Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{91} Я — в роли гида



В Доме-музее Станиславского я чувствовал себя как дома, хотя и был там впервые. Может быть, это и нескромно — говорить, что я чувствовал себя как дома в доме Станиславского. Но это было так. Я знал тут каждую вещь, каждая вещь мне здесь о чем-то говорила. Разумеется, я не был знаком со Станиславским лично, он умер, когда мне было тринадцать лет и я еще вовсе не интересовался театром. Но потом я столько слышал о нем, столько читал и узнавал обо всем, что Станиславского касалось. И вот я ходил теперь по музею как заправский гид и храбро рассказывал японской актрисе обо всем, что знал сам.

Она была моей гостьей, и я показывал ей всякие достопримечательности Москвы. Но в других местах я не чувствовал себя так хорошо, как здесь. Тут мне было о чем порассказать, и рассказывать доставляло удовольствие. Например, о телефонном аппарате, который висел тут. Я знал, что Станиславский последние годы проводил репетиции по телефону. А другие в это время звонили ему и жаловались друзьям, что никак не могут дозвониться.

Мне было приятно, что я могу что-нибудь рассказать и о каждой из висящих тут фотографий. К нам даже пристроилась незнакомая женщина, чтобы меня послушать. И я перед фотографией Станиславского в роли Астрова {92} рассказывал о том, как Станиславский болел долгое время и не выходил на сцену. И как спустя полгода снова вышел в роли Астрова. Публика устроила ему овацию, когда открылся занавес. Станиславский ждал, что все это быстро кончится, и сохранял на лице нужное по роли выражение, но аплодисменты не стихали, и тогда ему пришлось все-таки встать и подойти к рампе, чтобы поклониться. Овация, конечно, только усилилась, и Станиславский кивком головы попросил, чтобы занавес закрыли. Когда он немного пришел в себя, занавес снова раздвинулся, и все наконец услышали его знакомый и ласковый голос.

Все это я читал или кто-то мне рассказывал это, но я все же не могу до конца представить себе, как Станиславский играл Астрова. Или Сатина. Или Вершинина. Я даже, кажется, легче могу себе представить Щепкина в какой-либо роли (хотя это было на сто лет раньше), чем Станиславского, потому что тут было что-то такое, что ни под какую рубрику не подходит. Великих актеров много, но он был олицетворением самого серьезного в театральном искусстве переворота. К тому же его индивидуальность настолько необычна, что вообразить себе все это до конца невозможно. Надо бы видеть!

Если великие люди воскресали бы и можно было бы посмотреть, как играет Мочалов, или Щепкин, или Станиславский, то я, пожалуй, никого так не хотел бы увидеть, как его. Посмотреть бы, как он играет Астрова или Ракитина…

Теперь, к сожалению, мало таких актеров, которые служат примером. Когда Ефремов был актером «Современника», он долгое время оставался хорошим примером для тех, кому было столько же лет, как ему. Но он, вероятно, так же отличался от Станиславского, как «Современник» — от старого МХАТа. Там была простота при величайшем аристократизме. Мы теперь такой простоты не знаем. То была, вероятно, очень высокая простота. Простота настоящей поэзии.

{93} Мы чаще всего встречаемся с крайностями. Или очень важный и напыщенный, или такой уж простой, что не отличишь от того, кто работает в театральном гардеробе. А про Станиславского говорили, что когда он входил, то человек с ним ранее не встречавшийся терялся от его величия. Вам навстречу шел огромный красавец. Это подавляло. Но только в первые несколько секунд, потому что когда Станиславский заговаривал, то вы тут же понимали, что он добр и ласков и расположен к вам. Это был изящный, простой и добрый великан.

Теперь на меня производит, наверное, такое же впечатление Феллини. И тут я отвлекусь. Потому что, когда доходишь до Феллини, невозможно не отвлечься хотя бы на секунду. И я уверен, что это не повредит Станиславскому.

В его фильме «Клоуны» можно за ним самим долго наблюдать. За его грузноватой, высокой фигурой и добрым, крупным лицом. Мне интересно, какая на его голове шляпа и как он носит плащ. И как спокойно всем распоряжается. Мне кажется, что, даже если бы я не знал, что это Феллини, этот человек приковал бы мое внимание. А в одной книге была замечательная фотография, где Феллини показывает мизансцену Марчелло Мастроянни. Он в песке, на коленях, с протянутыми вперед руками. В фильме «Сладкая жизнь» есть такой эпизод, и Марчелло Мастроянни прекрасно его играет, но когда смотришь, как показывает Феллини, то это кажется несоизмеримо мощнее.

Вот бы посмотреть, как показывал Станиславский! Об этом много написано, рассказано, но поглядеть бы! Многие запомнили его лишь ученым старцем, репетирующим за столом по своей «системе», а ведь это был бурный режиссер. Он и самому Мейерхольду мог бы так показать роль и так проиграть весь спектакль и такое нафантазировать, что тому и не снилось. Только взгляды на искусство были у них разные, и поэтому буйность фантазии у Станиславского была чаще направлена как бы внутрь, вглубь. Хотя и {94} внешними постановочными средствами он владел в совершенстве. Мне почему-то врезалось в память описание одной репетиции, еще во времена первых лет Художественного театра, когда Немирович объяснял труппе особенности новой репетируемой пьесы, а Станиславский при этом, вскочив на сцену, что-то для ясности проигрывал. И все как завороженные слушали их и на них смотрели.

Может, больше всех напоминал Станиславского Качалов в старости. Это был высокий и красивый старик, удивительным жестом приподнимавший на улице шляпу, когда кто-либо здоровался с ним. Я жил неподалеку и, часто встречая Качалова, специально здоровался с ним только для того, чтобы увидеть, как он остановится и дотронется до полей шляпы. И все же не Качалов, наверное, впитал в себя больше других Станиславского. Может быть, Москвин? Этот внешне совсем не был похож на него, он был мал ростом и некрасив, но у него была такая удивительная душа. А вообще Станиславского впитать и полностью отразить мог только весь МХАТ, МХАТ в целом, к тому же МХАТ первых своих, лучших лет.

Мы этих с теперешней точки зрения аристократов, этих слегка старомодных, простодушных интеллигентов уже не застали. Мелькнет только короткая старая кинолента размером всего в минуту, когда мы видим, как все это удивительное актерское сообщество входит в репетиционную комнату и рассаживается за длинным столом. Какие хорошие лица, какие интеллигентные! Если захотеть воспроизвести эту сцену, пожалуй, не нашлось бы подходящих типажей. Мы уже совсем другие. И вот среди той удивительной компании людей, похожих на прежних врачей или ученых, возвышается гигант с добрым, большим и красивым лицом. Таким, может быть, был Тургенев, такими были старые великие ученые — биологи или физики. Помните коричневые фотографии: как эти люди одеты, как сидят, в каких позах, какие у них лица. Жаль, что жизнь как-то опростилась. Вспоминается реплика Чебутыкина: {95} «Глядите, какой я низенький. Это для моего утешения надо говорить, что жизнь моя высокая, понятная вещь». Чехов в своих пьесах, кстати сказать, тоже писал о том, как вымирают «мамонты». Хотя, впрочем, наши дети растут такими высокими. Говорят, однако, что рост их зависит от нехватки кислорода на земном шаре. Так или иначе, но дети тянутся ввысь и вырастают выше нас. Хорошо, если из них будут получаться не только баскетболисты, но и такие добрые, мудрые великаны, какими были, допустим, Тургенев или Станиславский.

В настоящем художнике и в настоящем ученом, может быть, до старости живет ребенок. Оттого душа не стареет и не черствеет. Стареет только тело. Станиславский до старости был детским. Он был простодушным мудрецом. Может быть, такой мудрец и есть единственно настоящий.

Но не думайте, что его воспринимали все одинаково. Ничего подобного! Даже Булгаков в «Театральном романе» нарисовал его безжалостно. Я вполне допускаю, что Станиславский кому-то казался просто чудовищем. А как же. Пьесу Булгакова «Мольер» репетировали много лет подряд и наконец-то выпустили, но не очень удачно. Что делать, даже такой гений, как Станиславский, не все умел. Шекспир, вероятно, кого-то отталкивает многословием. Чехов для многих казался слишком загадочным. Все только отшучивался. И Станиславский был, вероятно, тоже очень странным для многих. Кто-то его до смерти боялся, кто-то смотрел на него как на мамонта, который чудом дожил до века трамваев и автоматов. Кроме того, театр — странное учреждение, и люди в нем ох какие неоднозначные. Они везде неоднозначны, но в театре все это вырастает до гротеска. К тому же — неимоверное количество точек зрения на один и тот же предмет, на одно и то же лицо. Все это существует, конечно, не только в театре, но здесь, как я уже сказал, укрупняется до безумия. Будто начинаешь смотреть через десятикратную лупу.

А эти театральные интриги. Даже Станиславский был {96} ими опутан. Что делать… Не всякий был способен соответствовать его непомерным требованиям, не всякий к тому же был замечен им, и не всякий мог находиться с ним рядом на сцене. Но дело в том, что это был не требовательный премьер, не капризная «звезда», а кто-то совсем-совсем другой.

Станиславский был как бы вовсе и не актером, хотя поражал импозантностью. Он был не актером, когда играл доктора Штокмана, а доктором Штокманом. А когда играл Вершинина, то был артиллерийским подполковником чеховского времени. Вот тут-то и проверялось, в конце концов, кто далек от жизни, а кто к ней близок. Но мир так велик, и даже гений не чувствует все. Станиславский, однако, чувствовал достаточно.

Конечно же, многие терялись, отступали, исчезали перед его будто бы совершенно простыми, элементарными, но такими трудно выполнимыми требованиями — быть на сцене живым.

Да, он создал многих, но иные переставали существовать, потому что рядом находился он: кто-то просто не выдерживал сравнения. А Булгакова он, к сожалению, действительно не всегда понимал. Вероятно, точно так же, как Щепкин после Гоголя не очень воспринимал Островского. Впрочем, самый лучший булгаковский спектакль был создан все же во МХАТе, а не где-нибудь, и под присмотром Станиславского.

Мы теперь можем об этом только прочитать или услышать воспоминания какой-нибудь старушки. Этого нет даже на пленке. А вот бы послушать «Дни Турбиных»! Говорят, что в «Днях Турбиных» была лучшая роль Хмелева. Он играл Алексея Турбина. Теперь можно только вглядываться в его лицо на фотографии. Я недавно прослушал все существующие старые мхатовские записи. Тарасову в «Трех сестрах», Москвина в «Царе Федоре». Это прекрасное, сказочное впечатление. А вот Станиславского нигде нет. Если б можно было прослушать, как, сидя {97} в гостиной Прозоровых, он разговаривал с Машей — Книппер. То, что нельзя это послушать, так же нелепо, как если бы нельзя было никогда уже слушать Баха, а нужно было бы довольствоваться только рассказами о нем.

А какие бесхитростные у него книги — «Моя жизнь в искусстве» и «Работа актера над собой». Каждый раз, перечитывая их, я удивляюсь тому, до чего же они бесхитростные. Когда я в первый раз их читал, эта бесхитростность даже несколько пугала. Читаешь — и будто бы ничего особенного. И только потом, когда сам уже начинаешь стареть, понимаешь, сколько верного и высокого в этой бесхитростности. Может быть, кто-то и в молодые годы все это знал и только у меня столь позднее развитие? Думаю все же, многие больше говорили, что эти книги чувствовали, чем действительно их чувствовали. Одно время вовсе неудобно было говорить, что ты не в восторге от этих книг. На тебя бы посмотрели как на человека, отрицающего реализм. А теперь я перечитываю их без всякого давления, перечитываю как раз в такое время, когда многим разговоры о Станиславском надоели, и вижу, что это действительно великолепные книги.

Ставя «Три сестры», я прежде всего бросился к полке, достал книгу Станиславского и сразу нашел то место, где рассказано о «Трех сестрах». Но там никакого серьезного разбора и в помине не было. Можно было даже подумать: «Как! И это все о “Трех сестрах”? А они, казалось, занимают такое место в жизни МХАТа! » Эта главка совсем небольшая. Она про то, как все заметили, что Чехов влюблен в Книппер. И про то, как он из Ялты присылал пьесу по отдельным актам. И как потом читал ее вслух труппе, как рассердился на глупое обсуждение. И про то, как спектакль не получался. И как всех охватило отчаяние, что чего-то в спектакле недостает. И затем буквально несколько строчек посвящено тому, в какой момент Станиславский понял, чего все-таки не хватало. Мне кажется, что {98} нужно быть определенным образом настроенным, чтобы эти строчки завладели твоим сознанием. Иначе их просто можно пропустить. Действительно, не наивно ли рассказывать в большой книге, как кто-то вдруг стал нервно царапать пальцами о скамью, от этого возник звук скребущей мыши. И неожиданно возникло ощущение уюта семейного очага, и заработала интуиция, и Станиславский вдруг понял, что эти чеховские персонажи вовсе не носятся со своей тоской, а хотят жить, шутить, подобно самому Чехову, который между тем хорошо знал о своей неизлечимой болезни.

Нам часто свойствен художественный экстремизм. Мы той или иной пьесой воюем. Она — оружие в наших руках. И мы не особенно заботимся о том, чтобы воссоздать действительную жизнь, описанную в данной пьесе. Но если вами не завладели задачи, противоположные тем, которые ставил перед собой Чехов, то обязательно придет время, когда вы сумеете почувствовать прелесть того, как Станиславский судит о «Трех сестрах» и вообще о Чехове. Ему не нужно было вымучивать идеи. Он сам был чеховским, до коней волос. И надо только суметь увидеть это.

Я не отрицаю того, что следует искать новое, но еще хорошо бы знать и чувствовать то, что по данному поводу думали и писали мудрецы. Когда мы пренебрегаем этими знаниями, то и получается чушь.

Хотя на деле все это не так просто. Ставя первый раз «Три сестры», я хорошо знал, что писал об этой пьесе Станиславский, но меня это мало задевало. А теперь я читаю с гораздо большим вниманием. Но театр такое коварное дело, что, может быть, как раз сейчас «Три сестры» у меня могут не получиться. И все же я с удовольствием вновь вчитываюсь во все то, что о Чехове написал Станиславский.

А по поводу «Месяца в деревне» я и сейчас думаю, что он сказал в своей книге недостаточно. В тургеневской пьесе есть нечто большее, чем «психологические кружева». {99} Но, может быть, придет время и я пойму значение простых слов Станиславского, и мне не захочется ничего модернизировать в «Месяце в деревне». Я, правда, не знаю, наступит ли в этот момент мудрость или просто придет старость.

Ставя «Месяц в деревне», я внутренне сердился на так называемую голубизну тургеневской традиции. Мне казалось, что Тургенев вовсе не такой элегичный, спокойный, как многие его воспринимают. Мне нужно было извлечь из Тургенева всю его драматичность. Ведь там, в «Месяце в деревне», уже начало того, что произойдет затем с людьми в «Вишневом саде». Вскоре после премьеры мы поехали на гастроли в Англию. «Вот там-то меня полностью поймут, — думал я. — Там нет этой зависимости от тургеневских традиций. Западному театру свойственна большая острота». Каково же было мое удивление, когда в газетах писали, что мы обращаемся с Тургеневым, как со старой игрушкой, которую надо сильно потрясти, чтобы она забавляла. Этим, видимо, хотели сказать, что Тургенев вовсе не старая игрушка и что ее не надо трясти. Он и так интересен. Нас, в общем, хвалили, но с этой оговоркой. Я знаю, что англичане по части традиций не уступят на свете никому. Только непонятно при этом, почему они так вольно обращаются с собственным Шекспиром.

И вот я все еще продолжаю думать, что «потрясли» мы пьесу не напрасно, но вполне допускаю, что еще впереди то время, когда я подумаю об излишествах этого «встряхивания». Для того чтобы «не трясти», нужно обладать внутренним могуществом и какой-то серьезной устойчивостью. Дано ли нам это? Этим могуществом и этой устойчивостью как раз и обладал Станиславский. Если бы увидеть, как он играл Ракитина! Присутствие его художественной личности определяло целую эпоху театра. И когда люди видели, как он играет Астрова или Ракитина, то как-то меньше было путаницы насчет того, что хорошо и что плохо.

Вторая большая книга Станиславского, «Работа актера {100} над собой», написана сложно. Хотя Станиславский хотел написать ее как раз азбучно. Для этого он и взял такую форму своего рассказа, будто педагог по мастерству актера ведет урок с учениками. Это как бы запись учебных репетиций. Чтобы быть всем доступным и интересным, Станиславский беллетризует описание уроков. Он придумывает собирательные образы учеников и учителей, но это, может быть, только подчеркивает сугубую профессиональность книги. Она скрупулезно профессиональная, а беллетристический момент, в общем, не играет роли. И, вероятно, ее не читают так широко, как «Мою жизнь в искусстве». Хотя книга эта — кладезь профессиональных тонкостей. Наши актеры, по-моему, не затрудняют себя ее чтением. Я боюсь, что внимательно ее мало кто прочел, но все думают, что прочли, и никогда даже самим себе не признаются, что этого не сделали. Многим действительно кажется, что они эту книгу хорошо знают, ибо уйма терминов, взятых из этой книги, уйма положений, вопросов, советов давно уже вошли в театральный быт. Кто не знает, что такое «действие», «внимание», «общение», «темпоритм» и т. д. Всякий это знает, хотя притом, возможно, по-настоящему не знает никто.

Одно время все этой творческой системой особенно увлекались. У всех на устах были слова из нее. Но потом так ее всю разменяли, обескровили, что стало уже даже неудобно произносить все эти термины. Я был знаком с одной старой артисткой, которая знала Станиславского, работала с ним и часто вспоминала о нем. Тот, кто прислушался бы к ее воспоминаниям, мог услышать много ценного, но вряд ли кто-либо особенно прислушивался. Все только переглядывались, когда она открывала рот и произносила: «А вот Станиславский по этому поводу говорил…» Дело опять-таки заключалось в том, что очень много лет подряд о Станиславском говорил каждый, кому не лень. При этом смешались правильные и неправильные слова. Правильные слова и неправильные дела. Или неправильные {101} слова с правильными делами. Станиславский тут был уже ни при чем.

Ставя в Америке «Женитьбу», я часто обращался к примерам из Станиславского и тут же по нашей привычке старался смягчить юмористической присказкой упоминание этого имени. Один актер даже заметил такую мою особенность и заразительно хохотал, как только я доходил до ссылки на Станиславского. Но хохотал он не оттого, что ему надоели подобные ссылки, а в ответ на мою манеру извиняться за часто возникающее желание вспоминать о Станиславском. Я тогда подумал, что эта привычка выработалась у меня за долгое время, когда я хотел отрешиться от тех, кто всуе каждый раз упоминал его имя. Добавляя что-то юмористическое, я как бы говорил, что не отношусь к тем, кто надоел своими бесконечными толками о «системе».

И все же, несмотря на весь хаос мыслей, дошедших через внимательное или невнимательное прочтение его книги и через бесконечные рассказы учеников о его работе, в театральное искусство пришло что-то существенно новое. Оно заключалось в том, что по дилетантству был произведен сокрушительный удар. И вся многочисленная актерская братия так или иначе узнала, что их работа не есть просто наитие, шаманство, одно сплошное вдохновение или, напротив, глупое ремесло, а есть или, скорее, должна быть сознательным творчеством. Что существуют такие, например, понятия, как серьезный анализ, и что этот анализ строится на определенных правилах. Это было в нашем деле, возможно, такой же революцией, как та, которая произошла в науке, когда появились первые формулы, открывались первые законы.

Достаточно познакомиться с «методом действенного анализа» или «этюдным методом», чтобы понять, насколько то, что он предлагал, было живым и подвижным. Впрочем, выучиться чему-то не означает беспрерывно следовать тому, чему научился. Это должно войти в плоть и в {102} кровь, а затем следует забыть об этом, чтобы не стать буквоедом. Станиславский, по-моему, так и делал. Он все время придумывал что-то новое.

Это был прекрасный актер и удивительный режиссер, но его тянуло еще и анализировать творческий процесс и доискиваться до каких-то правил, законов, до какой-то осознанной творческой системы. И поэтому часами, днями, неделями, годами он сидел над своими записками.

К нему приходил врач и видел, как этот больной и старый человек плохо его слушал, ибо думал о чем-то своем, то и дело поглядывая вбок, где лежала тетрадь с записями. Уже незадолго до смерти он получил верстку своей книги о работе актера, и те, кто присутствовал при этом, видели, как дрожали его руки, когда он проглядывал свои странички. Именно свою систему он считал делом жизни, а не то, что сыграл во МХАТе, и не то, что там поставил. То уйдет безвозвратно, думал он. А этот анализ законов творчества останется и дойдет до других, до следующих.

Я почему-то хорошо представляю себе Станиславского в последние годы жизни — сидящего только дома, живущего вне театра и пишущего, пишущего.

Я сказал, что он был мощным и устойчивым, но это, вероятно, только половина правды. А вторая половина в том, что он был в чем-то трагической личностью вследствие своего максимализма.

Он был максималистом во всем. Он ходил на цыпочках за кулисами. Для него театр был храмом, и он был верующим в этом театральном храме. Так он начал свою деятельность, таким остался и в старости. Он мог возненавидеть того, кто топает за кулисами, а тот, кто топал, мог возненавидеть его.

Театр — это компромисс. В нем максимальную программу надо проводить через сложные хитросплетения отношений, характеров, нравов. Немирович-Данченко так и говорил, что театр — это компромисс. И Немирович-Данченко {103} обладал высокими качествами дипломата. Он был дипломатом и директором. Он не понимал и сердился, когда Станиславский терял счет времени, репетируя бесконечно. Есть план и есть актерская утомляемость, но Станиславский ничего это не принимал в расчет. Он вызывал актеров к себе домой на репетицию, после того как они уже были в театре на другой репетиции. И вел ее, не замечая того, что актерам уже пора идти на вечерний спектакль.

Он с юных лет писал дневники, разбирал там все свои промахи и был к себе беспощаден. Так же беспощаден он был и к окружающим. Его требовательность иногда переходила всякие границы. Он мог впасть в панику от чьего-то нарушения дисциплины. Ему постоянно казалось, что почва уходит из-под ног и театр идет в неверную сторону. Станиславский был из породы великий утопистов. В нем бушевали страсти Гогена, Микеланджело. В нем бушевали страсти Станиславского, чего уж больше. Он испепелял себя недовольством, все время куда-то внезапно поворачивал, потому что ему казалось, что уже пора поворачивать. Вследствие такой неспокойности Станиславского на долю Немировича выпадало меньше провалов, но зато и взлетов было меньше. Мейерхольд не любил Немировича, но любил Станиславского, и следовало бы сказать, что в большой степени был верным его учеником. Так сын, часто уходящий от отца далеко в противоположную сторону, все же остается сыном своего отца.

Станиславский был максималистом. Он искал предельные выражения своих сценических чувствований. Он все рассматривал с точки зрения этики. Но еще, как я уже говорил, он хотел доискаться до теоретических основ. Ему нужно было все переложить на язык художественных законов, на строго профессиональный язык. Ему мало было того, что он способен сочинять музыку, ему надо было открыть, из каких нот эта музыка состоит, надо было эти ноты расположить, придумать свои театральные нотные {104} линейки. И не для того, чтобы что-то остановить, а для того, чтобы научиться сохранять движение, сохранять творчество, чтобы оно под руками не расползалось, не улетучивалось. Его сердили актерские штампы, привычки, неразработанность физического и психического аппарата. Он заставлял актеров бесконечно повторять одно и то же место роли, пока не находился верный ключ. Люди в основном довольствуются сегодняшним днем, и поэтому многие не хотели его понимать, когда он после всех успехов прошлых лет снова усаживал актеров за стол, чтобы они переучивались или доучивались. Многим надоедало быть учениками.

Раньше он выпускал спектакли быстро. Теперь начинал тянуть. Актеры, разумеется, копили про себя неудовольствие.

Максимализм не укрепляет здоровья. Станиславский, мне кажется, терял силы. И в конце концов по множеству сложных и простых причин после 1935 года в театр ездить перестал. Он-то в театре не бывал, но ходили к нему, он звал, чтобы продолжать поиски, чтобы продолжать учение. Одни ходили с охотой, другие — нет. Но он, возможно, этого не желал замечать. Не желал — не то слово. Он действительно не замечал. Ведь он был гений, а значит, ребенок.

Есть фотография, где он снят лежащим в постели, а сзади стоят актеры, пришедшие его проведать. Теперь, находясь в Доме-музее, я с недоумением смотрю на эту маленькую кровать. Как он в ней помещался? Когда-то меня так же поразила узенькая кровать Чехова. Форма ли кроватей была иная, то ли именно эти люди жили так скромно, не знаю, но кроватка такая маленькая, а Станиславский, сфотографированный на ней, такой длинный и такой худой. Кажется, невозможно сопоставить того, прежнего Станиславского, статного красавца, и этого изможденного Дон Кихота. Кажется, что пижама мала ему, длинная рука слишком оголена. Сзади с ласковыми улыбками {105} стоят актеры, но я не уверен, что все они без исключения понимали тогда, кто уходит из жизни.

Есть письмо Лилиной, написанное после спектакля «Тартюф» одному из его почитателей. Станиславского уже не было в живых, когда Лилина писала это письмо. Она пишет, что радовалась успеху «Тартюфа», который подтверждал правильность системы ее мужа. Письмо наполнено какой-то горечью. Видно, работа многих последних лет протекала в сложных для Станиславского условиях, надо было еще доказывать свою правоту. Спектакль «Тартюф», пожалуй, тоже всего не доказывал, ибо поставлен он был, в общем-то, уже больным Станиславским и закончен другими. Люди часто не понимают, что великие художники не всегда работают только на себя, они работают на будущее. Станиславский создал такое искусство и так о нем рассуждал, что любой серьезный человек искусства не пройдет мимо этого, как не проходит он мимо Шекспира, Чехова или Гоголя. Станиславский навсегда останется великим учителем.

 

Во МХАТе я бываю довольно часто. И на спектаклях, и в репетиционных комнатах, и за кулисами. Немировича-Данченко и Станиславского давно уже нет на свете. Уже нет и большинства их непосредственных учеников, даже из числа тех, кого когда-то называли вторым или третьим мхатовским поколением. Новые артисты знают о Станиславском не больше, чем артисты Малого или Ермоловского театров. Со дня смерти Станиславского прошло уже около пятидесяти лет. Но в старых мхатовских помещениях дух Станиславского все еще витает. Честное слово.

При выходе из Дома-музея Станиславского висит темная доска. На ней — крупные белые буквы. Я могу переписать эти слова, но лучше сами прочитайте то, что там написано. Доска висит в закуточке, где-то перед последней дверью.

{106} В день своего семидесятилетия Станиславский оторвал клочок от бумаги, в которую были завернуты цветы, и по просьбе артистки Тихомировой что-то быстро написал ей на память.

Я понимаю, что не всякому дано скоро сюда приехать, и кто когда еще попадет в этот музей, поэтому вот эти слова:

«Долго жил. Много видел. Был богат. Потом обеднел. Видел свет. Имел хорошую семью, детей. Жизнь раскидала всех по миру. Искал славы. Нашел. Видел почести. Был молод. Состарился. Скоро надо умирать.

Теперь спросите меня: в чем счастье на земле?

В познании. В искусстве и в работе в постигновении его.

Познавая искусство в себе, познаешь природу, жизнь мира, смысл жизни, познаешь душу — талант!

Выше этого счастья нет.

А успех?

Бренность.

Какая скука принимать поздравления, отвечать на приветствия, писать благодарственные письма, диктовать интервью.

Нет, лучше сидеть дома и следить, как внутри создается новый художественный образ.

1933 – 20 – 1. 70 лет жизни».

В музее мы были, как я уже сказал, с японской актрисой и ее переводчицей. Я стал читать медленно, чтобы переводчица переводила каждую фразу неторопливо и отдельно. «Долго жил». Пауза. Перевод. «Много видел». Пауза. Перевод. «Был богат». Снова пауза, снова перевод. И т. д. Когда мы закончили, японка долго молчала. Мы молча вышли, молча сели в машину и молча уехали.

Мне хотелось сказать своей спутнице еще что-нибудь о Станиславском, но я подумал, что больше ничего говорить не следует.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.