Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{340} Указатель имен 10 страница



{236} 16. 04. Золотницкий не понимает, что стиль — это содержание. Гладкописание само по себе абсурдно. Тургеневская «гладкопись» предельно содержательна. У него это содержательный артистизм. Скажем, Базаров, конечно, не может по глубине сравняться с Раскольниковым или с князем Андреем. Но зато здесь достигнуто совершенно сознательно такое положение, когда Базаров дан вне разорванной современности, они исключены именно благодаря тому чуду, что он, Базаров, дан стилистически артистично!

Серман дал очень хорошую рецензию на книгу < «Диалектика души» в «Войне и мире»>, но неверно требует названий главам. Мое «своеобразие содержания» он заменяет «мыслью». Бог с ним, хотя это совсем не верно: содержание искусства специфично, суть в сцеплениях, соседстве образов, а не в логическом развитии, как собственно научная мысль.

У Эйхенбаума, с его тонкостью, замечена была аналогия: Елена гомеровская — Элен Безухова. Но не развивал. Я пишу о невозможности в современности античной Елены: светская проститутка; а реально Елена Спартанская — Наташа. Это начато было в «Обрыве».

Реальное было в бахтинской концепции полифонизма двадцатых годов — защита индивидуальности. Но вообще он доходит до абсурда: у него роман полифоничен, а драма есть проекция авторская; но ведь это абсолютно противоречит природе драмы и театра: Чехов видит Москвина — Епиходова и заявляет, что это прекрасный персонаж, но не тот, что он написал!

21. 04. Надя, я ж и с вашими текстами то же: не способен идти по тексту, с замечаниями, а только как целое, с птичьего полета всегда, а так — ведь это авторское дело… Я сужу обо всем не по частным вещам, не могу, а по «началам», вот как Достоевский… Ведь у него Ставрогин — самоуничтожение зла.

22. 04. Я очень люблю дореволюционного Вертинского! Это XX век. Это русский вариант лучших французских шансонье, демократизм, массовое искусство XX века. Но только французские певцы как бы «запанибратничают» с аудиторией, идея: певец — словно человек из зала, такой же, как любой. Контакт с каждым. Вертинский же берет банальный романс и делает его настоящей поэзией, расхожее делает истинным.

Блок, «Буйный ветер играет терновником» — Вертинский все переменяет. Это гениальное стихотворение, я его очень люблю. Оно внешне спокойное — и в разрывах. Вертинский же делает на единой элегической эмоции. Ахматова, «Сероглазый король» — это тоже внешне спокойное изложение с абсолютно ясным подтекстом, с самого начала параллельным. Анненский — он вообще внешне сдержан. {237} Вертинский меняет слово: у Анненского «нельзя», у Вертинского — «темно». Это ж другая эмоция совсем. В конце я ждал, чтобы не было финального выкрика, но Вертинский не удержался. Это гениальное стихотворение.

… У Пруста про афиши — ну точно у меня: я также очень любил представлять по афише свой спектакль и из-за этого не ходил на реальный спектакль и иногда терял.

У Вертинского еще, по-моему, всегда есть ирония, она, по-моему, часто улетучивается в записях. Его руки виртуозны — вот Мартинсон великолепен был в этом смысле. У Юреневой была великолепная статья о Мартинсоне в «Современном театре» за 1931 год, о его Хлестакове.

Так вот, песни Вертинского «В бананово-лимонном Сингапуре», «Лиловый негр» — это афиши XX века, объявления транспортных агентств, на мой взгляд! Ирония — ибо вы получаете в этих «афишах» красивее, чем есть, не бывая реально. Ирония — и печаль, грусть, по-моему!

24. 04. «Житие протопопа Аввакума» — изумительная вещь. Ведь так трудно, избегая штампов, искренно говорить о себе!

Вот кто знал русских священников и попиков, это Лесков. «Соборяне» — его Ахилла — какое удивительное, непостижимое сочетание внешнего буйства и внутренней, наоборот, тишины! Или Туберозов — совсем другое — но именно русские попы, их не представить ни католическим священником, ни пастором.

Сережа Владимиров в свое последнее лето жил в Пушкине, я к нему туда приезжал. Он не раз там жил и хорошо знал. Водил меня по Царскому Селу. Эти места прекрасны своей простотой и тем, что очень вписаны все эти дворцы в природу окрестности, безупречно. И Сережа там был прекрасен и очень вписывался. Эту память я сохраню до конца дней. Понимаете, я понял, что в Сереже было дворянское — простота. Мужики могут быть так просты и дворяне. Купцы, мещане — с претензиями на что-нибудь. Он был там прекрасен.

Я еще больше Павловск люблю. Там в хорошие отношения мы с Берковским гуляли. Он на природе хорош, с ним можно было говорить целый день — а ведь в помещении он бывал невыносим после нескольких часов. Все оттого, что он же был насквозь чувствен.

Фимка < Эткинд> был фактически неправ и тенденциозно, что переводить стали оттого, что нельзя было печататься: Пастернак начал переводить до революции. Ахматову я спрашивал, вот бы перевела «Федру» — она ответила, что переводы ее не интересуют. Потом стала переводить: «стало интересно».

26. 04. Я рад, что посмотрел этот фильм < «Голод» Х. Карлсена>. Роман я читал очень давно и помню совсем {238} смутно — «Илаяли» в основном, и все. Ну, портрет Достоевского в кадре я, разумеется, заметил; это им важно; хотят сказать, что они Гамсуна подают через Достоевского. Сам Гамсун великолепнейший писатель — но вот он утверждал, что зависим от Достоевского и никак — от Толстого. Здесь речь, конечно, не о том, кто лучше, мне Толстой чужд более; но реально Толстой даже больше к XX веку причастен, чем Достоевский.

Гамсун более от Толстого, чем от Достоевского, зависим реально. Как, между прочим, и Пруст, его, декларируемая им, связь с французами более даже условна. Суть в том, что, в отличие от Достоевского, у которого развитие героя дается сплошной линией, Толстой дает это в разрывах. Это и сближает его с XX веком. Это то свойство, которое современники сразу отметили как непривычное новшество. Если вы помните, у меня в книге о Толстом место — Анненков говорит, что у Толстого в «Войне и мире» куски, отрывочность, скачки: это и есть! «Разрывы». Актер < в «Голоде»> это делает хорошо — вот у него и в сексовой сцене маска и лицо, и нет искусственности. У актрисы это предусмотрено: из-под чувственности — другое, но не удается. Фильм истеричный, но это есть в Гамсуне. В фильме есть от немецкого экспрессионизма. Культурный, хороший режиссер. Пейзажи города отличные. Все эти парадоксы с продажей жилета и тут же отдачей денег — это гамсуновское.

«У врат царства» — в МХТ шла — существует в отдельном издании. Существует мнение, что пошлая пьеска, но я прочел. Гамсун очень сильный писатель. Его «Мистерии» — это прекрасная поэзия, и вам непременно это надо прочесть.

Вы знаете, это очень стоящее дело — изучить человека досконально. Хотя и другая сторона: надо человеку оставлять что-то. Софья Андреевна — женщина была сквернейшая, мелочнейшая, — но ведь ей нельзя не посочувствовать — ежесекундно и десятилетиями под таким беспощадным микроскопом, видящим на милю под землю. Достоевский тоже умел видеть насквозь и досконально — но ведь он был при этом и всеобщим сочувственником: Федор Павлович Карамазов ведь возбуждает и что-то доброе, и ведь он по-своему глубок.

… Мариенгоф был в старости интеллигентный седой человек; в Комарове как-то предложил мне поговорить зайти к нему: «Я думаю, мы отлично поймем друг друга». И как-то не собрался ни в этот день, ни на следующий, ни через день — а на четвертый день Мариенгоф умер… Эйхенбаум — позвонил мне и сказал, что ему есть о чем со мной поговорить, приду ли я? Я сказал — конечно! Когда собрался — Эйхенбаум умер. Ахматова — тоже!

{239} Они все принимали меня за своего. Я очень люблю людей двадцатых годов. Помню, были гастроли Камерного театра, и Таиров позвал меня к себе поговорить, и я проболтался знакомому, и потом он меня спрашивает: «Ну что, поговорили по душам, два старых сноба? » Я ответил: «Да, да, — именно так!! »

Русский роман XIX века — Достоевский и Толстой — это то же, что до него была живопись в Италии Возрождения. Это мировая эпоха. А живописи в России не было. Я ценю, уважаю современную этому роману живопись передвижников — за тему социальную, — но ведь это не искусство, по существу. Была икона — да. Грек гениален, — и Рублев, хотя я его меньше люблю; он велик тоже. Ге не люблю, натуралист истеричный. Вот Толстой его любил.

Советский период бледен…

… В. Белов очень хорош. Прочтите его «Привычное дело», это очень сильная вещь. «Плотницкие рассказы» прелестны, хотя, может быть, излишне светлы. Язык, хорошо написано. В. Быков меня не прельщает, чуждо мне, хотя он видит хорошо, вроде правдивостью берет.

Ю. Казаков — вот реально сильный писатель, но в душе «фашист» < рассказывает «Запах хлеба»>. Вот он и есть эта фигура, которая потом бьется на могиле — и снова «фифа».

Пруст — перевод старый, Франковского, «В сторону Свана», лучше: есть интонация Пруста. Я читал по-французски. Знаю язык не очень хорошо, но интонацию улавливаю остро.

Кушнер лучше начинал. Я Сережу < Владимирова>, когда он писал «Стих и образ», удерживал от завышенных оценок. Дело в том, что с пятьдесят шестого года был, да, скачок: вдруг открылись темы, богаче интонации, можно было чего-то ждать — и ведь ничего не выросло. Кушнер — воробьиная душа, от этого некуда деться. Интеллигентен, современный — и все. Может быть, я пристрастен, он друг Максимова.

Бродский мне не нравится. Он был опекаем Ахматовой; но Берковский открыл мне: Анна Андреевна старая женщина, а он «дров наколет, воды принесет». За это можно уважать.

29. 04. < В связи со статьей А. Альтшуллера об Ап. Григорьеве. > Я говорить могу только о целом и по ассоциациям, сквозь текст же лезть не могу и считаю неверным. Если бы мы наглазно говорили, добились бы еще больших разногласий. Я бы тянул в сторону обострений, а ему это ни к чему. И у него брезжит реальный Аполлон, он почувствовал; «веяние» — не «любимое выражение» Григорьева, а серьезное его шеллингианство. Он напрасно всерьез цитирует Гуковского, который приравнивает детерминизм {240} к историзму. Для самого Гуковского эта «теория» была «лесами», с помощью которых он открывал реальные вещи (Эйхенбаум так говорил о теориях); сама же эта теория вздорная. Но реальное изложение Альтшуллера опровергает обе эти крайности: и детерминистский «объективизм», и оголтелый субъективизм молодых щенков: явление кризиса — моль, нападающая на старую шубу.

… Сапунов — интересно: даже цветы у него зловещие. «Балаганчик» у него ведь очень живописен — а у Блока, по-моему, графично. Пантомима — та может быть зловеще живописна.

Бенуа — культурник, но и у него есть настоящее — к «Медному всаднику».

«Тяжелозвонное скаканье по потрясенной мостовой»! Знаете, это надо придумать! И странно, что такой маленький негритянский человечек — хотя красавец высокий, действительно, было бы лишнее…

И его, Бенуа, Версаль — хоть он и француз — это совершенно русское, никакой не Людовик XIV. Вообще, я считаю, что расово-национальное играет второстепенную роль после культуры. Я, помню, говорил Берковскому, в период его бурного русского национализма — он внимательно слушал. У Лескова есть роман «Островитяне» — о немцах Васильевского острова. Так там есть история про немку Маню, когда она поехала в Германию, она была там русской. Знаете, немка Маня — это надо придумать, это ни Толстой, ни Достоевский бы не смогли. Лесков мог писать такие ужасы — а Толстой и Достоевский писали кровью, «сукровицей» (по выражению Толстого).

У Лескова был сын, который умер всего лишь лет пятнадцать назад, был военным офицером, принял советскую власть… У него были страшные трения с отцом, который не терпел его за карьеру бурбона, а он не терпел за это отца. И вот этот «бурбон» написал книгу об отце, абсолютно в него перевоплотившись. Да, двойная жизнь! Написано как будто Лесковым-отцом. В курсе всех дел журнальных; о взаимоотношениях с Достоевским: нетерпимость их относилась к внутренней сугубой близости. Прочтите, книга очень хорошая.

Г. — Смердяков, с самого начала вызывает только омерзение. Начал он с того, что сказал, что хочет «учиться» у меня. Я ответил, что этого не понимаю, не умею и не принимаю. Смердяков, зло без романтики, болото, лакей. Сатана в облике лакея.

Бёлль мне не нравится; он надоедает. Берковский покойный как-то точно сказал: лазаретная литература. И не без высокомерия — о Ремарке. Ремарк действительно не литература, но «На Западном фронте без перемен» написано кровью, человеком, который рискует жизнью. Ремарк {241} подражает Хемингуэю. Хемингуэй же достоин многого — это попытка провести Л. Толстого в XX век. Сэлинджер ерунда, он не замечает, что его герой такой же противный, как другие герои, — только истеричный. … Сэлинджера я просто не терплю.

06. 05. < Читает последние неопубликованные стихотворения Цветаевой. > О Левитане… — ну, это стихотворение не будет напечатано до тех пор, пока жив Левитан. Знаете, я его тоже ненавижу: бывает такой органически проникнутый фальшью голос. Да здесь еще и культивировалось.

< Читает самое последнее. > Вот интересно, ведь Цветаева признавала многих и разных современных ей поэтов — а здесь называет только мертвых («Мы встанем…»). Это настоящее, цветаевское.

… Я живопись еще больше любил, чем литературу.

Понимаете, надо отделять реальный масштаб явления от личных пристрастий. Конечно, выше русской литературы XIX века нет ничего, и я, например, просто человечески представлял бы собою нечто совершенно иное без этой великой литературы… И все же живопись я любил страстно. Свою юность я проводил в условиях, где не мог слышать имен Боттичелли и Нестерова, я сам их открыл в Эрмитаже и Русском музее!

У нас читалась история живописи, были экскурсии в Эрмитаже. И вот у нас на курсе была Оленька Морковская, пятерочница, ее любили и иронизировали, она была такая старательная и немудрящая. И вот она, когда мы уже выходили из итальянского зала, говорит мне: а хочешь, я покажу, что тебе здесь больше всего нравится? И что вы думаете — подводит меня к Боттичелли — «Святой Иероним» и Филиппино Липпи — «Рождество». Я был изумлен, и решил так, что это она женским чутьем, шестым чувством. О родстве душ тут не могло идти речи. Я думал, что она поведет к эффектам, там же есть и внешние картины. Себя же я не выдавал ничем, это было настолько внутреннее переживание, что не разбазаривал его никак. Другое дело, если бы, скажем, она подвела к «Мадонне Литта» — это же совершенное чудо. Какой-то итальянец приезжал и сказал, что если это не Леонардо, то велик этот художник должен быть не меньше. Ну, мадонна Бенуа — это совершенный Леонардо…

… Анна Григорьевна была нелитературным человеком, только то, что ей говорилось и что видела, свидетельствовала. Вот вы не застали Дрезденскую галерею, а там была картина Тициана, «Христос и мытарь». Если ее увидеть, то уже ясно, и не забыть. Так вот, оказывается, Достоевский был в исступлении у этой картины, все смотрел.

Понимаете, там мытарь, фарисей, пытается словить Христа на слове — изображен книжником, худым, почти {242} «бесплотным» — и артистичный Христос! — нет этих тициановских масс — но античный, прекрасный мужчина, говорит: «Богу богово, кесарю кесарево». Ведь это действительно так. В воевании с властью — не суть.

У Булгакова в «Мастере и Маргарите» Христос другой, и неверный, но художественно стоящий, а это не «баран чихал». Сцены у Пилата, фантастические сцены. Современные — вздор.

… Дрезденская галерея поразительна своими масштабами, совершенно необъятна. Там поразительный был Гольбейн — портрет — все как полагается, и обычно назывался, но при виде его «веру можно было потерять», как говорит Мышкин о базельском «Снятии с креста» с Рогожиным-раскольником, то есть верующим. Этот Гольбейн был, вероятно, темный, тяжелый человек. Абсолютно вывороченная наизнанку душа, до последних изгибов. Страшно. Как гоголевские глаза в «Портрете». Абсолютная живость, можно было бы счесть неискусством — но зачем человек без такого искусства? В конечном счете: темные стороны есть в каждом человеке — и вот тут они «снимаются» — и в «Портрете» так!

Не знаю до сих пор, люблю ли я Рембрандта. Он отталкивает все возражения. Он всегда «за», всегда оправдывает. Когда-то, в тридцатые годы, в Эрмитаже было сильнейшее собрание Рембрандта в мире, затем стало таять. Я очень люблю московскую картину большую Рембрандта: «Ассур, Аман и Эсфирь»: понимаете, страшная ситуация сводится к тому, что все трое имеют каждый свою думку. Это об одиночестве втроем < читает стихотворение Ахматовой>. О праве человека на свое дно, на свою думку, это объявляется прекрасным; зло «снимается» — и в гегелевском смысле.

Вы не видели у Рембрандта картину «Понтий Пилат»? Понимаете, старый унтер моет руки. И все. Израненный, измученный старый вояка, лет пятидесяти — пятидесяти пяти, расплывшийся не от довольства, а от ран, моет руки водой: боже мой, я через все прошел; все видел; за что еще это, за что еще эта невыносимая грязь < показывает этого Пилата необыкновенно сильно>. Но это надо придумать, знаете!

Рембрандт… живопись ли это… У Фромантена < «Старые мастера»> я понял, что настоящая живопись чурается особых живописностей.

Сохранилась, не потрескалась ли вконец дрезденская джорджониевская Венера — чудо.

Я вижу, вы любите живопись? — прочтите Уолтера Патера.

А. Долинин знал о Достоевском все, и вот он сказал, что, не будь Анны Григорьевны, не были бы написаны последние {243} великие романы Достоевского. Знаете, этого человека нельзя не чтить. Вот она была против опубликования своего стенографического дневника. Но вот изобличают Достоевского в бесчеловечности за описание смертей и прочее. Темное есть у каждого — но в жестокости видна чистота. Потенциальный убийца стал бы ханжить. И чувство его к брату и к ней!

… Или: сведения о Сусловой — страшной, вероятно, женщине — нужны, когда берешь «Игрока». Ведь все имеет хоть какое-то отношение к творчеству.

Гинзбург сделала свое первое имя на том, что объявила: Веневитинов — плохой поэт. Мое мнение: Веневитинов большой поэт. Он умер мальчиком двадцати двух лет, и если оставил после себя несколько гениальных стихотворений — это великое дело. Он любил Зинаиду Воронцову — с разносторонними способностями, но пустую, по моему мнению, красавицу. Она ему подарила кольцо, и он завещал себя похоронить с ним — это есть в стихотворении. И вот когда срывали кладбище, его могилу открыли и сняли кольцо. Это уже ничем не оправдываемо. Осквернение памяти: ясно же, что для Веневитинова это было сокровеннейшее дело.

< Скульптор Эрьзя. > Это трагичнее всего Врубеля вместе взятого. Надрыв, излом, больное. Хотя у Врубеля на моих уже глазах, мне кажется, тускнеют краски. Его Демоны — это настоящее, хоть совершенный излом. Коненков и Эрьзя — они настоящие, в коненковском — больше трагедии, чем во Врубеле. Эрьзя — трагичный. Но вот мужики, а как сказывается эпоха, стилизуют свое, «исконное». У Эрьзи я был дома с экскурсией. Старик, его умоляли остаться, а он все свои работы вывез в Россию, это миллионы — и никто не смотрит в запасниках… Но они не гении, нет…

… Да, двухтомник Мейерхольда не интересен. Перепечатка его книги «О театре» — да, но и она понятна лишь тому, кто видел его спектакли и знает его мизансцены.

Когда я увидел «Мистерию-буфф» Фоменко, я понял, что это идея защиты «интеллигенции против плебса» — и понял раз навсегда, что это бездарное лакейство. Помню, как были ошарашены С. Владимиров и Женька, когда спросили: «Ну как? »

… Во всяком случае, нападать на революцию бессмысленно. Тогда надо отменить и всю русскую литературу.

12. 05. Вот вы любите живопись — вы почитайте Вельфлина — сначала «Ренессанс в Италии и Германии», потом — «Ренессанс и барокко». А Шпенглера? Это прежде всего очень хорошая лирическая литература — «Закат Европы», — лишь первая часть по-русски…

Шпенглер чрезвычайно талантлив и художествен! Но — {244} вы особенно не поддавайтесь его идеям. Его мысль, что культура развивается несколькими линиями — верна. Но мир все-таки един и развивается непрерывно. Хотя Шпенглер и многое черпает из Гегеля. Но его рассуждения с геометрией, математикой — так талантливо, остроумно!

14. 05. Вот я прочел книгу Асмуса о Канте и сборник статей. Ну вот статья Гайденки этой самой: видно, что любит она Хайдеггера и Кьеркегора, о Канте тоже с почитанием — но из ее писания вытекает, что Гегель, хоть и требует пиетета, все же что-то вроде дохлой собаки. Но тогда и Кант неверно освещен. Я очень сам люблю Канта и читал его, это была трагическая фигура, у нее он модник. Гулыга — вероятно, из молодых, тоже сноб.

… Не знаю, что за человек Любимов. В «Зорях» портит злободневная вставка о «канале имени Сталина». В его «Зорях» есть такое — когда старшина ревет, этот мужской рев необходимый, — я весь остаток своих дней буду помнить, я за это помолиться за него могу, поклониться ему. Такое же за последние тридцать пять лет только — в «Мамаше Кураж» — как у Вайгель дрожала челюсть, когда ее сожитель не делился с ней похлебкой. Это дрожание было видно в последних рядах.

18. 05. Я полистал литературные обзоры в «Северной пчеле» за 1868 год за подписью Н. Соловьева. Это сиюминутное как бы порхание по злободневным склокам, но столько верного! < Читает цитаты, ликуя, что сам — не пальцем в небо, раз подтверждено легкомысленным современником. > Понимаете, ведь он в точку попадает: Толстой занимался не «типичным героем в типических обстоятельствах», а индивидуальным — и вечным, общечеловеческим в нем! Я бы, скорее, мог найти такое у какого-нибудь аспирантика — за его непосредственностью, его голова еще не забита схемами. Этот же Н. Соловьев, который так невысоко котируется, третируется — был именно непосредствен и умен.

В сборнике «Кант и современность» статья «Кант и неопозитивизм». Я этого не люблю, но был приятно потрясен: там выговорено, что у Канта синтетические и аналитические принципы. Я оттуда и взял, и боялся, ведь Кант под вопросом.

22. 05. < Об издании «Гегель и современность», непохожем на «Кант и современность». > Да, там «игры», а здесь официальная точка зрения. Это все поучительно! Причем одни и те же люди — Ойзерман, Асмус — это стоящие старики. Если на Канта косились, то Гегель был «реакцией аристократии на революцию». В двадцатые годы писали лихо, всегда было ясно и определенно лицо автора. Потом — глухо; заморожено издание собрания сочинений. Потом — «Феноменология духа»! — основное. Это по-немецки {245} слишком трудно читать, это и по-русски трудно. Кант сложен, но, если вчитаться, все становится по-человечески понятно. «Эстетику» Гегеля тоже легко и приятно читать. Но «Феноменология» — иное. А тут вышла, и с толковым (! ) предисловием молодого Давыдова. Старики, видно, боялись писать.

Сейчас пишут не так, как в двадцатые годы, сейчас страшная начитанность во всем, что пишется, купаются в своем материале.

… Мне более всего из преподавателей, я говорил вам, дала диаматчица. Она была очень хороший философ. Я ее встретил потом раз в антракте «Царя Федора» с Хмелевым и понял, что ей это должно было понравиться, тут была философская пища. Это был грандиозный спектакль — на философском (о государственности, о личности) уровне. Я спросил, ну как? Понятно было, что она потрясена.

Хмелев был крупный человек. Я думаю, что он был в не меньшей степени школы Мейерхольда, чем Станиславского. Но он был страшнее, чем Мейерхольд и чем, скажем, Достоевский. Он понимал необходимость зла. Достоевский и Мейерхольд тоже понимали зло, но у них любовь к жизни. Зло освобождающее. Хмелев, например, находил справедливым историческое зло…

Я никогда не понимал, когда на Мейерхольда нападали за формализм. Кто напишет это когда-нибудь? Ведь мизансцены, свет — все было о человеке, содержательно предельно. Какие у Мейерхольда были пылкие молодые люди, боже! — Нелькин, Чацкий, Жадов!!!

… Ведь это страшно себе представить, как они ходили по университету втроем — Гегель, Гельдерлин, Шеллинг!!! И когда кто-нибудь хлопал Гегеля по плечу — не представлял, что это он задел! В Гегеле трагедии, преисподней в сто раз больше, чем в Мефисто. Не люблю Мефисто. Из них троих печальнее судьба у Гельдерлина. Шеллинга я не очень ценю. Он самый был благополучный: кафедра, школа, мировое признание.

… Собаки удивительно похожи на человека. Вот собак-юноша — у него трагические глаза Иова, это юноша, впервые сталкивающийся с жизнью, это трагедия. Собака это не кошка, которая, если садится к вам на колени, то только оттого, что там ей тепло. Самовлюбленное животное. Я раньше собак не знал, а любил кошек и птиц. Все живое разное, бывают менее самовлюбленные. У меня был кот Василий. Трагическая судьба. Моя мать, уже совсем старая была, перевезла его, старого, через озеро и оставила там. Он переплыл и у порога издох.

25. 05. … Ходасевич большой поэт, абсолютный XX век: поэзия новая устанавливается из констатации полного омертвления прежних поэтических критериев…

{246} 28. 05. … Да я совсем не люблю писать. Когда учился в старших классах, я выбрал предметы, остальные отставил — вот математикой, биологией занимался. Но было так, что я доказывал теоремы — и совершенно самостоятельным путем. И математик говорил, что мне бы надо заняться математикой. Я вот думаю сейчас, что так и надо было сделать: математика ведь самая компактная наука, не надо так много читать. Я преподавал бы в вузе, было бы свободное время — читал и думал бы сам по себе, без этой изнуряющей муки с публикацией книг. Не «почитыванием» занимался бы, а думанием о жизни и чтением, это мое дело, и серьезное.

А вообще, я реально хотел быть актером и режиссером — просто хотел построить свою жизнь в театре, — но понял, что театра без аплодисментов и без интриг не бывает.

07. 06. Цветаева — я ее страшно любил < читает>. Я как-то прочел Ахматовой ее стихотворение, замечательное, и эта злющая женщина сказала: «Ну, она тогда любила такого-то». Разумеется, Цветаева была совершенно другим человеком, абсолютно самоотверженным < читает ее стихи «Ахматовой»>. О смерти — ее характерный и постоянный мотив, начиная уже с ранних стихов < «Идешь, на меня похожий…»>.

… Ну, Оцуп, конечно, куда меньшего масштаба, чем Ходасевич. Но он настоящий. < Читает: «Теплое сердце брата укусили свинцовые осы», «Моя душа коричневой жабой…», «… Я приснился себе медведем». > Ленинград той поры очень у него узнается.

Вообще поэзия XX века связана не с поэзией, а с прозой Достоевского и Толстого. Ну вот Блок — с Тютчевым, — но и тут проблемы Достоевского параллельные. И Ходасевич тоже отсюда.

Искусство, поэзия XX века вообще, по-моему, занимается тем, что непоэтическую, обездуховленную современную жизнь берет как материал для новой поэзии: Кафка. Констатация непоэтической реальности становится фактором поэтическим. Камю — его «Посторонний» — это шедевр, именно по-французски. Видно мне ясно, что это отличная литературная проза, дающая «усредненный» образ — а по-русски, в переводе, это просто средняя литература, да.

Это абсолютно здорово. Его речь на Нобелевской премии мне не понравилась. Сартр мне не нравится… Я вот читаю «Кант и современность», «Гегель и современность» — все-таки нынешние литературоведы в подметки не годятся философам: эти действительно знают, действительно деловые и гораздо свободнее, гибче и прогрессивнее, чем литературоведы.

{247} 10. 06. В «Советской культуре» за субботу интервью о конференции театральной, русско-французской. Там явно проделаны были газетные ужимания, но Меркюр (он играл я ставил «Троянской войны не будет») — явно в восторге и потрясен прежде всего «Дон Жуаном» Эфроса. Я теперь вижу, что спектакль этот чрезвычайно современен. Но я, по-видимому, отстал от этих жутких современностей. Надеюсь, Меркюр видел Волкова и Дурова…

< Я у него после гастрольного «Горячего сердца» во МХАТе. > … Я все надеюсь написать о «Лесе» и «Горячем сердце». Параша как раз мне не нравится, это было не верно; была Еланская, вообще игравшая русских женщин. Шевченко — я о ней не могу спокойно вспоминать. Я не мог всего написать, когда делал статью < «Ансамбль и стиль спектакля»>.

В «Царе Федоре» была фактически борьба между трактовкой Хмелева и Шевченко в роли царицы Ирины. Хмелев, фальшивя якобы под Станиславского, делал «оправдание» зла — неисторично в итоге. Ирина же была воплощенное добро.

И в «Последней жертве» Хмелева, испродавшейся, — был поразительный Дульчин, действительно любивший, — и прекрасная Тугина — ибо Еланская играла стилизованно под федотовскую «Вдовушку» — не ту, что на портрете, а картину в современном восприятии. Спектакль был отвратительный в целом. Хмелев как бы доказывал свою правоту продажи сталинским угождениям. А эта стилизованная «Вдовушка» — противостояла.

«Оптимистическая трагедия» Вишневского органически фальшивая. В Камерном театре было поставлено о революции вообще, о ее правде. Свое отношение не было скрыто — когда глухой офицер, не зная, что его ждет, счастлив, для него это судьба всей его жизни — революция.

В Камерном театре был заведующий музеем — из типа людей, которые любят театр тихо, не из-за кулис; я и себя к этому типу отношу.

Юзовский — вообще толковый, он все сочинял, но убедительно, и писал с блеском, тогда редким (это сейчас всем пальца в рот не клади). О Качалове — Чацком он писал: Качалов мудро «показывает, какой должен быть Чацкий». Конечно, это от лукавого: театр груб, какие там показывания.

… Изумительная пьеса «В ожидании Годо». Это же так все верно: эти старики, это одиночество, боже мой. Вы знаете, Брехт хотел поставить Беккета. Если бы дожил, поставил — привезли бы сюда в последние гастроли!

У Ануйя «Антигона» — вот великолепный язык — и не тот, великолепный же, что в «Постороннем». < Цитирует что-то о том, что Исмена танцевала с Гемоном, смеется. >



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.