Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ВТОРАЯ 4 страница



– Ваша сестра всегда красивее всех; сегодня она просто очаровательна, – садясь на стул, сказала герцогиня проходившему мимо нее принцу де Шиме. Полковник де Фробервиль (у него был дядя-генерал, носивший ту же фамилию) сел рядом с нами, и граф де Бресте тоже, а маркиз де Вогубер, изгибаясь (от чрезмерной учтивости, которую он проявлял даже во время игры в теннис: прежде чем отбить мяч, он всякий раз испрашивал на то соизволения у важных особ, за каковым соизволением неминуемо следовал промах), снова направлялся к де Шарлю (который почти весь был скрыт от взоров юбкой графини Моле – женщины, по его собственному признанию, производившей на него наиболее сильное впечатление) как раз в тот момент – это вышло совершенно случайно, – когда члены одной из новых дипломатических миссий в Париже здоровались с бароном. При виде молодого секретаря с на редкость умным лицом де Вогубер улыбнулся барону, и в этой его улыбке явственно обозначался только один вопрос. Сам де Шарлю, вероятно, с удовольствием скомпрометировал бы кого угодно, но что чья-то недвусмысленная улыбка компрометирует его – это было ему не по нраву: «У меня никаких сведений нет, ваше любопытство в данном случае совершенно неуместно. Я его ни в малой мере не разделяю. Тем более что тут вы дали маху. Я уверен, что этот молодой человек – совсем не то, что вы думаете». Де Шарлю, обозленный тем, что в его тайну проник болван, говорил неправду. Если б он говорил правду, то секретарь представлял бы собой исключение в этом посольстве. Там служили действительно очень разные люди, были среди них и жалкие ничтожества, так что если б кто-нибудь заинтересовался, почему приняли на службу именно их, то он убедился бы, что их брали только за извращенность. Те, кто назначил главою этого маленького дипломатического Содома посла, который, в противоположность подчиненным, обожал женщин, проявляя это свое обожание с комической преувеличенностью водевильного актера, и который следил за тем, чтобы его батальон ряженых не нарушал строя, по-видимому, действовал по закону контраста. Несмотря на всю очевидность того, что делалось у него под носом, он не верил в извращенность своих подопечных. Это он тут же и доказал, выдав родную сестру за поверенного в делах, которого он, глубоко ошибаясь, считал юбочником. С тех пор он стал помехой для всех, так что вскорости пришлось заменить его новым «превосходительством», и вот оно-то и обеспечило однородность личного состава. Другие посольства пытались соперничать с этим, но взять над ним верх не смогли (так на конкурсе какое-нибудь одно училище всегда выходит на первое место); потребовалось более десяти лет, чтобы в это единое целое могли попасть чужеродные атташе и другое посольство отняло наконец у него тлетворную пальму первенства и вырвалось вперед.

Герцогиня Германтская была спокойна: разговор со Сваном ей не грозил, и теперь ее занимало одно: о чем он говорит с хозяином дома. «Вы не знаете, о чем у них идет беседа? » – спросил графа де Бресте герцог. «Я слышал, что о пьеске, которую поставил у Сванов писатель Бергот. Должно быть, премилая пьеска. Но, кажется, актер загримировался под Жильбера, а господин Бергот действительно хотел его изобразить». – «Ах, вот что! Я бы дорого дала, чтобы посмотреть, как передразнивают Жильбера», – с мечтательной улыбкой произнесла герцогиня. «Вот по поводу этого домашнего спектакля, – выпятив нижнюю челюсть – челюсть грызуна, снова заговорил граф де Бресте, – Жильбер и потребовал объяснений от Свана, а тот, по общему мнению, очень остроумно ему ответил: „Да нет, что вы, он совсем не был на вас похож, вы же гораздо смешнее“. Как бы то ни было, – продолжал граф де Бресте, – пьеска, по слухам, прелестная. На спектакле была графиня Моле, она смеялась до упаду». «Как, графиня Моле бывает у Свана? – с изумлением спросила герцогиня. – А, это, наверное, дело рук Меме! С домами вроде дома Сванов так всегда и кончается. Все в один прекрасный день оказываются там, а я из принципа решила не появляться в этом доме, и вот теперь я осталась в одиночестве и вынуждена скучать по вечерам у себя дома». После того что сейчас рассказал граф де Бресте, герцогиня Германтская изменила свое отношение если не к салону Свана, то, во всяком случае, к встрече с ним самим, которая могла произойти в любую минуту. «Все это – плод вашего воображения, и только, – обращаясь к графу де Бресте, заметил полковник де Фробервиль. – И я берусь это доказать. Просто-напросто принц накинулся на Свана и, как говаривали наши отцы, отказал ему от дома за то, что Сван проповедует. И я считаю, что мой дядя Жильбер совершенно прав, что накинулся на Свана, он должен был выставить этого отъявленного дрейфусара еще полгода назад».

Бедный де Вогубер, превратившийся из чересчур медлительного теннисиста в безвольный теннисный мяч, который перебрасывают без всяких церемоний, отлетел к герцогине Германтской и засвидетельствовал ей свое почтение. Ориана поздоровалась с ним довольно неприветливо – она держалась того мнения, что все дипломаты (и вообще политические деятели) из ее круга – олухи.

Де Фробервилю не мог не быть выгоден почет, какой с некоторых пор стали оказывать в обществе военным. К несчастью, хотя родство его жены с Германтами было бесспорно, однако это была очень бедная родственница, а так как сам он лишился своего состояния, то они ни с кем не поддерживали отношений; они принадлежали к числу тех, о ком не вспоминали, кроме особых случаев, когда, на их счастье, кто-нибудь из родственников умирал или сочетался браком. Только тогда они приобщались к высшему свету – так католики только по названию подходят к алтарю не чаще раза в год. Их материальное положение было бы просто плачевным, если бы маркиза де Сент-Эверт, в память о дружбе с покойным генералом де Фробервилем, не помогала им то тем, то другим, не заботилась о двух дочках Фробервилей – об их нарядах и об их развлечениях.

Но полковник, которого все считали славным малым, был человек неблагодарный. Его покровительница без конца и без умолку восславляла свою роскошь, а де Фробервиль ей завидовал. Ежегодная garden-party доставляла ему, жене и детям огромное удовольствие, от которого они не отказались бы ни за какие блага в мире, но это удовольствие было для них отравлено мыслью о том, как эта garden-party тешит самолюбие маркизы де Сент-Эверт. Объявление о garden-party в газетах, а затем маккиавелическая заключительная фраза из подробного ее описания: «Мы еще вернемся к этому чудному празднику», похвалы, несколько дней подряд расточавшиеся каждой мелочи того или иного наряда, – все это Фробервили воспринимали крайне болезненно, и хотя они не были избалованы увеселениями, а приглашение на этот утренний прием было им обеспечено, все же они каждый год надеялись, что из-за дурной погоды его отменят, смотрели на барометр и с радостью следили за предвестниками грозы, потому что в случае грозы празднество отменялось.

– О политике я с вами, Фробервиль, спорить не буду, – заговорил герцог Германтский, – а вот что касается Свана, то тут я должен сказать откровенно: по отношению к нам он ведет себя недопустимо. Его ввели в высший свет мы, герцог Шартрский, а он, как я слышал, открыто перешел на сторону дрейфусаров. Я никогда бы про него этого не подумал – про него, гурмана, человека с ясным умом, коллекционера, любителя старых книг, члена Джокей-клоба, про него, пользующегося всеобщим уважением, превосходного филателиста, человека, присылавшего нам наилучший портвейн, поклонника изящных искусств, отца семейства. Ах, как я в нем заблуждался! Не буду говорить о себе, я – старая калоша, мое мнение ничего не значит, я что-то вроде вечного скитальца, но хотя бы ради Орианы он не должен был так поступать, он должен был громогласно отречься от евреев и от сторонников осужденного. Да, помня о дружеских чувствах, какие питала к нему моя жена, – продолжал герцог, по-видимому, считавший, что, обвиняя Дрейфуса в государственной измене, как бы он к нему ни относился в глубине души, он словно бы выражает благодарность за прием, оказываемый ему в Сен-Жерменском предместье, – он должен был отмежеваться. Ведь, – спросите Ориану, – она действительно была с ним дружна.

Герцогиня, решив, что простодушие и спокойствие сообщат ее словам большую искренность и драматичность, произнесла наивным тоном школьницы, как бы желая, чтобы правда сказалась сама собой, и только глазам она придала чуть-чуть печальное выражение:

– Да, это верно, я не скрываю, что была искренне привязана к Шарлю!

– Ну что? Я же ее за язык не тянул. Только такой неблагодарный человек, как он, мог стать дрейфусаром!

– Кстати о дрейфусарах, – вставил я, – я слышал, что принц Вон тоже дрейфусар.

– Как хорошо, что вы о нем заговорили! – воскликнул герцог Германтский. – Я чуть не забыл, что он пригласил меня на ужин в понедельник. А дрейфусар он или нет – это мне совершенно безразлично, поскольку он иностранец. Плевать мне на это с высокого дерева. С французами дело обстоит иначе. Сван, правда, еврей. Но до сих пор – простите меня, Фробервиль, – я по своему легкомыслию думал, что еврей может быть французом: я имею в виду еврея уважаемого, человека светского. И Сван мне казался именно таким – в полном смысле слова. Ну что ж! Значит, я в нем ошибался, раз он заступается за Дрейфуса (а между тем этот самый Дрейфус, виновен он или нет, совсем не из его круга, Сван ни за что бы не стал с ним встречаться), идет наперекор обществу, которое открыло перед ним двери, которое считало его своим. Да что там говорить! Мы все ручались за Свана, я был уверен в его патриотизме, как в своем собственном. Да, вот как он нас отблагодарил! Признаюсь, я от него этого не ожидал. Я был о нем лучшего мнения. Он человек умный – правда, ум у него своеобразный. Я же знаю, что он имел глупость вступить в позорный брак. А знаете ли, кого женитьба Свана очень расстроила? Мою жену. Ориана часто, я бы сказал, напускает на себя бесчувственность. В действительности она все принимает близко к сердцу.

Этот анализ характера герцогини Германтской доставлял ей большое удовольствие, но слушала она герцога с видом скромным и не произнесла ни слова: ей было неловко поддакивать ему, а главное – она боялась прервать его. Герцог Германтский способен был целый час разглагольствовать на эту тему, а внимавшая ему герцогиня – оставаться еще неподвижней, чем когда она слушала музыку. «Так вот, я помню, что, когда она узнала о женитьбе Свана, она восприняла это как личное оскорбление; она считала, что те, кто получил от нас столько тепла, так не поступают. Она очень любила Свана; она была очень огорчена. Ведь правда, Ориана? » Герцогиня Германтская сочла нужным ответить на прямо поставленный вопрос – таким образом она как бы неумышленно давала понять, что принимает похвалы мужа, а намекнуть на это следовало именно сейчас, перед тем как он перестанет ее хвалить. С застенчивым и простодушным видом, заученно «прочувствованным» тоном, в котором должна была звучать сдерживаемая нежность, она подтвердила:

«Да, так оно и было, Базен прав». – «И это еще не все. Любовь есть любовь, тут уж ничего не поделаешь, хотя, по-моему, и любовь не должна переходить известные границы. Я бы это еще мог простить юнцу, сопляку, в голове у которого всякие фантазии. Но Сван, человек здравомыслящий, тонко чувствующий живопись, друг-приятель герцога Шартрского, самого Жильбера! » В тоне герцога Германтского слышалась глубокая симпатия без малейшей примеси пошлости, которая была для него столь характерна. Он говорил с грустью, подернутой негодованием, вместе с тем от него веяло мягкой внушительностью, в которой заключено благодушное и щедрое обаяние иных созданий Рембрандта – например, бургомистра Сикса. Чувствовалось, что вопрос о безнравственности отношения Свана к делу Дрейфуса у герцога даже и не возникал, настолько она была для него очевидна, – безнравственность Свана огорчала его, как может огорчать отца семейства то, что один из его сыновей, ради которого он пошел на огромные жертвы, чтобы дать ему образование, собственными руками разрушает созданное для него блестящее положение и своими проказами, которых не допускают принципы или предрассудки его семьи, бесчестит свое доброе имя. Надо заметить, что когда герцог Германтский узнал, что Сен-Лу – дрейфусар, то он не был так глубоко и так неприятно удивлен. Но, во-первых, он привык смотреть на своего племянника как на юношу, сбившегося с пути, юношу, который, пока не исправится, уже ничем его не удивит, а Сван, как отзывался о нем сам же герцог Германтский, был «человек уравновешенный, человек, принадлежащий к цвету общества». Самое главное, с начала дела Дрейфуса прошло довольно много времени, в течение которого, хотя с точки зрения исторической события как будто бы доказали правоту дрейфусаров, нападки антидрейфусарской оппозиции стали еще ожесточеннее, и из чисто политической оппозиция превратилась в социальную. Теперь уже речь шла о милитаризме, о патриотизме, и волны гнева, поднявшиеся в обществе, приобрели такую силу, какой не обладают волны, когда буря только еще начинается. «Понимаете ли, – продолжал герцог Германтский, – даже с точки зрения дорогих его сердцу евреев, раз уж у него такая охота за них заступаться, Сван допустил промах, последствия которого неисчислимы. Он доказал, что евреи тайно связаны между собой и почитают за должное оказывать поддержку своему единоплеменнику, хотя бы даже они ничего о нем не знали. Это опасно для общества. Мы были чересчур мягкотелы, – теперь это ясно, – а бестактность Свана наделает тем больше шуму, что к Свану относились с уважением, его даже принимали в хороших домах: ведь он был почти единственный еврей, с которым мы были знакомы. А теперь станут говорить: Ab uno disce omnes» [8]. (И только удовлетворение при мысли о том, что он как раз кстати извлек из памяти подходящее изречение, озарило горделивой улыбкой печаль обманутого барина. )

Мне очень хотелось узнать, что именно произошло между Сваном и принцем, и повидаться со Сваном, если он еще не ушел. «Должна сознаться, – заметила герцогиня, от которой я этого не утаил, что я не жажду видеть его: когда я была у маркизы де Сент-Эверт, мне передали, будто он желает, чтобы я познакомилась с его женой и дочерью, пока он еще жив. Боже мой, мне его бесконечно жаль, но прежде всего я не думаю, чтобы его болезнь была уж так серьезна. А потом, в конце концов, это еще не причина, иначе все было бы очень просто. Бездарному писателю стоило бы только сказать: „Голосуйте в Академии за меня, потому что моя жена при смерти и мне хочется доставить ей эту последнюю радость“. Если бы пришлось знакомиться со всеми умирающими, то закрылись бы салоны. Мой кучер мог бы ко мне пристать: „Моя дочь тяжело больна – попросите герцогиню Пармскую, чтобы она меня приняла“. Я обожаю Шарля, мне было бы очень трудно ему отказать, и я избегаю с ним встречи, чтобы он не мог обратиться ко мне со своей просьбой. Я твердо надеюсь на то, что он выживет, хотя сам он уверен в обратном, но, право же, если б этому и суждено было случиться, сейчас время для меня не подходящее для того, чтобы знакомиться с двумя женщинами, из-за которых я на целых пятнадцать лет лишилась моего самого близкого друга и которых он оставил бы мне вместо себя, как раз когда я не могла бы уже воспользоваться этим знакомством, чтобы видеться с Шарлем, раз его не было бы в живых! »

Между тем граф де Бресте все никак не мог пережить обиду, которую причинил ему полковник де Фробервиль, опровергнувший его версию.

– Я, дорогой друг, не сомневаюсь, – заговорил он, – что вы точно передали все, что вам сообщили, но мой источник – самый что ни на есть достоверный. Мне об этом рассказывал принц де ла Тур д'Овернь.

– Мне странно, – перебил его герцог Германтский, – что такой ученый, как вы, все еще величает его принцем де ла Тур д'Овернь, – вы же знаете, что никакой он не принц. Остался только один представитель этого рода. Это дядя Орианы, герцог Бульонский.

– Брат маркизы де Вильпаризи? – вспомнив, что она – урожденная герцогиня Бульонская, спросил я.

– Так точно. Ориана! Герцогиня де Ламбрезак с вами здоровается.

В самом деле, по временам было видно, как вдруг падучей звездой промелькнет слабая улыбка, которой герцогиня де Ламбрезак улыбалась кому-нибудь из знакомых. Но эта улыбка, вместо того чтобы сложиться во что-то определенное, действенное, в язык безмолвный, но понятный, почти тотчас же растворялась в каком-то неземном восторге, ничего перед собой не видевшем, а в это время ее голова блаженно и благословляюще склонялась, точно голова слегка расслабленного прелата, склоняющаяся над толпой причастников. В герцогине де Ламбрезак никакой расслабленности не наблюдалось. Но мне была знакома эта разновидность старомодной учтивости. В Комбре и в Париже все приятельницы моей бабушки имели обыкновение здороваться в обществе, устремляя на знакомых столь серафический взгляд, как будто они встретились с ними в церкви, во время возношения даров, или на похоронах, когда их приветственный шелест тотчас переходит в молитвенный. То, что мне сказал герцог Германтский, подтвердило верность моего сравнения. «Вы же видели герцога Бульонского, – обратился ко мне герцог Германтский. – Он выходил из моего кабинета, как раз когда вы входили, – господин маленького роста, совершенно седой». Это был тот, кого я принял за комбрейского обывателя, – теперь, когда я припомнил мою встречу с ним, его сходство с маркизой де Вильпаризи стало для меня несомненным. Одинаковость мгновенных поклонов герцогини де Ламбрезак и поклонов приятельниц моей бабушки заинтересовала меня – она свидетельствовала о том, что в замкнутых, узких кругах, будь то мещанство или знать, старинные манеры не исчезают, и мы, как археологи, по ним угадываем, каковы были в эпоху виконта д'Арленкура и Луизы Пюже воспитание и просвечивающие в нем душевные качества людей. Полное внешнее сходство между комбрейским обывателем и его ровесником герцогом Бульонским окончательно убедило меня теперь (я был поражен этим, еще когда увидел деда Сен-Лу по материнской линии, герцога де Ларошфуко, на дагерротипе: все у него было общее с моим двоюродным дедом – одежда, выражение лица, осанка), что различия социальные и даже индивидуальные на таком далеком расстоянии теряются в единообразии эпохи. Дело в том, что схожесть одежд и дух времени, отражающийся на лице, гораздо важнее, чем кастовая принадлежность человека, которая имеет значение только для его самолюбия, которая имеет значение только в воображении людей, так что для того, чтобы удостовериться, что вельможа времен Луи-Филиппа меньше отличается от своего современника – мещанина, чем от вельможи времен Людовика XV, нам незачем обходить галереи Лувра.

В эту минуту с Орианой поздоровался длинноволосый баварский музыкант, которому покровительствовала принцесса Германтская. Ориана поклонилась ему, а герцог, в бешенстве от того, что его жена здоровается с незнакомым ему человеком, у которого странная внешность и, как полагал герцог, очень скверная репутация, посмотрел на жену вопрошающе– грозно, будто хотел сказать: «Это еще что за пещерный человек? » Для бедной герцогини Германтской положение создалось критическое, и если бы в душе у музыканта нашлась хоть капля жалости к супруге-страдалице, он бы удалился немедленно. Но то ли он был не в силах стерпеть оскорбление, нанесенное ему публично, при его старинных друзьях из круга герцога, присутствие которых отчасти, быть может, оправдывало его молчаливый поклон, и ему хотелось показать, что он имел право поздороваться с герцогиней Германтской как со своей знакомой, то ли он находился под неосознанным и необоримым влиянием своего промаха, который понуждал его – именно тогда, когда следовало бы довериться разуму – соблюсти все правила светского обхождения, но только музыкант еще ближе подошел к герцогине Германтской и сказал: «Ваша светлость! Я хочу просить вас оказать мне честь – представить меня герцогу». Герцогиня Германтская была в полном отчаянии. Но в конце концов, хотя герцог ей изменял, все-таки она была герцогиня Германтская, и ни у кого не должно было возникать подозрений, что у нее отнято право представлять мужу своих знакомых. «Базен! – сказала она. – Позвольте вам представить господина д'Эрвека».

– Я вас не спрашиваю, будете ли вы завтра у маркизы де Сент-Эверт, – чтобы рассеять неприятное впечатление, произведенное неуместной просьбой д'Эрвека, заговорил с герцогиней Германтской полковник де Фробервиль. – Там будет весь Париж.

Между тем, единым движением и всем телом повернувшись к нескромному музыканту и став к нему лицом, герцог Германтский, величественный, безмолвный, разгневанный, похожий на мечущего громы Юпитера, несколько секунд сохранял неподвижность, сверкая глазами, полными яростного удивления, со встопорщившимися волосами, точно вздыбившимися над кратером. Затем, словно под действием силы, принуждавшей его во что бы то ни стало оказать просимую любезность, всем своим устрашающим видом как бы призывая в свидетели присутствовавших, что он не знает баварского музыканта, заложив за спину руки в белых перчатках, он подался вперед и поклонился музыканту так низко, так внезапно, так стремительно, в этом его поклоне было столько изумления и столько злобы, что музыкант задрожал и, раскланиваясь, начал пятиться назад, чтобы не получить страшного удара головой в живот.

– А меня не будет в Париже, – ответила полковнику де Фробервилю герцогиня. – Должна вам сказать (хотя мне и стыдно в этом признаваться), что я столько лет прожила на свете и так и не удосужилась посмотреть витражи в Монфор-л'Амори. Это позор, но это факт. И вот, чтобы меня нельзя уже было упрекнуть в преступном невежестве, я дала себе слово завтра туда съездить.

Граф де Бресте лукаво усмехнулся. Он, конечно, понял, что если уж герцогиня до сих пор не видела витражей в Монфор-л'Амори, то в этой поездке с эстетическими целями не могло быть никакой срочности и спешности, что она не была решена «сгоряча», и раз ее откладывали более двадцати пяти лет, то еще на двадцать четыре часа ее смело можно было отложить. Просто-напросто герцогиня задумала издать в излюбленной Германтами форме указ, объявляющий салон Сент-Эверт домом, где порядочным людям не место, что вас туда приглашают, чтобы потом украсить вашим именем отчет в «Голуа», что это дом, накладывающий печать высшего благородства на тех или, по крайней мере, на ту, – если она окажется в одиночестве, – кого там не будет. Для графа это была легкая забава с примесью поэтического наслаждения, испытываемого светскими людьми при виде того, как герцогиня Германтская совершает поступки, на которые они не могли решиться в силу занимаемого ими более низкого положения, но которые вызывали на их лицах улыбку привязанного к своей ниве землепашца, следящего за тем, как где-то там, вверху, проходят люди, свободные и счастливые, однако утонченное наслаждение, написанное на лице графа де Бресте, не имело ничего общего с безумным восторгом, мгновенно охватившим де Фробервиля, хотя он и пытался его сдержать.

От усилий, которые затрачивал де Фробервиль, чтобы не было слышно, что он смеется, он покраснел как рак, и все-таки, перебивая свою речь икотой сдавливаемого хохота, он не мог не проговорить участливо: «Бедная тетушка Сент-Эверт! Она сляжет! Ах, несчастная женщина – она не увидит герцогиню! Какой удар! Это может свести ее в гроб! » – добавил он, корчась от смеха. Он был в таком упоении, что даже притоптывал ногой и потирал руки. Одним глазом и углом рта улыбнувшись де Фробервилю, герцогиня Германтская, благодарная ему за желание угодить ей, но не вынесшая смертельной скуки, какую он навевал, в конце концов решила его покинуть. «Вы знаете, мне придется с вами проститься, – сказала она, вставая со смиренно-печальным видом, как будто ей тяжело было от него уходить. Ласковый, музыкальный голос герцогини звучал так, словно вам слышались жалобы какой-нибудь волшебницы, а ее колдовские голубые глаза усиливали это впечатление. – Базену хочется, чтобы я поговорила с Мари».

На самом деле ей надоел Фробервиль, который все твердил, как он завидует ей, что она едет в Монфор л'Амори, хотя она прекрасно знала, что он первый раз в жизни слышит о его витражах и что он ни за что на свете не пропустил бы прием у Сент-Эверт. «Всего хорошего! Мы ведь с вами только-только разговорились, так устроена жизнь: люди друг с другом не видятся, не говорят того, что хотят, это общее явление. Одна надежда, что на том свете условия будут лучше. Во всяком случае, не надо будет всегда ходить с открытой шеей. А впрочем, почем мы знаем? Может, еще придется по большим праздникам выставлять напоказ свои кости и своих червей? А собственно, почему бы нет? Вот, поглядите на бабусю Рампильон – такая ли уж большая разница между ней и скелетом в открытом платье? Впрочем, для нее закон уже не писан – ведь ей по меньшей мере сто лет. Когда я еще только начинала выезжать, у нее уже была такая богомерзкая рожа, что я не могла заставить себя с ней поздороваться. Я думала, что она давно умерла; если б я была права, тогда было бы оправдано то зрелище, какое она сейчас нам устраивает. В этом есть что-то потрясающее, что-то погребальное. Как будто мы на Кампо-Санто! » Герцогиня отошла от Фробервиля; он догнал ее:

– Мне нужно вам сказать всего два слова.

– Что такое? – взглянув на него свысока, с легким раздражением в голосе спросила она.

Фробервиль боялся, как бы она в последнюю минуту не отказалась от Монфор л'Амори:

– Я сперва не осмеливался вам об этом сообщить, потому что боялся огорчить маркизу де Сент-Эверт, но раз вы все равно к ней не поедете, то теперь я могу сказать, что очень рад за вас: ведь у нее в доме корь!

– Ах ты Господи! – воскликнула Ориана – она боялась болезней. – Впрочем, мне это не страшно – я переболела корью. А два раза ею не болеют.

– Так уверяют врачи, а я знаю людей, которые болели корью четыре раза. Словом, мое дело – предупредить.

А сам де Фробервиль пропустил бы увеселение у Сент-Эверт, которого он столько времени ждал, лишь в том случае, если б он сам действительно был болен этой придуманной корью и лежал в постели. Ведь ему предстояло удовольствие попасть в такое блистательное общество! И еще большее удовольствие – подмечать промахи, а главное – получить возможность еще долго хвастаться тем, кого из звезд он там видел, и сокрушаться о допущенных ими промахах, которые он подчеркивал бы или сочинял.

Когда герцогиня ушла от де Фробервиля, я тоже встал и решил зайти в курительную, чтобы там навести справки о Сване. «Не верьте ни одному слову из того, что рассказывал Бабал, – обратилась ко мне герцогиня. – Ни за что бы маленькая Моле туда не сунулась. Все это говорится для того, чтобы нас залучить. Они никого не принимают и ни от кого не получают приглашений. Он же сам признается: „Мы оба сидим у камелька в полнейшем одиночестве“. Он всегда говорит мы не в том смысле, в каком употребляет его король, а имея в виду и свою жену, так что в его устах мы меня не коробит. Но мне это точно известно». Тут мы оба столкнулись с двумя молодыми людьми, которые своей ослепительной, но разной красотой были обязаны одной женщине. Это были сыновья маркизы де Сюржи, теперешней любовницы герцога Германтского. Совершенства матери сияли и у того и у другого, но у каждого – особые. Одному передалась, волнообразная и в теле мужчины, царственность маркизы де Сюржи, и та же золотистая, жаркая, аскетическая бледность покрывала мраморные щеки матери и этого сына; а его брату достались греческий лоб, правильный нос, скульптурная шея, бездонные глаза; состоявшая из различных даров, которые распределила между ними богиня, двуединая их красота доставляла наслаждение уму, ибо она наводила на мысль, что первооснова этой красоты находится вне их; можно было подумать, что основные черты матери нашли себе воплощение в двух разных телах, что один сын взял себе осанку матери и цвет ее лица, а другой – взгляд: так к Марсу перешла мощь, а к Венере – красота Юпитера. Преисполненный почтения к герцогу Германтскому, о котором оба говорили: «Это большой друг наших родителей», старший сын, однако, счел за благо не поклониться герцогине, так как знал, что она питает к его матери враждебные чувства, хотя, быть может, и не догадывался, что тому причиной: увидев нас, он чуть-чуть отвел голову в бок. Младший брат был глуп, да вдобавок еще и близорук, а потому, не решаясь иметь свое мнение, во всем подражал старшему, и теперь он под тем же углом повернул голову, и оба, один за другим, как две аллегорические фигуры, проскользнули в игорную залу.

Когда я подошел к этой зале, меня остановила маркиза де Ситри, все еще красивая, но сейчас – едва ли не с пеной у рта. Происходила она из довольно знатного рода, ей хотелось сделать блестящую партию, и ей это удалось: она вышла замуж за маркиза де Ситри, прабабушка которого была Омаль-Лорен. Но как только она получила от этого удовлетворение, ее всеотрицающая натура почувствовала отвращение к людям из высшего света, что не мешало ей вести жизнь отчасти светскую. На каком-нибудь вечере она глумилась решительно над всеми, глумилась столь беспощадно, что такому глумлению просто злобный смех не соответствовал бы, и оттого он переходил у нее в хриплый свист. «Какова? – сказала она мне, указывая на герцогиню Германтскую, только что со мной расставшуюся и уже успевшую отойти на довольно значительное расстояние. – Меня поражает: как она может вести такую жизнь! » Кем были сказаны эти слова? Возмущенной святой, дивящейся тому, что язычники не сами приходят к истине, или анархистом, жаждущим резни? Во всяком случае, это было и неубедительно, и необоснованно. Прежде всего «жизнь, которую вела» герцогиня Германтская, очень немногим отличалась (если не считать презрения к ней) от той, какую вела маркиза де Ситри. Маркиза де Ситри недоумевала, как могла герцогиня пойти на такую страшную жертву – быть на вечере у Мари-Жильбер. Надо заметить, что маркиза де Ситри очень любила принцессу, действительно чудную женщину, и она знала, что, приехав к принцессе на вечер, она доставит ей большое удовольствие. Она даже отменила, чтобы попасть на это увеселение, визит танцовщицы, которую она считала талантливой и которая должна была посвятить ее в тайну русской хореографии. Еще снижало убедительность в сгустке ярости, какая пробуждалась у маркизы де Ситри при виде здоровающейся с гостями Орианы, то, что у герцогини Германтской наблюдались симптомы той же болезни – правда, не в такой сильной форме, – что и у маркизы де Ситри. Мы уже знаем, что у герцогини болезнь эта была врожденная. И наконец, герцогиня Германтская была умнее маркизы де Ситри и, в сущности, у нее было больше прав на такого рода нигилизм (не шедший дальше нигилизма светского), но дело в том, что благодаря иным достоинствам, какими обладает человек, он легко переносит недостатки ближнего, он не так страдает от них; очень одаренный человек обычно меньше обращает внимания на чужую глупость, чем глупец. Мы подробно описывали склад ума герцогини – и удостоверились, что хотя он ничего общего не имел с высоко развитым интеллектом, но все-таки это был ум, ум, искусно пользовавшийся (подобно переводчику) различными синтаксическими приемами. А вот маркиза де Ситри, видимо, не обладала ни одним из этих качеств, и ничто не давало ей права презирать в других то, что было в высшей степени присуще ей самой. Она всех считала идиотами, но из ее высказываний, равно как и из ее писем, явствовало, что она, пожалуй, ниже тех, о ком отзывалась с таким пренебрежением. Вообще маркиза де Ситри так жаждала разрушения, что, после того как она постепенно удалилась от света, другие развлечения, которые ей заменили его, испытали на себе, одно за другим, ее необоримую разлагающую силу. Перестав посещать музыкальные вечера, она говорила: «Вы уверяете, что любите музыку? Ах, Боже мой, ведь это как когда! Но до чего же это бывает нудно! Ваш Бетховен – такая скучища! » Если речь заходила о Вагнере, потом о Франке, о Дебюсси, то она даже не восклицала: «Скучища! », а просто корчила гримасу скуки. Скоро ей приелось все. «Красивые вещи – как это скучно! При виде картин можно с ума сойти от тоски… Вы правы: писать письма – это такая тощища! » Наконец она объявила нам, что вся жизнь – «тоска зеленая», и нам так и не удалось выяснить, откуда она почерпнула это выражение.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.