не находим его вовне, то, не вернувшись в область времени, засыпаем снова – засыпаем на пять минут, которые кажутся нам тремя часами.

Я всегда утверждал – и проверил это на опыте, – что лучшим снотворным средством является сон. После того как мы проспим два часа непробудным сном, после того как мы сражались с тьмой великанов, после того как мы поклялись в вечной дружбе множеству лиц, гораздо труднее проснуться, чем после того, как мы примем несколько граммов веронала. Меня очень удивил рассуждавший со мной о разных вещах норвежский профессор, признавшийся в том, что он разделяет мнение Бергсона, которое он слышал в передаче своего знаменитого коллеги – виноват! – собрата Бутру, – мнение об особых нарушениях памяти, вызываемых снотворными средствами. «Конечно, – если верить норвежскому профессору, будто бы сказал Бергсон Бутру, – если изредка принимать умеренные дозы снотворных, то они перестают действовать на крепкую память нашей повседневной жизни. Но существуют другие виды памяти, более возвышенные, но зато менее стойкие. Мой коллега читает курс древней истории. Он мне рассказывал, что, если накануне он принимает порошок от бессонницы, на лекции ему бывает трудно вспомнить цитаты из греческих авторов. Доктор, прописавший ему эти порошки, потом уверял, что они не действуют на память». – «На вашу память они не действуют, может быть, потому, что вам не нужно цитировать греческих авторов», – не без чванливой насмешливости ответил ему историк.

Не знаю, насколько соответствует действительности этот разговор Бергсона и Бутру. Норвежский философ, отличавшийся глубоким и ясным умом и жадным слухом, мог, однако, не так их понять. Мой личный опыт приводил меня к выводам противоположным.

У мгновений, во время которых на другой день после приема наркотиков нам изменяет память, есть небольшое, хотя и волнующее сходство с тем забвением, которое царит в течение целой ночи естественного глубокого сна. Но и в том и в другом случае я забываю не стих Бодлера, который изрядно надоедает мне, надоедает, «как тимпан», не мысль кого-нибудь из философов, а реальность самых обыкновенных вещей, которые меня окружают, и вследствие того, что я перестаю воспринимать их, когда сплю, я ничем в это время не отличаюсь от умалишенного; если же я только что пробудился после сна искусственного, я забываю не систему Порфирия или Плотина, – о них я могу рассуждать так же здраво, как в любой другой день, – я забываю дать обещанный ответ на приглашение, на месте воспоминания о котором образуется пустота. Высокая мысль осталась на прежнем месте, а снотворное лишило меня действенной способности разбираться в мелочах, лишило способности вовремя спохватиться, поймать на лету какое-нибудь воспоминание о повседневной жизни. Что бы ни говорили о продолжении жизни после разрушения мозга, я стою на том, что каждое нарушение мозговой деятельности ведет за собой частичное омертвение организма. Мы сохраняем все наши воспоминания, а может быть, только способность вызывать в памяти, – так передает мысль Бергсона выдающийся норвежский философ (боясь затянуть и без того пространное отступление, я не воспроизвожу здесь речевых особенностей норвежца). Только способность что-то вызывать в памяти. А можно ли считать воспоминанием то, что нельзя восстановить в памяти? Допустим, мы не можем вызвать в памяти события за последние тридцать лет, но ведь они все равно омывают нас со всех сторон; зачем же тогда останавливаться на тридцати годах, почему не продлить минувшую жизнь до того времени, когда нас еще не было на свете? Раз от меня скрыто множество воспоминаний о том, что было до меня, раз я их не вижу, раз я не могу к ним воззвать, то кто мне докажет, что в этой «тьме тем», остающейся для меня загадкой, нет таких воспоминаний, которые находятся далеко за пределами моей жизни в образе человека? Если внутри и вокруг меня есть столько воспоминаний, которых я уже не помню, то это забвение (забвение, уж во всяком случае, вполне естественное, поскольку я лишен дара прозрения) может относиться и к жизни, которую я прожил в теле другого человека, даже на другой планете. Забвение стирает все. Но что же тогда значит бессмертие души, реальность которого доказывал норвежский философ? У существа, которым я стану после смерти, больше не будет повода вспоминать о том человеке, какого я представляю собой со дня моего рождения, так же как этот человек не помнит, каким был я до своего рождения.

Вошел слуга. Я не сказал ему, что звонил несколько раз: я понимал, что до сих пор мне только снилось, что я звонил. Тем не менее мне было страшно, что мой сон обладает ясностью сознания. Но в таком случае не свойственна ли сознанию нереальность сна?

Я задал слуге другой вопрос: кто это столько раз ночью звонил? Слуга ответил: «Никто», и он смело мог это утверждать, потому что звонки обозначались на «доске». Но ведь я же слышал звонок за звонком, повторявшиеся почти с бешеной силой, и они продолжали звучать у меня в ушах, и, наверно, будут мне слышаться еще несколько дней. Впрочем, редко бывает так, чтобы сон перебрасывал воспоминания в нашу бодрствующую жизнь, – обыкновенно они улетучиваются вместе с ним. Эти аэролиты можно пересчитать. Если это мысль, порожденная сном, то она очень быстро распадается на крохотные, почти неразличимые частицы. Но в данном случае сон изготовил звуки. Более материальные, наименее сложные, они в силу этого и длились дольше.

По словам слуги, было еще довольно рано, и это меня удивило. Тем не менее я чувствовал себя отдохнувшим. Только легкая дремота отличается большой продолжительностью, так как, представляя собой связующее звено между бодрствованием и сном, сохраняя о бодрствовании довольно тусклое, но не прерывающееся впечатление, она требует гораздо больше времени, чтобы дать нам отдохнуть, чем глубокий сон, который может быть и коротким. Я чувствовал себя хорошо по другой причине. Если для того, чтобы ощутить, как тяжело бремя усталости, достаточно вспомнить, что ты устал, то, чтобы создать состояние покоя, достаточно сказать себе: «Я отдохнул». А снилось мне, будто де Шарлю сто десять лет и будто он влепил две пощечины родной матери; еще снилось мне, будто г-жа Вердюрен купила букет фиалок за пять миллиардов; так как мне приснились в искаженном виде мои впечатления от вчерашнего дня и многоразличные возможности, скрытые в текущей жизни, то я был убежден, что спал крепким сном; этого было достаточно, чтобы я почувствовал себя вполне отдохнувшим.

Я бы очень удивил мою мать, которая никак не могла взять в толк, с какой стати де Шарлю зачастил к Вердюренам, если б сообщил ей (это произошло как раз в тот день, когда для Альбертины была заказана шляпка, но она ничего об этом не знала, так что для нее это должно было явиться сюрпризом), с кем де Шарлю ужинал в Бальбеке, в ресторане Гранд-отеля. Как бы вы думали– с кем? С выездным лакеем родственницы де Говожо. Одет лакей был весьма элегантно, и когда он с бароном шествовал по холлу, то в глазах туристов он, как сказал бы Сен-Лу, «сходил бы за светского человека». Даже молодые посыльные, «левиты», целой толпой спускавшиеся по ступенькам храма, потому что это было для них время смены, не обратили внимания на двоих вошедших, один из которых, де Шарлю, шел опустив глаза и старался показать, что они его очень мало интересуют. Со стороны можно было подумать, что он только пробивает себе среди них дорогу. «Благословен оплот избранного народа! » – произнес он, вспомнив стих Расина, который совсем сюда не подходил. «Что вы сказали? » – переспросил выездной лакей – в классической литературе он был не силен. Де Шарлю не ответил – его самолюбию льстило, что он может не отвечать на вопросы и идти глядя прямо перед собой, как будто в отеле нет других постояльцев, кроме него, как будто в целом мире существует только он, барон де Шарлю. Но, продолжив монолог Иосаветы, где говорится: «О дочери мои! Придите! О, придите! » – он внезапно почувствовал отвращение и не прибавил, как она, что необходимо позвать их, – не прибавил потому, что эти подростки еще не достигли того возраста, когда окончательно созревал пол, который нравился де Шарлю.

Выездному лакею г-жи де Козаньяк он написал, не сомневаясь в его послушности и надеясь, что он уже возмужал. Но теперь при взгляде на него де Шарлю нашел, что все-таки лакей слишком женственен. Он сказал лакею, что рассчитывал иметь дело с другим, – он и правда видел на экипаже другого лакея г-жи де Козаньяк. Тот был самая настоящая деревенщина – полная противоположность этому; этот, напротив, считал свое жеманство достоинством, он не сомневался, что именно его манеры светского человека прельстили де Шарлю, и потому сразу не понял, о ком барон говорит. «У меня есть только один товарищ, но на него вы польститься не могли: уж больно он противный, это грубый мужик». Одна мысль, что барон, может быть, имеет в виду этого мужлана, задела его самолюбие. Барон это заметил и продолжал расспрашивать его. «Но ведь я же не давал обета знакомиться только со слугами госпожи де Козаньяк, – сказал он. – У вас много товарищей в разных домах, так вот, не могли бы вы здесь или в Париже, раз вы скоро уезжаете, с кем-нибудь меня познакомить? » – «Нет, что вы! – ответил лакей. – Я ни с кем из моего сословия не знаюсь. Я с такими людьми говорю только по делу. Но я мог бы вас познакомить с очень большим человеком». – «С кем это? » – спросил барон. – «С принцем Германтским». Де Шарлю обозлился на лакея за то, что он предложил мужчину в таком возрасте, а кроме того, в данном случае барон не нуждался в рекомендации выездного лакея. Он сухо отклонил его предложение и, поставив на место этого холуя с его светскими замашками, опять начал объяснять, что ему нужно, в каком роде, какого типа, пусть даже это будет жокей… Боясь, как бы его не подслушал проходивший мимо нотариус, он счел за благо быстро переменить разговор и произнес настойчиво, во всеуслышание, но как бы продолжая начатый разговор: «Да, несмотря на мои годы, я сохранил страсть к собиранию безделушек, страсть к красивым безделушкам, я трачу бешеные деньги на старинную бронзу, на старые люстры. Я поклоняюсь Красоте».



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.