Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





КОММЕНТАРИИ 3 страница



«Поговорим о чем-нибудь более интересном, – сказала сестра Леграндена, – она называла старую маркизу „мама“, но с годами тон ее с ней становился все более дерзким. – Вот вы упомянули кувшинки. Вы, конечно, знаете кувшинки Клода Моне? Это гениально. Эта картина особенно близка моей душе потому, что около Комбре, того городка, в окрестностях которого, как я вам говорила, находятся мои поместья…» – Однако в тему Комбре она сочла за благо не углубляться. – «Ах, это, наверно, из той серии пейзажей, о которой нам рассказывал Эльстир, величайший из современных художников! » – воскликнула до сих пор не проронившая ни слова Альбертина. «Сразу видно, что вы любите искусство! » – воскликнула маркиза де Говожо и с глубоким вздохом проглотила слюну. «Простите, но я предпочитаю Ле Сиданера, – улыбаясь, с видом знатока обратился к Альбертине адвокат. Но так как в былое время ему самому нравились или же он знал, что нравятся другим „смелые приемы“ Эльстира, то он добавил: – Эльстир – художник одаренный, в свое время он был даже передовым, но потом – не знаю, почему – дальше не пошел и погубил свой талант». Говожо-невестка присоединилась к мнению адвоката об Эльстире, но, очень огорчив своего гостя, поставила рядом с Ле Сиданером Моне. О Говожо-младшей нельзя было сказать, что она глупа, но род ее ума, который она то и дело выставляла напоказ, был мне глубоко чужд. Между тем солнце садилось, чайки были теперь желтые, как кувшинки на другом полотне из той же серии Моне. Я сказал, что знаю эту серию, и (по-прежнему подражая манере говорить, характерной для ее брата, чье имя я все еще не решался назвать) высказал сожаление, что ее не было здесь вчера, так как в этот час она могла бы полюбоваться освещением, как на картинах Пуссена. Если бы какой-нибудь захудалый нормандский дворянин, который не был бы знаком с Германтами, сказал г-же Легранден-Говожо, что ей надо было приехать вчера, она, вне всякого сомнения, приняла бы вид оскорбленной гордости. Я же мог бы себе позволить гораздо большую фамильярность, а она все-таки являла бы собой восхитительное олицетворение ласковой кротости: в этот безоблачный жаркий вечер я мог безвозбранно собирать мед с того большущего медового пирога, каким г-жа Говожо-младшая бывала редко и который на сей раз заменил печенье, которое я забыл предложить гостям. Однако имя Пуссена, не оказав влияния на любезность светской женщины, вызвало решительные возражения у любительницы искусства. Услышав это имя, она в шесть приемов, почти без передышек, прищелкивая языком, как это делают, чтобы выразить ребенку возмущение тем, что он валяет дурака и чтобы он больше его не валял, проговорила: «Ради Бога, рядом с таким художником, как Моне, самым настоящим гением, не ставьте банального, бездарного старика Пуссена! Я не собираюсь от вас скрывать, что для меня он – мазилка, да еще скучнейший из мазилок. Делайте со мной что хотите, но я не могу назвать это живописью. Моне, Дега, Мане – это художники! Но вот что любопытно, – продолжала она, вперив пытливый, восхищенный взор в невидимую даль, где перед ней маячила ее мысль, – вот что любопытно: прежде я больше любила Мане. Я и сейчас обожаю Мане, – как можно его не обожать? – но все-таки, пожалуй, отдаю предпочтение Моне. Ах, эти его соборы! » Она добросовестно, очаровательным тоном описывала мне эволюцию своего художественного вкуса. Чувствовалось, что для нее этапы его развития имеют не меньшее значение, чем разные манеры самого Моне. В том, что она изливала свои восторги именно мне, не заключалось для меня ничего особенно лестного, так как даже в обществе самой ограниченной провинциалки она уже через пять минут ощущала потребность высказать свои взгляды. Если какая-нибудь важная дама из Авранша, не отличавшая Моцарта от Вагнера, говорила в присутствии маркизы де Говожо: «За то время, что вы прожили в Париже, там не было никаких интересных новинок; мы только один раз пошли в Комическую оперу, смотрели „Пелеаса и Мелисандру“ – это ужасно» – маркиза кипела, ей хотелось крикнуть: «Вы не правы, это маленький шедевр», ей хотелось «сразиться». Может быть, эту комбрейскую привычку она переняла у сестер моей бабушки, которые называли это: «биться за правое дело» и которые любили ужины, когда, как это становилось известно за неделю, им предстояло защищать своих богов от филистеров. Маркиза де Говожо любила «разгонять кровь», «грызясь» из-за искусства, как иные грызутся из-за политики. Она вступалась за Дебюсси, как вступилась бы за свою хорошую знакомую, которую обвиняли бы в безнравственности. А между тем не могла же она не сознавать, что, сказав: «Да нет, это маленький шедевр», она у человека, которого ставила на место, была не в силах сразу поднять его художественное восприятие на такую высоту, где они тут же заговорили бы на одном языке и где всякие споры между ними прекратились бы мигом. «Надо будет спросить у Ле Сиданера, какого он мнения о Пуссене, – обратившись ко мне, сказал адвокат. – Он скрытник, молчун, но я его все-таки выпотрошу».

«А кроме того, – продолжала маркиза де Говожо, – я терпеть не могу закаты – это романтика, опера. Потому-то я и ненавижу дом моей свекрови с его южными растениями. Вот вы посмотрите – это что-то вроде парка в Монте-Карло. Потому-то мне больше нравится ваше побережье. Оно печальнее, естественнее; тут есть дорожка, откуда моря не видно. В дождливые дни тут только слякоть, но это целый мир. Это как в Венеции: я не выношу Канале гранде и вместе с тем не знаю ничего более трогательного, чем ее улочки. Все дело в атмосфере». – «Но ведь, – начал я, сознавая, что единственный способ реабилитировать Пуссена в глазах маркизы де Говожо – это довести до ее сведения, что он опять в моде, – Дега утверждает, что, по его мнению, нет ничего прекраснее картин Пуссена шантильийского периода». – «А что это такое? Я не знаю его шантильийских работ, – сказала маркиза де Говожо, – я могу судить только о луврских, и они ужасны». – «А Дега в полном восторге и от них». «Надо еще раз посмотреть. Я их позабыла», – после минутного молчания ответила она таким тоном, как будто положительное мнение о Пуссене, которое ей волей-неволей придется скоро высказать, должно зависеть не от того, что она от меня узнала, а от дополнительной, и на сей раз уже окончательной, проверки, которую она рассчитывала произвести, чтобы переубедиться.

Удовольствовавшись тем, что она начала отходить от своих прежних взглядов, – а это было действительно начало пересмотра, потому что она хотя пока и не восхищалась картинами Пуссена, а все-таки откладывала приговор до вторичного обсуждения, – я прекратил этот разговор, становившийся для нее пыткой, и, обратившись к ее свекрови, сказал о том, как много я слышал о дивных цветах в Фетерне. Она скромно заговорила, точно о садике при доме священника, о саде за ее домом, куда она по утрам прямо из комнаты выходит в капоте кормить павлинов, собирать снесенные на ночь яйца и рвать цинии и розы, которые, выстроившись потом на дороге обеденного стола, образовывали бордюр вокруг жаркого или взбитых яиц и напоминали ей аллеи. «Это верно, роз у нас много, – подтвердила она, – наш розарий даже слишком близко от дома, у меня от этого голова болит. Гораздо приятнее на террасе в Ла Распельер: запах роз туда издали доносит ветер, и поэтому там аромат не такой одуряющий». Я обратился к невестке. «Совсем как в „Пелеасе“, – зная ее пристрастие к модернизму, заметил я, – там ведь тоже запах роз долетает до террасы. Им пропитана и партитура: у меня hay fever [13] и rose fever [14], и когда начиналась эта сцена, я каждый раз начинал чихать».

– «Пелеас» – это такая прелесть! Я им просто брежу! – воскликнула Говожо-младшая. Приближаясь ко мне и делая движения, какие делала бы заигрывающая со мной дикарка, шевеля пальцами так, словно исполняла пиццикато, она начала напевать, как ей, видимо, казалось, из сцены прощания Пелеаса, и все это – с яростным упорством, как будто ей было чрезвычайно важно напомнить мне именно сейчас эту сцену или, точнее, показать мне, что она ее помнит. – По-моему, это еще лучше «Парсифаля», – добавила она, – в «Парсифале», даже в самых красивых местах, возникает гало мелодических фраз, а коль скоро мелодических, значит, слабых». «Я знаю, что вы замечательная пианистка, – обратился я к Говожо-старшей. – Мне бы очень хотелось вас послушать». Чтобы не принимать участия в беседе, Легранден-Говожо смотрела на море. Будучи уверена в том, что ее свекровь равнодушна к музыке, она сводила ее блестящий талант, который признавали все и который отрицала только она одна, к голой технике, никого не способной затронуть. Правда, у единственной оставшейся в живых ученицы Шопена были основания утверждать, что манера исполнения учителя и то «чувство», с каким он играл, передались через нее только маркизе де Говожо, но сравнение чьей-либо игры с игрою Шопена отнюдь не являлось комплиментом в глазах сестры Леграндена, никого так не презиравшей, как польского композитора. «Ах, они улетают! » – воскликнула Альбертина, показывая на чаек, – сбросив на мгновение цветочную свою личину, они все вместе поднимались к солнцу. «Гигантские крылья мешают им ходить по земле», – путая чаек с альбатросами, изрекла Говожо-младшая. – «Я их очень люблю, я насмотрелась на них в Амстердаме, – сказала Альбертина. – От них пахнет морем, даже в камнях мостовой им чуется морской запах». «Так вы были в Голландии, вы познакомились с Вермеером? » – спросила ее с высоты своего величия Говожо-младшая таким тоном, как если бы задала вопрос: «Вы познакомились с Германтами? », – дело в том, что снобизм, меняя объекты, не меняет интонации. Альбертина ответила, что не познакомилась, – она думала, что речь идет о живом человеке. Но это прошло незамеченным. «Мне было бы очень приятно поиграть вам, – сказала мне маркиза де Говожо. – Но, знаете, я ведь играю только такие вещи, которые для вашего поколения уже не представляют интереса. Я воспитывалась на Шопене», – добавила она, понизив голос: она боялась невестки; насколько ей было известно, Легранден-Говожо считала, что произведения Шопена – это не музыка, а следовательно, играть Шопена хорошо или плохо – это были для нее выражения бессмысленные. Она отдавала должное только мастерству свекрови, ее виртуозности. «Никто не заставит меня признать ее музыкантшей», – заключала свои суждения о ней Легранден-Говожо. Она мнила себя «передовой»; по ее собственному выражению, «все было для нее недостаточно левым» (правда, лишь в области искусства), она воображала, что музыка не только прогрессирует, но прогрессирует в одном направлении и что Дебюсси – это что-то вроде сверх-Вагнера, это Вагнер, только чуть-чуть более передовой. Она не понимала, что хотя Дебюсси не вполне свободен от влияния Вагнера, в чем она сама убедилась несколько лет спустя, – ведь мы же, стремясь окончательно высвободиться из-под влияния того, над кем только что одержали победу, всегда пользуемся трофейным оружием, – а все-таки после того, как публика пресытилась произведениями, чересчур многосмысленными, произведениями, в которых выражено все, Дебюсси начал стараться удовлетворить иную потребность. Само собой разумеется, теория сейчас же подводила основание под новое веяние, – так в политике возникают теории, оправдывающие законы против конгрегации, войны на Востоке (противоестественное воспитание, желтая опасность и т. д., и т. д. ). Начали говорить о том, что стремительной эпохе нужно быстрое искусство – это ничем не отличалось от утверждений, что будущая война больше двух недель не продлится или что из-за железных дорог придут в запустение захолустные уголки, которые так милы дилижансам, но что потом, благодаря автомобилю, они все-таки будут в почете. Рекомендовалось не утомлять внимание слушателя, как будто мы не обладаем разными видами внимания и как будто расшевелить наиболее возвышенные виды не зависит всецело от артиста! Ведь те, кто начинает зевать от скуки, прочтя десять строк посредственной статьи, каждый год ездят в Байрейт, чтобы послушать «Тетралогию». Однако неминуемо должна была начаться и такая полоса, когда, в течение некоторого времени, о Дебюсси говорили, что он не выше Масcне, а что перескакивание с верхов на низы у Мелисанды – это такая же дешевка, как в «Манон». Ведь теории и школы – те же микробы или кровяные шарики: пожирают одна другую, и от этого зависит непрерывность бытия. Но тогда это время еще не настало.

На бирже повышение курса выгодно для ряда ценных бумаг, – вот так и некоторым авторам, прежде бывшим не в чести, новое веяние пошло на пользу: кое-кто из них действительно не заслуживал презрительного к себе отношения, а благодаря другим, единственно потому, что раньше их презирали, теперь, расхваливая их, можно было прослыть человеком новых взглядов. И даже в далеком прошлом пытались найти самобытный талант, на репутацию которого современное движение как будто не должно было бы повлиять, но о котором новые мастера, по слухам, отзывались с похвалой. Подобного рода отзывы зачастую объяснялись тем, что мастер, каков бы он ни был, до каких бы крайностей ни доходила его школа, в своих суждениях руководствовался собственным чутьем, отдавал должное любому таланту, и даже не столько таланту, сколько сладости порыва вдохновения, которую и он некогда вкусил и которая связывалась в его воображении с дорогим ему воспоминанием молодости. А в иных случаях они объяснялись тем, что некоторые художники другой эпохи воплотили в какой-нибудь самой простой своей вещи нечто похожее на то, что новый мастер – в чем он убеждался с течением времени, – сам намеревался осуществить. Такой мастер в старом мастере видел что-то вроде предтечи; как бы ни была различна форма их произведений, ему хотя бы на короткое время и хотя бы в известной мере становилась дорога родственность какого-нибудь их устремления. Есть мазки Тернера в творчестве Пуссена, есть фразы Флобера у Монтескье. А иногда слухи о любви мастера к старому художнику оказывались ложными, неизвестно кем распущенными и распространившимися в его школе. Но однажды названное имя тем не менее гремело благодаря фирме, которая выдвинула его как раз вовремя: ведь мастер до известной степени может быть волен в своих тяготениях, эти его тяготения могут свидетельствовать о том, что у него хороший вкус, а ученики руководствуются только теорией. Человеческое мышление, следуя обычным своим зигзагообразным путем, отклоняясь то в ту, то в другую сторону, вновь направило свет с высоты на некоторые забытые произведения, а стремление восстановить справедливость, возродить былое, вкус Дебюсси, его прихоть, слова, какие он, может быть, даже и не думал говорить, присоединили к этим произведениям произведения Шопена. Судьи, заслужившие всеобщее доверие, превозносили Шопена, успех «Пелеаса» был ему выгоден, и звезда его взошла вновь: даже те, кто давно уже не слушал его, тут вдруг поспешили записаться в число страстных его поклонников, и хотя записывались они скрепя сердце, но старались убедить себя, что – по доброй воле. Легранден-Говожо часть года жила в провинции. Да и в Париже она по болезни выходила из дому редко. Это обстоятельство неблагоприятно отражалось на ее лексиконе: она считала модными выражения, скорее уместные в письменной речи, но этого оттенка она не различала, так как книжный язык был ей доступнее разговорного. А ведь разговорный язык столь же необходим для того, чтобы знать новые веяния, как и для того, чтобы знать новые выражения. Между тем критика еще не провозгласила воскрешение ноктюрнов. Новость эта распространялась благодаря толкам среди молодежи. До Легранден-Говожо она не доходила. Я не отказал себе в удовольствии сообщить ей, но сообщить, обращаясь к свекрови, – так на бильярде, чтобы попасть в шар, ударяют от борта, – что Шопен отнюдь не вышел из моды и что это любимый композитор Дебюсси. «Вот как? Интересно! » – проговорила Легранден-Говожо, лукаво улыбаясь, как будто ей рассказали про какую-нибудь странность автора «Пелеаса». Однако было совершенно ясно, что теперь она будет слушать Шопена почтительно и даже с удовольствием. После того как я сообщил новость, возвестившую маркизе-вдове, что настал час ее торжества, она посмотрела на меня благодарным, а главное – радостным взглядом. Глаза ее заблестели, как глаза Латюда в пьесе под названием «Латюд, или Тридцать пять лет в тюрьме», а грудь начала вдыхать морской воздух с той жадностью, которую так живо изобразил в «Фиделио» Бетховен – в той сцене, когда узники наконец-то получают возможность дышать «благотворным воздухом». Глядя на маркизу-вдову, я невольно подумал, что моей щеки сейчас коснется ее усатая губа». «Как, вы любите Шопена? Он любит Шопена, он любит Шопена», – ликующе загнусавила маркиза; с точно таким же радостным изумлением она могла бы спросить: «Как, вы знакомы с графиней де Франкто? », но разница заключалась бы вот в чем: какие у меня отношения с графиней де Франкто – это ей было совершенно безразлично, а тот факт, что я знаю Шопена, привел ее в состояние какого-то артистического экстаза. Слюнной гиперсекреции оказалось недостаточно. Маркиза даже и не пыталась понять, какую роль в воскрешении Шопена сыграл Дебюсси, – она лишь почувствовала, что я за Шопена. И тут ее охватил восторг музыкантши. «Элоди! Элоди! Он любит Шопена! – Маркиза размахивала руками, грудь у нее поднималась. – Ведь я сразу почувствовала, что вы музыкант! – воскликнула она. – И теперь мне все понятно: такой ха-артист, как вы, не может не любить музыку Шопена. До чего же она прекрасна! » В ее голосе было нечто каменистое, словно для того, чтобы выразить свой восторг перед Шопеном, она в подражание Демосфену набрала в рот все камешки с морского берега. А потом начался прилив, и от него пострадала даже вуалетка, которую маркиза не успела вовремя поднять и которая из-за этого намокла, а потом маркиза вышитым носовым платком вытерла усы, которые она обрызгала слюной при одном упоминании имени Шопена.

– Ах ты Господи! – сказала, обратившись ко мне, Легранден-Говожо. – Моя свекровь засиделась – она забыла, что у нас ужинает мой дядя Ш'нувиль. Да и Гого не любит, чтобы его заставляли ждать. – Кто такой Гого, это осталось для меня непонятным: так скликают охотничьих собак – подумалось мне. Что же касается ее родственников Ш'нувилей, то дело было в следующем. С течением времени молодой маркизе перестало доставлять удовольствие произносить фамилию Шенувиль – «Ш'нувиль». А между тем ради этого удовольствия она, собственно, и вышла замуж. В других светских кругах, когда фамилии предшествовала частица «де», опускали звук «е» не в фамилии, а в частице, потому что, произнося, например, «Госпожа д'Шнонсо», можно было сломать язык, и по установившемуся обыкновению там произносили: «Господин д'Шенувиль». Если фамилии предшествовало: «мой родственник» или «моя родственница», то «е» неизменно исчезало в фамилии, но не в частице. (Отца этих Шенувилей все же называли «дядя», так как в Фетерне жили люди не чересчур изысканные, и они не произносили «дяя», как Германты, которые нарочно коверкали язык, глотая согласные и произнося в нос иностранные имена, вследствие чего понять их речь было так же трудно, как язык старофранцузский или местный говор. ) Все, кто заводил знакомство с семьей Говожо, получал соответствующее наставление насчет «Ш'нувилей», – наставление, в котором мадемуазель Легранден до времени не нуждалась. Однажды в гостях, услышав, как одна девушка говорит: «Моя тетя д'Юзх», «Мой дяя де Руан», она не сразу узнала эти славные имена, потому что привыкла произносить их: «Юзес» и «Роан»; она была удивлена, смущена, сконфужена, как человек, который впервые увидел перед собой на обеденном столе недавно изобретенный прибор, которым он еще не научился пользоваться и который он не решается применить. Но всю ночь потом и на другой день она с восторгом повторяла: «Моя тетя Юзс», не выговаривая конечного «с», – еще накануне эта фонетическая особенность поразила ее, но теперь иное произношение представлялось ей вульгарным, и когда одна из ее знакомых толковала о бюсте, сделанном «герцогиней д'Юзес», Легранден-Говожо сказала ей недовольно и презрительно: «Вы хоть бы выговаривать научились правильно: мам д'Юзс». Вот тогда-то она себе и уяснила, что вследствие распада консистентных веществ на все менее и менее весомые элементы, большое и честным путем нажитое состояние, которое она получила в наследство от отца, ее широкая образованность, то, что она в Сорбонне не пропускала ни одной лекции Каро и Брюнетьера, равно как и ни одного концерта Ламурё, – все это должно улетучиться и обрести наивысшую сублимацию в наслаждении – вдруг, в один прекрасный день, произнести: «Моя тетя д'Юзс». С ее точки зрения, это не должно было помешать ей – по крайней мере, первое время после свадьбы – бывать если не у тех своих приятельниц, которых она любила, но которыми готова была пожертвовать, то, во всяком случае, у тех, которых она не любила, но которым ей хотелось давать обещание (а ведь ради этого и выходила замуж): «Я представлю вас моей тетке д'Юзэ»; когда же она убедилась, что это не так-то просто, у нее появилось желание обещать: «Я представлю вас моей тетке де Ш'нувиль», или: «Вы будете у меня ужинать вместе с четой Юзэ». Брак с маркизом де Говожо дал мадемуазель Легранден возможность произносить первую фразу, но не вторую, оттого что круг знакомств у родителей ее мужа оказался не таким, каким она его себе рисовала и о каком продолжала мечтать. Так вот, заговорив со мной о Сен-Лу и употребив его выражение (я в беседе с ней пользовался выражениями Леграндена, а она, испытывая на себе силу внушения противоположного, изъяснялась со мной на языке Робера, который, в свою очередь, заимствовал его у Рахили, о чем Говожо-младшая не подозревала), приставив большой палец к указательному и полузакрыв глаза, точно она вглядывалась во что-то едва-едва уловимое – в то, что ей только сейчас удалось различить: «У него красивый ум», она начала петь ему дифирамбы, так что можно было подумать, уж не влюблена ли она в него (кстати сказать, ходили слухи, что в Донсьере Робер был ее любовником), на самом же деле ей просто хотелось, чтобы я ему передал, что она о нем говорила, а еще ей хотелось облегчить себе таким образом переход к другой теме: «Вы очень дружны с герцогиней Германтской. Я болею, почти не выхожу, мне известно, что у нее узкий круг знакомых, и мне это очень нравится, но мы с ней едва знакомы, а мне про нее говорили, что это женщина необыкновенная». Я знал, что Говожо-младшая почти не знакома с герцогиней Германтской, а потому, чтобы она не подумала, что я хочу подчеркнуть свое преимущество перед ней, я уклонился от разговора о герцогине Германтской и сказал, что хорошо знал ее брата, г-на Леграндена. При упоминании этого имени ее лицо приняло столь же неопределенное выражение, какое приняло мое лицо при упоминании имени герцогини Германтской, но у нее к этому выражению примешалось еще и выражение неудовольствия: она решила, что я это сказал, чтобы унизить не себя, а ее. Но, может быть, ее мучило, что она – урожденная Легранден? По крайней мере, в этом были убеждены сестры и другие родственницы ее мужа, провинциальные аристократки, ни с кем не знакомые и ничего не знавшие, завидовавшие маркизе де Говожо, оттого что она была умна, образованна, богата и, до своей болезни, хороша собой. «Она только об этом и думает, это ее сводит с ума», – говорили эти злючки, как только заходила речь о маркизе де Говожо, всем и каждому, но преимущественно – разночинцам, которым, если те были самодовольны и глупы, они, рассуждая о позорности разночинства, тем самым подчеркивали свое расположение именно к ним, но которым, если те были застенчивы, догадливы и принимали их слова на свой счет, они, будучи с ними крайне любезны, исподтишка подпускали шпильки, а это доставляло дамам особое удовольствие. Но они плохо знали свою невестку. Она совсем не страдала от того, что она – урожденная Легранден, она просто об этом забыла. Напоминание об этом задело ее, и она умолкла – она сделала вид, что не поняла меня, и не сочла нужным не только уточнить, но хотя бы просто подтвердить мои слова.

– Родственники – не главная причина краткости нашего визита, – пояснила мне Говожо-старшая, которой, вероятно, еще больше, чем ее невестке, надоело говорить: «Ш'нувиль». – Но вот этот господин, – продолжала она, указывая на адвоката, – чтобы вы не устали от наплыва гостей, не привел к вам свою жену и сына. Они ждут нас на берегу моря, и, наверно, это им уже наскучило». Я попросил описать их внешность, а затем побежал их разыскивать. Круглолицая жена напоминала цветок из семейства лютиковых, в углу глаза у нее была довольно большая родинка. У людей, как и у растений, характерные черты переходят из рода в род – вот почему под глазом у сына, как и на увядшем лице матери, тоже круглилась родинка – отличительный признак данной разновидности. Адвоката тронуло мое внимание к его жене и сыну. Он поинтересовался, как мне живется в Бальбеке: «Вам здесь, наверное, все кажется чужим: ведь тут, главным образом, иностранцы». Разговаривая, он пристально на меня смотрел: он не любил иностранцев, хотя многие из них были его клиентами, и сейчас ему хотелось удостовериться, разделяю ли я его ксенофобию, иначе он забил бы отбой и сказал: «Конечно, госпожа X., например, прелестная женщина. Я говорю вообще». Так как к тому времени у меня еще не сложилось никакого мнения об иностранцах, то я не выразил несогласия, и это его ободрило. Он даже предложил прийти к нему в Париже посмотреть его собрание картин Ле Сиданера и затащить Говожо, – должно быть, он был убежден, что мы в дружбе. «Я вас приглашу вместе с Ле Сиданером, – произнес он таким тоном, как будто был уверен, что отныне я буду жить мечтой об этом благословенном дне. – Ле Сиданер чудный человек, вот увидите. А от его картин вы придете в восторг. Понятно, я не могу соперничать со знаменитыми коллекционерами, но, по-моему, картин, которые он сам особенно любит, больше всего у меня. Вам будет особенно интересно посмотреть их после Бальбека, так как это марины – по крайней мере, большинство из них». Похожие на растения его жена и сын слушали, затаив дыхание. Чувствовалось, что их дом в Париже – это нечто вроде храма, воздвигнутого Ле Сиданеру. Такие храмы небесполезны. Когда у божества зарождается сомнение в самом себе, то ему легче всего заделать трещины в самооценке неопровержимыми доводами людей, посвятивших свою жизнь его творчеству.

По знаку невестки маркиза де Говожо хотела было встать. «Раз вы отказываетесь пожить в Фетерне, то, может быть, вы все-таки приедете в ближайшее время позавтракать, – например, завтра? – обратилась она ко мне и, преисполненная самых добрых чувств, чтобы уговорить меня, прибавила: – Вы опять увидитесь с графом де Кризенуа», хотя я и не думал упускать его из виду по той простой причине, что никогда не был с ним знаком. Маркиза собиралась приманить меня еще и другими соблазнами, но вдруг осеклась. Председатель суда, по дороге домой узнав, что она в отеле, стал тайком разыскивать ее, некоторое время подкарауливал, а затем, сделав вид, что случайно узнал, где она, явился засвидетельствовать ей свое почтение. Я догадался, что председателя суда маркиза де Говожо звать к себе на завтрак не намерена. Между тем он познакомился с ней раньше, чем я, – уже в течение нескольких лет он был завсегдатаем фетернских утренних приемов, на которые мне так хотелось попасть, когда я впервые оказался в Бальбеке. Но давность – для светских людей не главное. И приглашения на завтрак они охотнее приберегают для новых знакомых, все еще их интересующих, особенно, если их появление предваряет самая лучшая, лестная рекомендация, вроде той, какую дал мне Сен-Лу. Маркиза де Говожо предположила, что председатель суда не слышал того, что она сказала мне, но, чтобы успокоить свою совесть, она заговорила с ним подчеркнуто любезно. В блеске солнца, озарявшего вдали золотистое, обычно отсюда невидное побережье Ривбеля, до нас долетел, почти неотделимый от ясной лазури, возникавший из морских волн, розово-серебристый, едва-едва уловимый звон маленьких колоколов, в окрестностях Фетерна призывавших к вечерне. «Это тоже как будто из „Пелеаса“, – заметил я, обращаясь к г-же Легранден-Говожо. – Вы, конечно, понимаете, какую сцену я имею в виду». – «Еще бы не понять! » – отозвалась она, но и голос ее, и выражение лица говорили: «Решительно ничего не понимаю»; в них не промелькнуло ни намека на какое-нибудь воспоминание, а ее улыбка, лишенная опоры, растаяла в воздухе. Вдовствующая маркиза, выразив крайнее изумление по поводу того, что благовест здесь слышен, и сообразив, что час поздний, встала. «Вообще, – заметил я, – из Бальбека нам тот берег обычно не виден и уж, конечно, не слышен. Должно быть, погода изменилась и вдвое расширила горизонт. А может быть, колокола зазвонили ради вас – вы же собрались уходить, как только заслышали звон; вам он заменяет колокольчик, зовущий к ужину». Председатель суда не обращал внимания на звон – он украдкой окидывал взглядом набережную, где сегодня, к великому его огорчению, было совсем пустынно. «Вы настоящий поэт, – сказала мне маркиза де Говожо. – Вы такой чуткий, такой артистичный, приезжайте, вам я сыграю Шопена, – добавила она таким хриплым голосом, как будто во рту у нее перекатывалась галька, и в экстазе воздела руки горе. Затем последовало слюнотечение, и почтенная дама инстинктивно вытерла носовым платком щеточку своих усиков, именуемых американскими. Председатель суда невольно оказал мне очень большую услугу, взяв маркизу под руку, чтобы вести ее к экипажу, ибо известная доля вульгарности, решительности и пристрастия к внешним эффектам подсказывает поступки, на которые у других недостало бы смелости, но которые в свете производят далеко не невыгодное впечатление. Впрочем, у председателя суда в отличие от меня был многолетний навык. Хоть я и был бесконечно ему благодарен, однако не отваживался последовать его примеру и шел рядом с Легранден-Говожо, а той захотелось посмотреть, какую книгу я держу в руке. При виде имени г-жи де Севинье она сделала гримасу; прибегнув к выражению, которое она вычитала в передовых газетах, но которое в разговорной речи, в женском роде, да еще в применении к писателю XVII века производило странное впечатление, она задала мне вопрос: „Вы что же, находите, что она – мастерица слова? “ Маркиза дала выездному лакею адрес кондитерской, куда ей надо было заехать по дороге домой – по розовой от вечерней пыли дороге, вдоль которой, подобно горным отрогам, уступами синели валуны. Своего старого кучера маркиза спросила, не холодно ли было зябкой лошади и не болело ли копыто у другой. „Я напишу вам насчет нашего уговора, – сказала она мне вполголоса. – Я слышала, как вы с моей невесткой говорили о литературе; моя невестка – чудная женщина, – прибавила маркиза: она вовсе этого не думала, а сказала просто потому, что у нее вошло в привычку, – и по своей доброте маркиза ей не изменяла, – так говорить о невестке, чтобы никто не подумал, будто ее сын женился из-за денег. – И потом, – заключила она, в последний раз восторженно зашлепав губами, – она до того хартисстична! “ Затем она раскрыла зонтик, тряся головой, села в экипаж и поехала по улицам Бальбека, отягощенная знаками своего священнослужительства, точно старый архиерей, объезжающий епархию.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.