Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{209} Уильямс



«Многоуважаемый господин Уильямс!

В Москве много раз ставили Ваши пьесы. Но я никогда не делал этого. Я боялся незнания чужого быта.

Когда в Америке идет русская пьеса, русскому ее смотреть всегда чуть-чуть смешно. Американец гораздо хуже знает Россию, чем русский. Это естественно. То же самое, вероятно, бывает, когда мы ставим американскую пьесу. Самим нам спектакль может понравиться, но американец будет улыбаться. Этой иронической улыбки я всегда боялся. Но в конце концов я решил не приноравливаться к малознакомой мне жизни, а поставить Вашу пьесу так, как я ее понимаю. Взаимоотношения людей и их чувства в конечном счете везде одни и те же.

Мне очень нравится Ваша пьеса “Лето и дым”. Теперь мы ее поставили. Во время репетиций актеры все время говорили: “Какая прекрасная пьеса”. Действительно, это пьеса тонкая и нежная.

Альму играет замечательная актриса. Ее зовут Ольга Яковлева. Уверен, что Вам ее игра понравилась бы.

Спектакли в наших театрах идут много лет. Если, конечно, они пользуются успехом. “Лето и дым” будет идти долго. Мы шлем Вам привет и нашу благодарность».

 

{210} Уильямс пишет пьесы так, будто ребенок рисует картинки или что-то вырезает из цветной бумаги. Вырезал кленовый лист из желтой бумаги и что-то еще — из фиолетовой. Только, в отличие от ребенка, Уильямс хорошо знает жизнь и понимает, что она беспощадна.

«Лето и дым» — история странных взаимоотношений двух людей. Он — гуляка. Она — старая дева.

Интересно следить, как одно психологическое звено сочетается со следующим. Как одна психологическая капля переливается в другую. И это беспрерывное внутреннее движение наконец приводит нас к чему-то определенному.

Американские критики так пишут о пьесе «Лето и дым»: тема этой пьесы — тело и душа.

Но меня волнует что-то другое.

Человек живет в маленькой скорлупе. Бедность. Жалкое положение в обществе. Узкий круг смешных, нелепых знакомых. Убожество. Маленькие знания, узенький кругозор. И при этом — попытка держаться пристойно, даже возвышенно. Беспрерывное ощущение своей ущемленности. Невероятная ранимость. Комические ненужности. Отец — священник. Мать — лишившаяся рассудка старая «девочка». Компания только тех, кто чем-то обделен. Чувство обделенности и ужасная ранимость от этого чувства. Боязнь собственных естественных проявлений, отсутствие веры в себя. Влюбленность приобретает черты чисто литературного чувства. Невероятные мучения от невозможности преступить привычные пределы. Страх перед откровенностью любви. Преувеличенная стыдливость.

Другой американский писатель как-то описал процесс раскрепощения мальчика, который не осмеливался произносить вслух «запретные» слова. При слове «флейта-пикколо» он краснел, предполагая в этом слове нечто неприличное.

{211} Чрезмерная замкнутость воспитания чревата ужасными взрывами.

Общаясь с Джоном, Альма каждый раз испытывает шок. Она теряется, впадает в панику. Как будто через нее пропускают электрический ток.

Поведение Джона и сама его личность сотрясает не только ее принципы, но всю ее физику.

Пишу о подготовке, об анализе, но все это не то, все это лишь предварительная работа. А само творчество вдруг вспыхивает в какой-то иной момент, пожалуй, во время импровизации, когда пробуешь на площадке тот или иной отрезок роли. Я выхожу играть за актрису, исполняющую роль Альмы. Выхожу будто бы из машины, после быстрой езды. И будто бы у меня непомерно высокие каблуки, на которых я не очень-то умею ходить. Я выхожу из машины, ошалевший от быстрой езды. Мне плохо. Глазами я ищу, где туалет. Я чувствую, что Альме уже не до свидания, не до любви.

Роюсь в сумочке, чтобы достать успокаивающее лекарство. У некоторых женщин в сумочке такой бедлам. Нужно все выложить и все засунуть обратно. Лекарство куда-то запропастилось. Какое, к черту, свидание!

Репетируя за Альму, я чувствую, что меня затащили в ловушку. Как будто привезли на остров, а последний пароход уже ушел. Я преувеличиваю специально, чтобы поймать ситуацию, почувствовать унижение, которое испытывает Альма… Очки у меня упали.

Актриса, которой я показываю рисунок роли, смотрит, наполовину восхищаясь, наполовину протестуя. Такой гротеск?! Будет ли она в таком гротеске трогательна?

Чаще всего у всех у нас получается что-то недосочиненное, какой-то набросок. А нужно в каждое мгновение сочинить все, вплоть до кровеносных сосудов и нервных корешков.

Каждый момент должен дышать и не быть только слегка очерченным.

{212} Если бы природа халтурила, то яблони не плодоносили бы, а птицы, имея крылья, не умели бы летать. А мы в искусстве начертим крыло, но оно не для полета.

 

Наша работа иногда похожа на скорый поезд, который не останавливается на маленьких станциях. Нужно быстро прочертить путь, — допустим, Москва — Владивосток. А того, что по пути встречается какой-то небольшой городок, мы не замечаем. Или же все выглядит так, будто мы летим на самолете, да еще при большой облачности, когда землю видишь лишь при взлете да при посадке. В этом часто, разумеется, есть свой смысл. Часто, но не всегда.

Работая над пьесой Уильямса, нужно ехать на очень медленном старом автомобиле, чтобы спокойно разглядывать эту равнинную американскую местность. Между прочим, сами американцы наряду с невероятной экстравагантностью своего искусства очень просто и по-земному смотрят на вещи. Они иногда до смешного реалистичны. Когда я ставил в Америке булгаковского «Мольера», меня спрашивали, зачем нечто простое и серьезное в спектакле запрятано в шутовское. Может быть, в этом был виноват я, но они не всегда за шутовством могли разглядеть серьезность. При этом они, может быть из вежливости, говорили, что виноват не я, а их привычка к тому, чтобы все было просто и ясно. Если шутовство, то шутовство, а если серьезное, то серьезное.

Уильямса мы воспринимаем как очень сложного писателя, а он в чем-то пишет по-детски, азбучно и наивно. И это теперь дает мне повод проводить спокойные и тихие репетиции. Наша бурность, ставшая общеизвестной, пока получила отставку.

Не умеем преодолевать «земное притяжение».

В пьесе Уильямса в середине одного из диалогов говорится, {213} что подул сильный ветер и женщина схватилась за шляпку. Разумеется, это сказано в ощущении какого-то перелома в разговоре. Не обязательно смыслового перелома, но эмоционального, ритмического. Однако настоящего ветра на сцене нет. Записанный на пленку и воспроизводимый через динамик звук только подчеркивает то, что на сцене не шевельнется ни одна складочка платья. Все дело в актерской гибкости. И внешней и внутренней. Суметь в разгар сложнейшего диалога почувствовать вихрь ветра и тут же от этого измениться физически и психологически. Редкие актеры обладают таким изяществом и такой легкостью, что на них в подобные моменты приятно смотреть. Большинство будто приковано к полу цепями. Но ведь как прекрасно можно прогнуться, схватившись за шляпку. И не потерять при этом верный тон разговора, напротив, что-то к этому верному тону еще прибавить. Хороший актер тот, у кого весомость сочетается с легкостью.

 

Недавно в дачном поселке, стоя у телефона-автомата, я услышал разговор молодой женщины. Это было почти дословным диалогом Альмы и Джона из пьесы Уильямса. Молодая и, в общем, очень миловидная женщина говорила с кем-то, кто явно не собирался к ней приезжать. Она, попросту говоря, унижалась перед этим человеком, но изо всех сил прятала свое унижение и потому нервно-весело хохотала, игриво стыдила того, с кем разговаривала. Стекла в телефонной будке были выбиты, и голос женщины слышали все. Люди в очереди чуть презрительно улыбались. С их точки зрения, такой разговор был слишком обнаженным. И он действительно был обнаженным, хотя текст произносился пустяковый. Он был примерно таким: «… и вот я приезжаю сюда на этом проклятом ржавом, поломанном велосипеде, мерзну тут в телефонной очереди, а мне, видите ли, говорят, что он уже на площадке! » {214} (она говорила с человеком, называя его в третьем лице). Это был выговор, но произносился он со смехом, притом каким-то нервным, униженным, ибо на настоящий выговор у нее не было права, во всяком случае, она его за собой не чувствовала.

И опять что-то повторялось про ржавый велосипед, про холод и про то, что лучше бы он приехал на площадку ее дачного участка, чем ходил по другой, заводской площадке.

Мужчина, видимо, спрашивал, чем она занимается, и она отвечала что перекапывает «энное количество своих дачных гектаров». Женщина кокетничала, но неумело — это была, по-видимому, женщина с комплексами. Оттого разговор казался комично-высокопарным.

У будки ее ждала девочка, видимо, сестра. Обе они уселись на тот самый ржавый велосипед и, слишком громко переговариваясь, уехали.

В ней, как и в Альме, было что-то несовременное. В других есть опыт или хотя бы какое-то предчувствие опыта, а в этой была лишь незащищенная манерность, способная вызвать или чувство нежности, или насмешку.

 

В нашем маленьком зале трудно где-нибудь пристроиться, чтобы при публике посмотреть то, что сделано. Приходится сидеть на стуле далеко от сцены, где-то сбоку, откуда трудно убежать, если вдруг становится невмоготу.

Я просидел, однако, весь долгий спектакль без желания сбежать.

За полчаса до начала мне пришлось разговаривать с одним нелюбезным человеком, который всегда возмущает меня своей нелюбезностью. Видя, что он такой раздраженный и мрачный, я все же спросил у него, что с ним. Он тихо ответил, что больна его жена, что больна она много лет и тает на глазах и у него больше не хватает нервов. Он сказал об этом спокойно и как-то совершенно отрешенно.

{215} Вскоре начался спектакль по пьесе Уильямса. Идет разговор двух врачей, отца и сына. Они говорят о том, что у какой-то женщины коматозное состояние. В зале у нас, как правило, очень тихо. Публика смотрит внимательно, но иногда бывают моменты, когда при полной тишине наступает еще большая тишина. Это сразу замечают и актеры. Так, мне показалось, случилось и тогда, когда шел разговор этих врачей. Я вспомнил тут же того нелюбезного человека и подумал, что в зале сидит очень много людей, которые еще незадолго до того, как пришли в театр, занимались своими близкими. Уильямс каждой фразой, каждым поворотом попадал им в самое сердце. Он говорил о душевных болезнях, о несчастьях, о трудностях человеческих взаимоотношений.

Когда репетируешь пьесу, устаешь от нее и чего-то уже не слышишь, не видишь в ней. А потом проходит время, и ты воспринимаешь ее как новую. Я поражался тому, как бесстрашно Уильямс говорит о жизни. Не только о ее трудностях, но еще и о том, откуда люди набираются мужества, гордости и стойкости. Спектакль долгий, он заканчивается около одиннадцати, но я не видел ни одной спины, которая за время спектакля «осела».

Будучи за кулисами, я всегда, если не аплодируют, боюсь, не провалился ли спектакль. Но тут аплодисментов было очень мало, а я не беспокоился. Я видел, как публика слушает. Людям просто не приходила в голову мысль аплодировать, когда они видели смешную, но гордую Альму.

 

Поклонившись вместе с актерами после окончания спектакля, я быстро поехал домой. В театре было очень много знакомых, но что-то не позволило мне спуститься вниз в раздевалку, чтобы послушать, что они о нас думают.

Дома я еще долго не мог заснуть. В памяти возникало то одно знакомое лицо, то другое. Из тех, кого я видел {216} перед началом. Бог ты мой, и этот был! И я воображал, что же этот человек теперь обо мне подумает.

Проклятая привычка волноваться, как будто я новичок, как будто сдаю экзамен. Примут меня куда-то или не примут. Но даже хорошо знающие меня люди не замечают этой моей слабости, они уверены, что я пренебрежительно отношусь к их мнению. И прекрасно!

… Итак, день кончился, потом наступило утро, и я снова пошел в театр на репетицию. Репетировалась уже другая пьеса.

После нового спектакля всегда, даже еще и на следующий день, чувствуешь себя разбитым.

У дверей репетиционной комнаты стояли две артистки. Они пересказывали друг другу то, что вчера слышали от своих друзей. Стараясь не слышать их, я пошел к своему режиссерскому столику. Донеслось лишь то, что кто-то вчера ругал спектакль и при этом держался вызывающе. Мне даже послышалась чья-то фамилия. Это был человек, который всегда ругает и всегда вызывающе держится.

Тем временем репетиция началась, но я вдруг понял, что меня оставляют силы. Трудно стало вдумываться в текст, в ушах, как это ни смешно, звучало только что услышанное про вчерашнего «наглеца».

Я пытался говорить что-то актерам, разбирать очередную сцену, но про себя все время вел диалог с этим человеком. Раздвоенность была столь изнурительна, что, не выдержав, я объявил перерыв.

— О каком человеке шла речь? — мимоходом спросил я у одной из актрис.

Тут оказалось, что я раньше плохо расслышал и человек, ругавший нас, вовсе не тот, о котором я думал. Да и вообще он не ругал, а просто, когда его расспрашивали о спектакле, неопределенно скривился.

Я побродил немного по коридорам, расстраиваясь из-за своей глупости и слабости, и снова пошел работать. Теперь, когда я почувствовал облегчение, мысли больше {217} не двоились, я лучше объяснял что-то актерам, и мое хорошее настроение быстро им передалось.

Все в конце концов увлеклись работой и долго просидели в репетиционной комнате.

По окончании репетиции я не успел опомниться, как очутился возле дома, где работал тот, о котором говорили, будто он скривился.

Нет, я должен все-таки узнать, в чем дело. Этого человека я хорошо знал, часто виделся с ним по разным делам. Это хороший человек, и мне было бы жаль, если бы он скривился. Но оказалось, что он вовсе не критиковал нас. Я почувствовал себя почти счастливым.

Разумеется, он и не понял, ради чего я приехал.

Это театральный критик, которого я считаю талантливым, когда он с пониманием относится ко мне, и неталантливым, когда он относится ко мне плохо.

Но сейчас он меня понимал, и я любил его.

Единственным, что его смущало во вчерашнем спектакле, было то, что он будто бы не узнавал наш театр. Все стало совсем другим, для него неизвестным.

Тогда я напомнил ему, что в его последний статье о нас речь шла о том, что мы подошли к рубежу, когда требуются перемены. Он писал, что ждет от нас именно перемен. «Я так писал? » — спросил он меня, и мы посмеялись.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.