Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





out of goodbyes



https: //ficbook. net/readfic/3417863

Направленность: Слэш
Автор: break the ice (https: //ficbook. net/authors/65548)
Беты (редакторы): rubico (https: //ficbook. net/authors/911732)
Фэндом: EXO - K/M
Пейринг или персонажи: sehun / jongin, Сехун, Кай, Чанёль
Рейтинг: NC-17
Жанры: Драма, ER (Established Relationship), Омегаверс
Предупреждения: Нецензурная лексика, Мужская беременность
Размер: Мини, 29 страниц
Кол-во частей: 1
Статус: закончен

Описание:
Сехун играется с самовнушением, Чонин —  в людей.

Посвящение:
когда-нибудь я напишу тебе что-то светлое и вдохновляющее; когда ты найдешь свое счастье.

Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика

Примечания автора:
так как это мой первый омегаверс, я перечитала множество статей об анатомическом строении омеги и сильнее всего я поверила одной американке-художнице, которая сравнила тело омеги с телом женщины. на ее рисунках матка омеги находится приблизительно в том же месте, что и матка женщины.

что касается родов естественным путем, то это едва ли возможно в силу некоторых физических особенностей мужского организма. соответственно, если резать, то уж точно не сзади.

в любом случае, я художник и я так вижу.

 

 

Now

 

— Ты проходи, — все, что может выдавить из себя Сехун, когда в третий час ночи находит Чонина возле двери в свою квартиру.

Тот изнеможенно жмурит сонные мокрые глаза и молча волочит за собой всего одну спортивную сумку. Чонин слеп и дезориентирован в незнакомом пространстве — оно словно выталкивает нежеланное существо из теплоты чужими руками выстроенного убежища; слабые ноги задевают порог в прихожей
— потерянный когда-то баланс разлетается осколками под ступни; Чонин грузно валится на бок и душно всхлипывает.

— Черт возьми, Чонин... — с толикой болезненного страха выдыхает Сехун, опускаясь перед ним на колени, — Поднимайся, пожалуйста. Ну же.

Но Чонин лишь подтягивает ноги к груди и вздрагивает от очередного ментального удара точно в сердце — коридор разражается утробным воем подстреленного животного. Чонин потерял каждому из выстрелов счет, когда однажды отяжелевшей под давлением разрушенной мечты головой вперед и прямиком в водоворот уничтоженной надежды быть желанным, быть любимым — быть с ним. Чонин захлебнулся им — в нем; и легкие его — решето.

Сехун пытается развязать узлы на его кедах — путается в собственных окостенелых пальцах; понимает, что Чонин собирался наспех — лоскут мятой рубашки торчит из-под сбитой толстовки, на джинсах пятна от придорожного кофе и обувь в летней слякоти. Сехун про себя усмехается — в чужой истерике ему ничего не стоит скрыть свое свободное падение с обрыва едва уловимой возможности стать, наконец, счастливым. Ведь настоящее человеческое счастье подобно летаргическому забвению.

Сбросив с него окаменевшую в беспросветном ливне обувь, стянув через тяжелую голову с парой выдранных спутавшихся прядей толстовку, Сехун тащит его на себе в спальню; тело омеги сковывает болезненным спазмом — ледяные пальцы мертвой хваткой впиваются ему в запястье.

— Чем я хуже него? — его голос настолько тих, настолько затравлен этим паршивым непониманием, что на мгновение уверенность в возможности повернуть время вспять в Сехуне надламывается, — Скажи мне, просто скажи. Я урод? Я тупой? Или, нет, у меня маленький член? Крохотный такой, да? Тебе со мной тоже было плохо? Я хреново тебя трахал? Скажи мне, Сехун, скажи мне правду.

Сехун устало прикрывает глаза — ночной душный туман давит до звона в ушах; ему не страшно — стыдно чувствовать удовлетворение, окунаясь в чужое кровоточащее разложение.

— Он просто тебя не любит, — вот так говорит Сехун; в подушке тонет хриплое рыдание, — Он просто тебя никогда не любил.

Наверное, Сехун полная скотина; наверное, Сехун обязан сейчас схватить его за шкирку и, затолкав в такси, назвать водителю до лютой ненависти знакомый адрес, а затем вызвонить человека, которого бесконечные годы он в собственном разбитом сознании презирал без фальшивых прикрас — в нем не осталось ни грамма того бессмысленного понимания, в котором чертовски удобно топить чужую моральную смерть.

Сехун почему-то вспоминает свои чернильные синяки под глазами после недели затворничества в квартире, которую он так мечтал, подобно Кэрри, спалить до пепла, въедающегося под кожу; как он рыдал в холодной ванной комнате, захлебываясь до разрыва легких своими отравленными слезами, от такого смертельно простого «— Я сделал Кёнсу предложение. И он согласился».

Как он до скрежета зубов в порошок переигрывал в попытке стать самым лучшим для человека, который во время своей помолвки целовал его звонко в щеку и шептал, что он самый счастливый на этом чертовом свете, потому что окружен самыми близкими людьми в его только начавшем строиться мире. Ведь это так важно — иметь под ногами опору, которой не страшно доверить сокровенное — настежь распахнутую душу.

Вот только ни один счастливый молодой муж не звонит риэлтору с просьбой о продаже общей квартиры; ни один счастливый молодой муж не заполняет третий пакет бумаг о разводе, потому что собственные руки пробиты нервной дрожью отрицания; ни один счастливый муж не рыдает брошенной омегой в постели своего бывшего в то самое мгновение, когда его мнимая судьба спит в объятиях своей истинной судьбы.

— Мы ведь истинные с ним, понимаешь? — Чонин разворачивается к нему; лицо его — месиво, развороченное игрой во взрослую жизнь: прокушенная губа — заячья, в воспаленных засечках; глаза — рыбьи, мутные и заплывшие его мерзкой обидой. Лютая слепая ненависть застилает ясный взгляд эгоистичным нежеланием о т п у с к а т ь — (не)понимать, что не всегда щенячья слюнявая любовь — основа счастья того, ради которого он дошел до излюбленного бульваром состояния «ничто».

— Кому-то до этого еще есть дело? — кривит губы в усмешке Сехун; ему становится чертовски смешно, потому что перед глазами его недалекое прошлое, в котором он — разбитый на тысячи частей паззл без единой возможности склеить себя воедино. Перед глазами — нечеловеческие крики и истерики, попытки расчленить себя заживо спиртом с примесью таблеток блестящих, а еще абсолютное статичное чувство предательства с неумирающей памятью о словах, что до сих пор тупым ножом против часовой стрелки — «Все, что было между нами, Сехун, было ошибкой»; «Теперь, когда я встретил его, я понимаю, что значит чувствовать истинного».

— Я принесу тебе молока, — Сехуну негде прятаться от накатившего чувства жалости; потому что больно так же; потому что когда любишь — чужое пропускаешь по собственным истонченным венам — тряпкам; и выдержать едва ли возможно.

В коридоре он замечает на брошенной сумке наклеенную ленту с кодом города; Сехун неожиданно задается вопросом, через кого Чонин узнал его новый адрес в Сеуле; в городе, где он надеялся затеряться среди душного смога. Бежать годом ранее было не сложно — маниакальная жажда саморасправы по средствам, обоюдной с Цзытао комы в дыму левой травы, что они выискивали в темных переулках Пекина, была утолена косвенной оттяжкой неизбежного.

В день, когда Цзытао сообщил ему, что на тесте две полоски и Ифань поставил его перед выбором — надежда на жизнь или одинокое существование, Сехун узнал от Чанёля о скором разводе Чонина — они не дотянули до года несколько чертовых дней. Впоследствии Цзытао был закрыт в реабилитационном центре на сохранении, а Сехун в очередной раз блевал углекислым газом, выворачивая легкие в принесенный стюардессой пакет: рейс «Пекин — Сеул», и новое убежище за семью, как он надеялся, печатями.

У него есть диплом, неплохое образование и — точка; у него в холодильнике — клубничная газировка, мексиканские полуфабрикаты во льду и пачка просроченных противозачаточных. У него в голове — в паучьем коконе щемящий страх сорваться.

У молока завтра заканчивается срок годности, и он ставит его на конфорку в попытке спасти хоть что-то, хоть ради кого-то.

Чонин пьет жадно; белесые усы остаются над верхней изрезанной в мясо губой; Чонин не ел двое суток — его колотит, его штормит. Это напоминает Сехуну чистилище для безгрешного; ведь Чонин единственный из всех них, кто всегда был открыт и честен.

Чонина нужно любить всем сердцем.

И Сехун укрывает его своим одеялом, когда растворенное в молоке снотворное начинает действовать, молча забирает стакан и бесшумно прикрывает за собой дверь.

В пять утра в Сеуле рассветная дымка слепит осоловелые живым кошмаром глаза; на этот раз Сехуну некуда бежать. А на вопросы «почему» и «за что» у него ответов по нулям.

 

 

Then

 


Кажется, прошли световые года с тех окрашенных теплой пастелью времен, когда наивный и светлый — в о с е м н а д ц а т и л е т н и й он хотел быть оцененным всеми. По этим же сонным пустым улицам он возвращался с каких-то безымянных бессмысленных вписок, на которых с удивительным рвением заводил без малого сотни знакомств, что в самый важный момент — в порыве ненависти удаленные имена из списка контактов на смартфоне с режущим вдоль «прости, но нет».

В круглосуточном супермаркете он покупает бутылку минералки и пачку ментоловых конфет; времена прошли — вкусы косвенно остались прежними; он всегда подобным образом спасался от голодных головокружений во время первых пар, топя сладкий дурман в ледяной кислоте.

По всем канонам Чонин — олицетворение подобных затхлых квартир, забитых флуоресцентной пылью из разрывающихся колонок заезженных сабвуферов. Сехун должен был быть пойман им с бокалом какой-нибудь желейной зеленой дряни и поставлен на колени в первый же час в первой же свободной ванной.

Нам было бы просто классно, — думает Сехун, заглатывая сразу же три горькие пастилки на сухую, — Ничего большего. Такое прошлое определенно стоило нашего никому не нужного будущего.

Он бы отсосал ему до нервных колик и испарился бы с восходом ненавистного солнца; без обязательств и сожалений — словно по учебнику для малолетнего вольного омеги.

Но.

— Табло в полдень? Эй, ты в норме?

В ранний час в метро не многолюдно; Сехун путается в наушниках, тщетно стараясь удержать в руках тяжелые учебники и перекинуть через плечо раскрывшийся тубус с чертежами. Эскалатор вибрирует под ногами, заставляя раздраженно чертыхаться — теплые руки подхватывают раскрывшуюся в сантиметре от падения книгу по эскизу.

Молодой человек удивительно и абсолютно неправильно красивый.

«— Этот момент — моя переродившаяся бесконечность».

Тронутые солнцем выжженные розовые пряди спадают на смуглое острое лицо; он болезненно молод, чтобы носить внутри настолько необъятный, уникальный мир, что отпечатком некой надменности вкупе с удивительной внимательностью отражен в раскосых чернильных глазах.

— Не смог выскоблить рубцы на эскизе сердца, — смущался и отводил помутневший взгляд; потому что смешение горечи табака и природных острых нот кедра кружило голову единственным желанием сцеловать с этих припухших алых губ собственное надломанное имя.

У Сехуна в календаре до течки пара дней, а Чонин просто сводил его с ума своей кожаной курткой, что черное золото. И ему было абсолютно наплевать на то, что о нем мог подумать тот, кто, откровенно говоря, совершенно не по зубам.

— Осторожнее, — усмехается сипло и подхватывает под локоть, помогая перепрыгнуть последнюю ступень эскалатора, уходящую под землю, — Иначе я не смогу помочь тебе.

— Ты учишься на...? — удивленный столь невероятным внешним и внутренним резонансом; он похож на одну из его галлюцинаций, что обычно — результат попыток обуздать больное вдохновение растворенным в остывшем кофе флуоксетином.

— На юриста, — улыбается, пропуская в вагон первым, — Но рисунок ничем не отличается от защиты твоего доверителя — тот же паззл. Внимание и жажда — всего две составляющие.

— А как же вдохновение? — отвлечься от его усыпанных стальным кружевом пальцев — отбивающих ритм amor fati — против сердечного дыхания; Сехун душно выдыхает.

— Да брось, вдохновение — всего-навсего оправдание лени. Ты ставишь себе цель и добиваешься ее только в том случае, если тебе это необходимо. В твоем случае — сердце, в моем — невиновность убийцы.

— А что если в тебе нет таланта к искусству? — Чонин замирает на мгновение.

— Талант вторичен. Единственное, что важно — стремление. Главное перебороть страх перед неудачей, потому что любая ошибка поправима. Ну так что, сколько еще артерией нужно обескровленной мышце?

Позже, гораздо, непоправимо позже Сехун понял свою фатальную ошибку — неумение отличать пустой звук от чистой симфонии правды.

Чонин стал его тайной; желанием о ш и б а т ь с я.

Внутренний шепот об абсурдной дружбе альфы и омеги сгорал в солнечной улыбке Чонина, с которой он словно мазал пальцами по детской разноцветной гуаши и оставлял каждый день по одному отпечатку раскрытой ладони на растянутом ватмане его будней — творил, поражая; когда вечерами Сехун закрывал за ним дверь, он кусал кулак, сжимая до тянущей боли свой стоящий член и улыбался с паршивой легкостью — ему, черт, восемнадцать, он хорош собой и молод. Он может совершать полнейшую чушь, прикрываясь отсутствием обязательств и желанием прокусить жизнь до корки — почувствовать сладкий сок на губах своих тонких. Он хотел его, такого идеально красивого, чертовски умного — неповторимого; хотел узнавать от него о бесконечных пологих ступенях необъятного мира; хотел открывать себя — душу и тело; хотел чувствовать его изнутри до сладкой боли, до хриплых стонов; хотел стать олицетворением правдивым, т р а ф а р е т о м влюбленности первой.

Задумываться о последствиях — не в его правилах. Все, о чем мечтал он — целовать его; рушить иллюзию мнимой неправильности их отношений без логического начала. Без достойного завершения.

 

 

Now

 

В квартире стоит теплый запах домашней еды; Сехун стягивает кеды и проходит в кухню, откуда струится приглушенный, но непривычно энергичный диалог о, кажется, вреде пищевой соли. Сехуну разобрать не позволяет Чонин, который в его толстовке — сгорбленная спина над плитой.

— Давно проснулся? — Сехуну страшно задавать вопросы; страшно стоять возле, потому что через пару мгновений он развернется и... глаза в глаза.

— Почему ты не позвонил мне? — его голос надломленный, высушенный обидой; он скоблит вилкой по сковородке; голова Сехуна пронизана адской болью, — Ты ведь был в курсе. Все были.

— Я был занят своей жизнью, — желание выгнать его ко всем чертям едва ли преодолимо; Господи, как же он его ненавидит. Потому что одним словом сердце и душу наизнанку, а покров изношен и сочится гнилью воспоминаний, где они безбожно свободны и молоды сознанием — на ускользающей из-под шатких ног центрифуге вдыхают кружащий разум дурман друг друга — это было сильнее кокса; это пробирало двойной дозой героина, минуя вены — в кровь, что, казалось, была одной на двоих.

Я пытался отмыться от дерьма, которое ты оставил после себя, — умалчивает, глядя на сутулую, тронутую бесчисленными ночами, проведенными вне покоя, спину — позвоночник выпирает костями; Сехуну страшно.

Он почему-то вспоминает празднование Китайского Нового Года, когда на падающую звезду загадал переплести их жизни узлом, который распутать не под силу ни одному живому существу; разве что оборвать смертью. Гребная ирония вышла.

— Не обманывай себя тем, что мне в ней больше нет места, — срывается; отталкивается на высохших руках и смотрит в глаза — прицел с лазером идеально точен; к горлу подкатывает голодная рвота; из-за него, — Ты нужен мне, Сэ.

(— Одиночество — лучший двигатель. Если мне плохо, я спасаюсь зашторенными шторами и выключенным телефоном. Тот факт, что я самостоятельно перебарываю очередной свой кошмар, чертовски льстит. Люди не нужны друг другу, когда дело доходит до боли. Чужая жалость фальшива.
— То есть, если когда-нибудь я буду разваливаться по кускам, тебя рядом не будет?
— Буду лишь для того, чтобы швырнуть тебя в воду. И, если выплывешь сам, значит, жизнь тебе еще для чего-то будет нужна).

Сехун вспоминает о Божественной комедии Данте; молча огибает Чонина, выключает конфорку с горящей заживо яичницей и возвращается к столу. Пальцы одной руки смыкаются на столешнице; Сехун разворачивается спиной и свободной рукой стягивает с тощих бедер спортивные штаны, обнажая бледную задницу.

Чонин мажет обескровленными губами по его сухой шее и проталкивает масляную ладонь к паху; Сехун сдавленно стонет, не ненавидя себя за такую дешевую продажу. Он жмется к нему с единственной целью — узнать, на каком из кругов ада застряла их общая боль по параллелям.

И когда Чонин раздвигает ему ноги, Сехун теряется с уверенностью, что и в этот раз он сможет угодить в спасительную сеть.

 

 

Then

 

Добиваться Чонина казалось привилегией; желанием стать красивее, умнее, выше каждого, кто был в поле зрения его насмешливых глаз.

В день когда он согласился стать его парой на открытии кондитерской отца, Сехун довел себя до ментального крушения: стер мылом жестким в кровь ладони, выбивая излишки подводки из линий жизни, замаранных его истеричной жаждой стать самым прекрасным для него; закусывал в кровь распухшие синюшные губы, сидя в ванной склизкой и душной от химозного запаха пены для бритья — болели порезы свежие от бритвы затупившейся; и дрожащие пальцы вырвали из пазов две пуговицы из диоровской сорочки, которая в следующую же секунду с гортанным стоном полетела в набитую урну.

В лучших законах глянца он арендовал алый кабриолет с ослепительными бликами от залаченных до скрипа волос своих выбеленных; и его пальцы на коже руля дрожали вместе с мальчишечьей грудью.

Они улыбались друг другу неловко и от того настолько важно, что этот момент в итоге стал единственным честным и п р а в и л ь н ы м в их истории помятой.

— Заказывай все, что тебе понравится, — Сехуну оттягивала карман золотая карта; у Сехуна мозг застлан бумагой ценной.

— Нет, малыш, слишком много нулей для обычного шоколада, — Чонин тогда усмехался с долей какой-то искренней горечи, потому что оценить было нечего его глазу пустому.

Малыш — кольнуло острием; Сехуну больнее на сотню, чем от каждого чертового пореза на бедре стройном.

— Считай, это моя благодарность за уроки рисования.

— Это была не прихоть. Это было желание.

Сехун ему поверил; вот только отверг тот едва ли неоспоримый факт, что его желание основано всего лишь на личной выгоде выпытать для голодающего мозга грани еще непознанного искусства, центром которого вовсе не являлся сам он.

— Так вот это место — мое желание сказать тебе, что ты мне нравишься. И для тебя ничего не жалко.

Он был настолько алый — мокро горел, потому что в восемнадцать лет подобные слова — от сердца; а свечи, скатерть белоснежная и баллада Майкла на фоне — предложение руки и сердца, не меньше. Не более.

Дети слишком ослеплены своей искренностью, чтобы замечать занесенную за спину правду — повседневную реальность.

— Смешной ты, — улыбается Чонин — не глазами; а губы его обветренные, и на темные коже слишком глубокие засечки.

— Я просто хотел сделать тебе приятно, — Сехуну обидно той детской ничтожной обидой, когда хочется скинуть на пол всю эту дорогую посуду и станцевать на осколках своей давно забитой насмерть гордости, — Что я делаю не так?

— Я не игрушка в руках богатого сыночка, Сехун, — пальцы на колене горели, Чонин глушил в глотке высокие грубые ноты, — Меня коробит от одной мысли, что ты собрался мной крутить. Что ты собрался меня купить.

— Ты... — Сехуну стало в ту секунду настолько горько от своей напускной уверенности в возможности заполучить его ценой на ценнике, что в стакане лимонного пива он заглушил подступающие слезы, — У меня даже в мыслях не было! Чонин... я так долго мечтал о том, чтобы ты согласился на свидание со мной. И мне так хотелось показать, насколько ты для меня особенный! Боже... — кровь подступила к щекам вместе с тупым ударом по вискам; Сехун схватился ладонями за обожженную кожу и позорно прикрыл глаза, отвернувшись. На мгновение ему страшно хотелось сорваться на бег и вон из этого чертового места.

Но неожиданно он почувствовал сухую теплую тяжесть на своей влажной ладони; и, открыв глаза, столкнулся с тронутым теплотой взглядом Чонина. Тот смотрел с таким важным в ту секунду доверием к пустым эмоциям.

В восемнадцать лет это — кажущееся даром свыше умение читать по глазам признание в любви. Ответное.

Уже тогда Сехун знал, что любит эту эгоистичную дрянь; уже тогда Сехун сердцем своим развороченным понимал, что Чонин — олицетворение нелюбви. Но он был глуп и молод, верил в свою безграничную силу и волю: в туалете надушился феромонами, что позже разогнали посиневшую кровь в крепком теле. Он был абсолютно уверен, что лучшее, что может дать омега альфе — свое жаждущее тело, на котором горят ответы на все тревожащие вопросы.

Так всегда и выходит; ты даришь ему себя, считая, что твое тело (коих тысячи) — вселенная непознанная в чужих глазах, застланных желанием снять напряжение, но не сердечное вовсе — влечение не заработать своим богатейшим на открытия внутренним миром.

Вдох — выдох; они сыграли восхитительную партию в любимых той ночью.

Они играли ее ни один год; они раскладывают фигуры на доске в эту секунду.
Вот только Сехун так и не смог выучить правила.

 

 

Now

 

Деревянная столешница раздражает кожу; чужая рука стальной хваткой впивается в плечи покатые — боль ноющая, а желания сбежать от ненавистного сердцем контакта — ноль; Сехуну абсолютно плевать — он лишь шире разводит ноги и с омерзительным сознанию ощущением вязкой влаги вниз по бедру принимает в себя его горячие пальцы.

Их запахи — тошнотворное месиво, которым хочется блевать так же сильно, как от паленой водки. Они — идеальные ноты друг для друга; раскрывшееся переплетение, что отзвуком какой-то безысходной что ли надобности в венах опустошенных.

Оттолкни его, — кокаиновое шипение раздражается в ватной пропитанной ядом голове, — Разозли его. Чтобы он взял тебя силой. Чтобы он выбил из тебя остаток твой же самобытности.

— Малыш, тебя так не хватало все это время... — шепчет на ухо, выжимая последние соки; его дыхание в крупных дырах от пуль никотиновых, его взгляд застлан маревом химического кайфа; Сехун и сам пьян этим порошком талым, что вымыть невозможно ни мылом, ни ударом по легким.

Они б р е д я т. Обоюдно. Вряд ли друг другом.

Прозаичная реальность зависимого.

Звук разрывающегося пластика скоблит стенку его вакуума, в котором потрясающе спокойно — легко прятаться от накатывающего жара собственной отдачи. Чонин раскатывает латекс и толкается внутрь — каждый чертов сантиметр Сехун чувствует дымящейся кожей. Ему должно быть б о л ь н о, вот только любимую моральную боль с течением одиночества он научился трансформировать в непоколебимое у д о в о л ь с т в и е.

Сехун захлебывается в парах порошка — рвет легкие звериными стонами; насаживается до упора и стискивает зубы, игнорируя ломоту в больном теле, что током пронизывает железную спираль его внутренних метаний, поджигая — Сехун горит заживо; его тошнит собственной мнимой свободой.

Это все моя наркота, — бред внутри Сехуна не знает границ; сам он смахивает со впалых мокрых щек бесконечные слезы, — Я сейчас от (себя) тебя сдохну.

Его слепит; он дезориентирован в собственном темном кайфе. Рецепторы расстроены — он продолжает движение машинально — это похоже на унижение перед собственным достоинством.

Вся жизнь Сехуна — погоня, борьба и завоевание ничтожных крупиц личного счастья. Вот и сейчас Чонин, кажется, по его губам нетерпеливым поцелуем мажет, даря что-то отдаленно напоминающее трепет. Но в следующую секунду Чонин глубоко в него кончает; и Сехун чувствует вязкий жар в собственном теле, а ведь не должен он... знакомое чувство, что пытался отчаянно, так старательно пытался вырвать из памяти, отодрать хозяйственным мылом из-под корки, накатывает горечью в глотке и слезами, безысходными бесконечными слезами.

Чонин выходит из него с удовлетворенным выдохом и отворачивается — подрагивающими пальцами в резинке путается, швыряя ее глухим падением в кухонную урну.

Сехун натягивает на использованное тело спущенные брюки и —

— Сэ, не делай херни... останься.

Валит нахрен из этого ада.

 

 

Then

 

Сехун никогда не мог за ним угнаться; он ломок — Чонин пластичен. Сехун рвался на клоки в побеге за волнами восхитительного в своей исключительности сознания. Ему не хватало сил — помог допинг.

Все началось с экстази и невероятной эйфории послевкусия — возможности соответствовать безоговорочно; лавировать на равных — быть, а не казаться второстепенным в извечных поисках Чонина. Открывать ему мир казалось привилегией.

Впервые они попробовали вместе, когда в каплях вакуумных играли placebo, а облака — сахарные пузыри, разбивались на молекулы слепящим ледяным снегом; и алый пакет в призрачном свете напоминал сгусток крови — тромб, детонатор которого не поддается расшифровке.

— Что это? — Чонин был ленив и разморен непогодой, когда Сехун вытащил из шкатулки крохотный мятый сверток, — Подпольная китайская виагра?

— Виагра, — усмехнулся Сехун, откручивая от бутылки вишневого сока пробку, — Для мозга. Для сердца. Хочешь со мной?

Чонин впервые был сбит с толку; зажатый в руке шоколад медленно таял, окрашивая кожу сладкой тянущей мукой для Сехуна — ему чертовски хотелось подставиться лицом под эту влажную раскрытую ладонь, и языком вдоль. Но Чонин смотрел в раскрытое окно, и летящий в воющем вихре снег — соль на собственноручные вспоротые нарывы от измучивших вопросов «каково расстояние до близости».

— Это блажь, — лишь покачал головой Чонин, сглотнув приторную ореховую сладость, — Доступная лишь богатым детям. Я не могу позволить себе подсесть на эту дурь и подвести людей, которые поверили в меня.

— Но у меня нет зависимости, — Сехун глуп и наивен, — У меня есть силы и вдохновение, благодаря небольшой помощи.

Шипение гофрированного пакета вскрывает тот щемящий страх, которого стыдиться непозволительно; Чонин скуп на эмоции, но в то мгновение его душило осознанием неверного шага — падения в змеиное логово; и ноги во власти голодного удава — интереса предательского.

— На что это похоже?

Сехун не видел себя в ту секунду, не чувствовал собственное ничтожное унижение — он лишь маниакально вылизывал сухие губы по контору и разворачивал полиэтиленовый пакетик сладкой пудры для маскировки мозга.

— Это восхитительно! Представь, что ты — стрела; тебя натягивают на только что высеченный лук, и тетива настолько упругая, что твой полет растягивается на тысячи, тысячи километров! И когда ты, наконец, останавливаешься, происходит мгновенный ядерный взрыв! Это сравнимо разве что с первым оргазмом! И тебе настолько потрясающе, что ты чувствуешь себя таким чертовски уязвимым! Это полет... — его сердце — поломка механизма; Сехуну казалось, что оно разорвет кожу и упадет к ногам почерневшей плотью; Чонин смотрел на него заворожено, — Это волшебство в руках человека. И я могу тебе его показать, если ты, конечно же, хочешь.

Чонин считал себя сильным. Слишком.

— Только одну дорожку. И все.

Резким косым почерком они на собственных вырытых могилах выскабливали свои имена — втягивали носом порох и целовались, высасывая друг из друга последнее, что за мгновение до удерживало в них равновесие на штифтах разболтанных — страх. Между третей и четвертой, когда в носу жгло, а перед глазами растягивалось кислотное марево, Чонин захлебнулся в нем, в концентрате его запаха, подожженного температурой под сорок; он повалил разомлевшее безумное счастье на лопатки и вырвал из пазов болты на его топорщащихся джинсах.

— Ну и кто из нас победитель? — шипел он, выдавливая из растраханного горла сиплые звуки, когда Сехун кончал ему на лицо.

Вот только это были не они.

 

Now

 

Окостенелые пальцы — холостые просьбы о помощи; Сехуна ломает в душном знойном смоге — пот течет по его вискам распоротым; тело горит болезненной жаждой — Сехун знает, ненавидит и знает, что это значит.

«Мне страшно с ним, приезжайте, пожалуйста» — слепо, умоляюще, в подступающей истерике. Глаза красные — режет; и очки не спасают.

В ближайшей аптеке он покупает самое лживое плацебо — пачку антиникотиновых пластырей и глушители запаха во время течки.

Запивать таблетки джином — паршивая привычка; но притупление сознания — единственное спасение в борьбе с разрушительной мыслью о том, что он упускает свой, возможно, последний шанс стать для Чонина истинным.

 


— Какого черта ты бегаешь от меня?

Сехун вжимается в стену; Чонин смотрит изумленно — его смуглое сухое тело под напряжением, и, кажется, Сехун улавливает запах паленого; Чонин обнажен, в углах его приоткрытых губ забилось молоко, он зол — сглатывает влажно, и кадык рвет кожу.

Деланное безразличие — жалом по венам; своим рыщущим взглядом Чонин вскрытую ампулу запускает ему в жилы — крупная вязкая дрожь вдоль по спине; в паху узлом стягивается болезненное желание его прикосновений.

— Я только сейчас понял, как же я, блять, по тебе скучал, — его надсадный смех — вспоротые нервы обоих; им страшно, каждому по-своему, а обоюдное последствие — личный Армагеддон Сехуна. Казалось бы, забытая жажда пороха кружит голову. Голодный взгляд Чонина — ответ на закравшийся вопрос о правде.

Сехуну нужна доза; Сехуну нужно забытие, в котором больше не страшно чувствовать себя никчемной блядью, раздвигающей ноги по первому зову человека, чувства к которому уничтожит разве что смерть.

«Беги»; «Беги от него» — истошно орет пошатнувшееся сознание; вот только сердце — текущая сука, и Сехун знает, что ему н е о б х о д и м о слушать эту поганую ложь, что она из его уст — медовая колыбельная притупившихся рефлексов при нападении. Сехун кормится этими восхитительно прекрасными словами, давится, но глотает эту лесть, личную выгоду и жажду подчинения. Потому что он знает, как оправдать ту единственную реальность, в которой он всего лишь доступная дырка, в которую так удобно скользить своим стоящим членом Чонин.

Господи! Он трахнул его, оплакивая развод со своим единственным! Чертов ублюдок слишком хорошо знает, насколько слаб и дезориентирован Сехун рядом с ним — с ледяным цинизмом использует его сердце, из раза в раз вращая на вертеле, потому что знает — Сехун никогда не отказывал ему и никогда н е о т к а ж е т. О каких разговорах может идти речь в таком случае?

Сехуну хочется истерично смеяться, когда он подходит к нему и под видом объятий потирается пахом о его бедро. Слишком мягкое, слишком приглушенное дыхание языками пламени жжет уши, а следующие слова — обойма в голову.

— Ты ведь знаешь, что я люблю тебя, малыш?

Слева под легкими кожей Сехун чувствует тот самый истошный смех, что задушил в собственной глотке; на ключ он запирается в одной из пустых комнат и оседает на пол; и когда передоз снотворным его накрывает, он понимает, что от этой колотой лжи его не спрячет даже сон.

 

Теперь Сехун понимает, что его погоня за вниманием — неудавшееся клоунское представление, что вышло крахом для них обоих — наркотики, как способ стать ярче в чужих глазах, привели к самой страшной зависимости — сердцем. Быть может, не стань сехуново эгоистичное «хочу» проводником кокаина для Чонина, они бы в конечном случае разошлись параллелями. Да, было бы больно; возможно, Сехун рыдал и орал, что сбросится с ближайшего моста, потому что с любимыми не расстаются вот так. Но рядом были те, кто вытащили бы с любого дна — он знает точно; и в итоге Сехун обязательно бы нашел своего альфу, который, быть может, не истинный, но в играх с сердцем он бы поставил жирную точку.

Наркотики — химический яд, разъедающий кожу; и теперь они повязаны навсегда веревкой, что повисла меж ними с первой дорожкой, разлинованной криво. И, черт подери, каждый раз, когда Чонин нуждался в дозе, Сехун чувствовал наждак вокруг своей шеи, а еще руки, затягивающие до конвульсивного хрипа узел.

Руки человека, ради которого он превратился в ничто.

Сехун был подобием безвольного пса; его жизнь — отсидка на привязи и корм по расписанию из несбывшихся мечт и похороненных надежд. Для некогда амбициозного мальчишки, чьи ловкие руки творили восхитительное искусство на бездушной бумаге, существование в собственноручно выстроенной будке стало фактическим эмоциональным самоубийством.

Окунаясь в те дни, Сехун пытался отмерить тот день, быть может, даже мгновение, когда его жизнь пошла по пизде. В памяти вписка с двадцатого дня рождения Чондэ; стены просторной ванной переливались северным сиянием в только что выкрашенных волосах Чонина в бордовый; краска в стоке — кокс на деснах. Чонин вылизывал его на коленях, окуная лицом в раковину — и по бледной молочной коже текла имитация крови.

Позже они закрылись в родительской спальне, чтобы в шелковом платье госпожи Ким в мелких колотых блестках и в ее же одиннадцатисантиметровых туфлях Сехун танцевал перед насытившимся, облизывающимся от жажды подчинения Чонином; чтобы носом горячим собирать пот его вязкий и скакать совершенно безумно, срывая голос в бесконечных душных стонах на коленях его, горящих алыми отметинами искусственного блеска. Чонин в ту ночь перевязал ему глаза подарочной лентой и в первый раз трахнул без резинки, что позже вошло в совершенно безумную привычку — адское послевкусие безысходной боли.

Сехун стал меченым — на коже запястья у косточки вечное напоминание о человеке, для которого его любовь — пустой отзвук в какой-нибудь вшивой подворотне. Чонин до сих пор даже не подозревает о том, на ком оставил свое первое, свое главное клеймо — в ту ночь им попался подпаленный кокс.

Наверное, эта метка и стала его точкой невозврата — потирая алое пятно на следующее утро на нудной паре, Сехун сонно улыбался, любовно и тщательно себя убеждая, что у них с Чонином любовь. Настоящая такая, неземная. И каждая чертова ложь вроде «ты восхитителен»; «ты прекрасен, мальчик мой»; «я люблю тебя, малыш, люблю! » перед тем, как кончить или после, с сигаретой между зубов и задохнувшимся в собственном счастье мальчишкой под боком — он верил каждому гребаному слову.

Как итог — регулярные противозачаточные, уродливый шрам и курс реабилитации в наркологическом диспансере.

 

Сехуна будит дверной звонок и без его ведома открытая дверь — Чанёль с порога басит о том, что он чертовски рад видеть Чонина и просит прощения, что сразу не позвонил; и Сехун кусает губы беспомощно, он слишком хорошо знает друга — тот не фальшивил в своих сожалениях и жалости ни секунды; а как бы он хотел, чтобы Чанёль схватил этого мудака за шкирку и спустил с лестницы к чертям собачьим. Сехун невесело усмехается — кому он со своей идиотской любовью сдался.

Слишком яро и огненно в сознании взрывается число и год, что теперь — черный маркер на календаре его жизни.

 

 

Then

 


Шла зима две тысячи тринадцатого — промозглая и влажная. Его сигареты в то утро промокли едва ли не насквозь, и табак дымился ядовитой дымкой, пока Чондэ ему подкуривал с вальяжной неспешностью.

— Послушай, я здесь навел кое-какие справки о твоей пассии... — перекатывая сладкий леденец, растягивал звуки Чондэ, глядя, с какой силой сгорбился Сехун.

Знать что-то сверх в их тусовке — чревато; Сехун понимал, что Чонина любили очень — его сумасшедшие стрижки и кожаные брюки на рельефных ногах, его паршивый высокомерный нрав и искрометный юмор. Тусовка узнала Чонина как молодого человека Сехуна; тусовка завидовала Сехуну, приумножая за спинами их отношения втрое — строили им планы в светлое будущее обязательно рука об руку, убеждая себя беспрекословно, что эти двое — истинные друг друга.

— Благодаря Минсоку я знаю достаточно нужных людей со старших курсов, — Чондэ усмехнулся, сжав в озябших пальцах энергетик, — Так вот, среди них есть Ли Тэмин — он альфа и один из ближайших друзей До Кёнсу — омеги, которого уже на протяжении нескольких лет пытается добиться Чонин.

Сехун не нашелся с ответом.

— Ну не добился же.

— Я просто хочу, чтобы ты был осторожнее, — Чондэ огляделся по пустым углам и из внутреннего кармана достал небольшой пластиковый конверт, — Таких как Чонин может спасти лишь семейное будущее и стабильный достаток, — в раскрытую ладонь Сехуна Чондэ опускает очередную дозу, забирая взамен стабильную плату за привязку к собственному сердцу, — Перестань его травить собой.

Сехун в тот день Чондэ хорошо послал, заявив, что у него, блять, тоже репутация и желание добиться карьеры и статуса в будущем. Но сидя на следующей паре он понимал, что червь сомнений медленно принялся сжирать его и без того прогнившее сознание.

 

 

Now

 

Сехун дожидается, пока наполненные отравляющей его голодное до банальной человеческой беззаботной радости нутро разговоры сойдут на нет; хлопок двери — его старт к выходу из убежища.

— Я тебя ненавижу, — скоблит лезвием по его расслабленному довольному лицу, — Скотина, как же я тебя ненавижу.

Чонин пораженно в последнее мгновение цепляется за его жилистую руку; Сехун вдруг понимает, что эта первая неприкрытая правда, прозвучавшая между ними за последние сорок восемь часов. И, в отличие от него, Чонина защищают солнцезащитные D& G — за ними он не видит той черной боли, что залила его глаза; Сехун вновь перед ним абсолютно и омерзительно обнажен — душой.

— Малыш... — хватка с локтя легкой волной переходит на прикосновение к запястью; дрожь по телу — единственное едва различимое «да» вместо тысячи оглушительных «нет». Сехун беспомощно, желанно падает в его руки — жмется ледяной кожей к его вечно разгоряченной груди.

У Сехуна, кажется, начинается течка — ему мокро, вязкий жар опаляет его тело; и таблетки, что он предусмотрительно выпил, им не овладевают совершенно — Чонин носом ведет по его лебединой шее и жарко дышит в ключицу. Ублюдок бесчестный.

Сехун болезненно трезв; и каким бы ядом не пытался он вытравить всю суть своей больной любви к Чонину, тот, будучи настоящей крысой, из раза в раз находил обходные пути к его потерявшему защиту сердцу — за день до собственной свадьбы он на пороге его старой квартиры, пальцами по ребрам, губами по шее... говорил «прощай» свое бесконечное.

Сехун болезненно опьянен; он чертов наркоман с мизерным просветлением; слетевший с катушек припадочный, лавирующий на скошенных гранях своей беспробудной тяги к излечению и уничтожающих остатков недоотношений, что балласт к жилистой ноге.

Чонин опаляет дыханием впадины его ключиц, а Сехун мысленно разбивает его лицо; потому что в отличии от него, Чонин — идеальный пример той хладнокровной жестокости, что на деле — единственная возможность карабкаться вверх.

 

Если бы Сехун вновь сидел на кушетке перед психотерапевтом, обсасывая давно потерявший вкус нестерпимой горечи вопрос «почему вы здесь? », то с вероятностью в девяносто девять процентов ответил бы:

— Потому что я встретил его. Потому что моя любовь — чертова формула из яда и оргазма. Потому что трахаться и трепаться о высоком — убого. Потому мы убогие. Потому что мы топчемся на одном месте — морально и эмоционально. Потому что единственное, что мы делаем — тратим: эмоции, силы, друг друга. И я не вижу выхода из этого дерьма.

В его глазах — битое стекло словно; единственное, что чувствует Сехун — нестерпимый зуд, когда Чонин опускает его на жесткий ворс ковра в гостиной. В его глазах — застывшая в ранах кровь; Чонин стягивает мокрое белье и мажет пальцами по смазке. В его глазах — тальком скатывает кокс; Чонин трахает его неспешно, кажется, слишком плавно и нежно, нашептывая на ухо что-то о том, как чертовски хорошо чувствовать его... господи. Мгновенно Сехун понимает, что тот позволил себе... без резинки... снова. И, мертвой хваткой вцепившись в ускользающее здравое сознание, он толкает его прочь от своего тела.

И, кажется, в этот раз порошок бы вряд ли помог ему вновь.

Дыхание влажное, удушающее — на двоих; Чонин цепляется за его бедра, страшным взглядом раздирая в клочья — чернильные глаза сочатся страхом, неверием и б о л ь ю человеческой.

— Сехун, откуда этот шрам? — едва различимо шепчет он, не в силах спустить замыленный взгляд с гладкого паха, на котором ожогом горит затянувшая кривая полоса.

Мнимое хладнокровие и равнодушие идут прахом; и Сехуну некуда бежать.

— А ты не догадываешься? — с вызовом; остатки стекла режут гортань, грузом сжимаясь в развороченном пищеводе. Сехуна тошнит своей кровавой болью.

— Но когда? И почему...

Что-то отдаленно напоминающее наслаждение слышится в звонком смехе Сехуна, взрывающем разом заледеневшую комнату. Страха быть пойманным больше нет — он обнажен сполна; физическое и душевное в одном котле, что на огне полыхающем. Сехун пойман без засады и погони; на его запястьях оковы — последствия собственной лжи и отрицания масштабов случившегося. Сехун никогда не хотел становиться убийцей, и убеждения в том, что таким его сделал тот, кто сейчас перед ним на коленях и кого бьет вязкий озноб — херовое оправдание.

— Почему я тебе не сказал? — злость, потаенная истинная злость подкрадывается незаметно, — Наверное, потому, что пока я развалился на куски, пока я раздирал себя на клоки от бесконечных ломок, ты нежился в объятиях своего новоиспеченного, драгоценного мужа, — во рту вязкая слюна, а отвращение сплюнуть некуда — в себя, — А знаешь, что делал я? В ночь, когда по всем канонам вы летели в свое сопливое свадебное путешествие, я проснулся с кровью между ног. И пока вы развлекались на своем супружеском ложе в лепестках этих поганых роз, меня наспех резали, чтобы достать твоего мертвого ребенка.

Он хватает его опавшую мокрую руку и пальцами прикладывает к своему шраму — к подушечкам пальцев приливает кровь; Чонин жмурит красные глаза.

— То есть когда я... приезжал к тебе, ты уже...

— Да, солнышко, я только-только восстановился и прошел реабилитацию, — в глазах Сехуна столько временем открашенной в черный ненависти к себе, на него, на обстоятельства, что Чонина затапливает его покореженным нутром.

Силы в руке — ноль, но и Сехун больше держит. Чонин отдергивает руку и смотрит на ладонь; перед ним слово рентгеновский снимок — кости обглоданные; а с костей стекает к ногам чужая запекшаяся кровь. Кровь убитого им ребенка.

Чонин тихо плачет.

 

 

Then

 


— Почему ты здесь?

В тот день на пропитанном ноябрем ветру становилось холодно; Сехун пораженно смотрел на уставшее серое лицо и сильнее стягивал на плечах свой кардиган; лишь бы занять руки и не впиться в его лицо отросшими ногтями.

— Я хотел тебя увидеть, — Чонин пораженно оглядывал истощенное тело, и улыбка медленно гасла на его губах; п е р е д о з — думал он.

Нити вместо рук; ноги в кожаных брюках — xs; с лица не сошли красные нервные пятна. Сехун с т р а ш н ы й — побитый. Чонин понимал, чья рука была занесена над безвольным телом; знал, куда целился нос ботинка.

Стакан кофе опасно накренился; Сехун в последнее мгновение подхватил крышку и сделал глоток латте сладкого, а во рту все равно горько и чертовски сухо. Сехун знал, почему Чонин здесь, перед ним, на проклятой пешеходной сеульской улице, где когда-то они целовали друг друга поздней беззаботной ночью, а не в супружеском пряничном домике готовил ароматный ужин — До Кёнсу оказался той еще сволочью в бездонных ослепленных прежде глазах. Слишком много злых языков окружили их в то время, и расстояние в тысячи километров — не помеха.

— Чушь какая, — усмехнулся Сехун и... принял протянутую руку, переплетая их пальцы вновь.

До его квартиры они не проронили ни единого слова.

— Почему ты не отвечал на мои звонки? — тихим шелестом на ухо шептал Чонин, обнимая его со спины.

— В твоем новом городе дорогой тариф, — заварка тонула в глубокой чашке; закипал чайник; Сехун выжимал последние соки в давно забытых объятиях.

— И не читал сообщения, — Чонин опустил голову ему на плечо, и Сехун пропустил тот момент, когда принялся перебирать крашеные пряди пальцами свободной руки.

— Я отключил интернет, — боясь потревожить покой Чонина, Сехун не двигался с места; низ живота резкой хваткой стянуло болью — он забыл принять лекарства.

— Давай, скажи мне, Сехун, — медленно скользил ладонями по заостренным изгибам исхудавшего тела, прижимая его, едва ли сопротивляющегося обострившемуся запаху, ближе, — Что я больше тебе не нужен.

— Ты сам ответил на свой же вопрос тремя месяцами раньше, — деланное спокойствие в голосе фальшивило вместе с прикосновениями ладоней к жесткой джинсовой ткани на бедрах. Едва закрывшийся шрам под давлением набух током в мозг; болезненный стон сорвался с искусанных губ — Чонин собственнически усмехнулся; как же он ошибался собственной победе — нерушимой прежде привилегии чувствовать желания друг друга без лишних слов.

— Перестань, солнышко... — по нижней губе скользнул язык; наигрывая пальцами что-то нервное, возможно, джазовое, Чонин закончил симфонию ногтями на звонкой пряжке ремня, — Ты для меня на особом месте, запомни.

— Я больше не твоя игрушка, Чонин, — боль нервным сгустком бьет по гормонам; Сехуну становится невыносимо жарко, он злится из-за своей беспомощности в тени этой сволочи, — Ты больше не можешь заявляться вот так, без предупреждения, с целью вытрахать из меня свои неудачи в сердечных делах.

— Я приехал к тебе, Сэ. Потому что я хотел увидеть тебя, — былой уверенности в своей незаменимости нет; Чонин отчаянно смело отгоняет роющую мысль о том, что он действительно может потерять мальчишку, которого любит. Той любовью, что вряд ли поддается даже самому поэтичному объяснению.

Сехун вдруг задается вопросом, сколько он стоит; сколько Чонину не жалко отдать за его розничную любовь на пару часов. В сознании пыльная июньская ночь — их выпускной, и Бэкхён, который в пылу горящего предвкушения перестал считать рюмки, и на ухо шептал Сехуну о миллионе вон за единственное фото, на котором Чонин кончает ему на лицо — подарок Кёнсу в конверте, перевязанном лентой. До помолвки Чонина оставалось полтора месяца.

Бэкхён был тем шаблоном омеги, для которого любовь — букет алых роз и коробка конфет; «прости меня, я виноват; раздвигай ноги». Причин раздирать себя на клоки из-за слишком скорой, слишком бездумной свадьбы человека, которого его друг л ю б и т, он не видел вовсе. Позже эту сучью спесь из него выбьет Чанёль, справка о СПИДе и бесплодие фатальное — по факту.

Теперь у этих двоих отношения высокие — поцелуи с привкусом кислоты несбывшегося и резинки по расписанию.

А Чонин меж тем пробрался ладонями под шерстяную ткань безразмерного свитера, натянутую кожу мелкой дробью простреливая.

— Если это твое извинение, то где цветы? Конфеты? — душно, как учили, усмехнулся Сехун, — Потому что для секса у тебя теперь есть законный муж.

Чонин вздрогнул — беспомощный шаг в сторону; Сехун развернулся к нему лицом — во взгляде напротив извечная ирония сменилась неверием, что отразилась на собственном сердце неминуемой горькой правильностью. Ты больше не посмеешь вытирать об меня ноги.

— Я не хотел, чтобы все стало настолько сложно... — Сехун с тоскливой усмешкой принял это низкое оправдание своей трусости.

— Плевать мне на то, что ты хочешь. Второго шанса у тебя нет.

На чашке, предназначенной Чонину, выгравировано лучистое солнце; Сехун хватается за него и обжигает пальцы.

— Я хочу все исправить, Сэ.

— А ты не хочешь поинтересоваться, чего хочу я? — японская трава для успокоения по рецепту от невролога выплеснулась на бумажные пальцы; защипало по едва затянувшимся ранам на костяшках, что он закусывал в бешеном отчаянии двумя неделями ранее, — Мне без тебя хорошо. I'm fucking fine.

Чонин зашелся печальным смехом, что больше походил на скулеж.

— Ты можешь гнать эту чушь любому, кроме меня. Мы с тобой в одной лодке, солнышко. Мы с тобой вместе тонем.

Сехун знал, что он глупый эгоистичный мальчишка, но он не идиот; они истинные, они с ним.

Тогда, будучи полностью чистым от наркотиков и стимуляторов, он наконец смог вдохнуть полной грудью ядовитое осознание того, что они связаны навечно. Только кому от этого становится легче, если ваши жизни — две искаженные параллели? И на отрезках, где у Сехуна трещит любовь разбитая, у Чонина холодный расчет и козыри в рукавах.

— Ты мне особо не даешь вариантов к спасению.

— Брось, — злость в голосе закипала.

— Что я по-твоему должен был делать? Выбирать скатерти к вашему семейному столу? Толкать тост на вашей свадьбе? У меня были, черт подери, мотивы злиться и бежать от тебя, Чонин. И ты не смеешь меня упрекать.

Чонин сделал неуверенный шаг к содрогнувшемуся телу; по бледным вискам Сехуна стекал липкий пот.

— Давай просто поговорим...

— О чем? Об обязательствах? О твоей неземной любви и желании семьи? Прости, Чонин, но это звучит настолько банально и убого. Мне уже давно похуй, почему ты сделал это. Но теперь мне не похуй на себя.

— Это было правильно. Мы с ним истинные, а истинные обязаны быть вместе, во что бы то ни стало. Меня так воспитали, но... жизнь показала, что это гребная ложь. И я здесь, чтобы доказать тебе...

— Не надо.

— Сэ, прошу...

— Ты любишь его, Чонин, — пот тек по спине, узел внизу живота, казалось, рвется против шва, — А я уже устал блевать своей любовью к тебе. Не смей мучить его так же, как ты издевался надо мной. Вали отсюда. Вали к нему. А я теперь чист от тебя. Меня почистили.

Но уже в последующее мгновение он оказался в ослабших руках; и оглушительное рыданье вырвалось из разодранной груди. Чонин вместе с ним скатился вниз на ледяной пол, и минуты утонули в обоюдных слезах.

Боль так и не отступила; чай остыл.

 

 

Now

 

Сехуну мало слов — нужных, верных, по существу. С ним некому поговорить, некому объяснить и банально посочувствовать тогда, когда дышать становится н е в о з м о ж н о. У Чонина же всегда были тысячи этих бесполезных слов и ни единой возможности ответить хотя бы на один изводящий его сознание вопрос.

Гладкую спину покалывает кристальный кокаин; Сехун вздрагивает — касание карты оставляет тонкую линию. Прикосновения Чонина поджигают вспоротую кожу — втягивает носом и упирается взмокшим лбом между крыльев лопаток. Дежавю гребаное накрывает — Чонин никогда не изменяет себе в удовольствии истязать бледную кожу ядом, в парах которого в этот раз невозможно скрыть свою слишком реальную боль.

У Сехуна, несмотря на все свои обещания и клятвы завязать с дрянью, в подполье есть лишняя доза — заветная приманка.

— Тебе так идет новый цвет волос, — урчит Чонин сыто; парой секунд ранее он втянул первую дорожку и теперь гладит мягкие пряди против роста — Сехун щетинится молча, — Такой красивый чернильный котенок. Мой, — и улыбается довольно.

Сехун молчит о том, что пока Чонин слеп в лучах солнечных зайчиков от собственного обручального кольца, он ходил бритым под корень; и сейчас его желанная естественность вымолена на разбитых коленях.

— Солнышко без лучей, — шепчет Сехун в ответ, — Мне надоело отдавать весь свой свет тебе.

Чонин морщится этим словам и указательным пальцем чертит крест на его позвоночнике; Чонин ненавидит трезвое сознание Сехуна, что способно на правду фатальную в будущем.

— Не немеет твоя дурь, — цепляется подрагивающими пальцами за бедра и переворачивает не сопротивляющееся тело, — Раздвинь ноги.

— Готов поспорить, Кёнсу не позволял тебе посыпать себя пудрой? — смеется Сехун, потому что больно; потому что завидно и невыносимо тяжело вспоминать о том, во что превращался Чонин ради него.

Чонин же молчит — понимает, но сделать ничего не может; пытается казаться отрешенным — игнорирует и выцеловывает звезды на бледном бедре, вслепую раскрывая новый пакет. Мелкая крошка щекочет кожу — Сехун прикрывает глаза и захлебывается в собственной ничтожной покорности.

— Слишком тихо, — стонет он, понимая, что вновь проигрывает воспоминаниям, где он — третий и определенно лишний, — Включи что-нибудь.

Чонин тянется за айподом.

— Что-нибудь, подо что вы трахались с Кёнсу.

Чонин смаргивает болезненное раздражение и заносит руку над собственной головой, обнажая пальцы.

— Мы разведены, Сехун. Заканчивай с этой хуйней.

— А разве разведенные не могут трахаться? Или я что-то не знаю об этой жизни? — Сехун осознает, что ведет себя по сучьи, что дробит чужое кровоточащее сердце, но совершенно адская обида так и не отпустила. Заставлять страдать любимых — высшая мера, что подобна казни.

— Ты заебал играться, Сэ. Я приехал к тебе. Да, блять, веришь — нет, но я хочу только тебя.

— Уже успел забыть о том, как орал навзрыд о вашей исключительной совместимости? О том, что он твой истинный? Что только с ним ты можешь быть счастлив? — Сехун чувствует, как рассыпается ровная дорожка — мокнет в поту его горящей кожи, — Твое разбитое сердце касается только тебя. На то оно и твое.

— Ты начинаешь бесить меня.

— Тогда ударь меня, потому что мои слова — твоя правда, — усмехается Сехун, поднимаясь на колени.

— Сколько еще раз я должен попросить прощения, чтобы ты наконец понял, что я действительно раскаиваюсь за то, как обошелся с тобой?

Этот вопрос сбивает с намеченной надменности; Сехун выдыхает — девять, сто, девяносто девять раз, к примеру? Чертова насмешка. Никакая интонация, никакая эмоция, вложенная в это пустое «прости» не искупит даже малой толики того, через что проходил и проходит он д о с и х п о р. Хотя, быть может, на периферии своей реальности и вымышленной действительности, где он — независимый и абсолютно не нуждающийся в чужой непоколебимости, с привкусом давно забытой сладости глотает все эти «прости» и «извини», переступая через надломленные хребты. Вот только он до сих пор здесь, голый и мокрый на этой гребаной кровати с раздробленным черепом.

Потому что люди никогда и ничего не прощают. Их забыли научить главному.

— Ответь хотя бы на один из моих бесконечных вопросов, — сухие пальцы скользят по плоской груди; Сехун цепляет соски и улыбается чуть шире, — Под. Какую. Музыку. Ты. Трахал. Своего. Мужа?

— Он не любил лишний шум.

— Постой, — усмехается кротко, руку опуская на подтянутый живот — балуется, оглаживая себя, — То есть, ты не брал его под Bon Jovi? Не выгибал пружиной, подпевая Red Hot Chili Peppers? Он не кончал под твоих невыносимых Scorpions?

— Зачем ты делаешь это? — Чонин щетинится на его бесконечные улыбки — издевательства вполне заслуженные.

Сехун хохочет; он падает в пропасть, он парит над облаками молочными. Он абсолютно трезв — стекло прозрачное, но он больше не ощущает себя в собственном теле. Ему нужно доскональное объяснение своего положения, но какого-то черта в этот раз Чонин молчит. Паршиво. У этого ублюдка на каждой выдох есть свое ни черта не понятное объяснение.

— Знаешь, о чем я вдруг вспомнил? — Сехун резко переворачивается на живот и заглядывает в мутные глаза Чонина, — О том, как мы переборщили с экстази на рождественской тусовке твоего дружка Тэмина. Помнишь, мы занимались сексом в туалете под Super Junior? Классно было тогда. Особенно твои слова после: «Я бы сделал тебя своим, если бы не было слишком поздно». А затем, когда мы вышли обратно в зал, ты уже сжимал руку Кёнсу. И больше никогда ее не отпускал.

— Но сейчас я наконец могу исполнить свое желание. Если ты позволишь мне.

Сехун измучен настолько, что ему становится абсолютно наплевать на смысл, заложенный в каждое только что произнесенное слово. И это чертовски печально; пора отпускать эти бесконечные пять лет распятия на собственноручно вбитом кресте.

Дерьмо случается; чувства — тоже.

Но сейчас, в эту самую секунду именно Чонин рядом с ним; именно Чонин его хочет. И желание вспомнить о своей исключительности даже в глазах предателя — непоколебимо.

Сехун падает на него сверху, носом ведет по смуглой, чуть взмокшей коже — упивается его природой. Поддается расширенным в кайфе зрачкам и припадает к губам; Чонин на вкус — горький порошок и сладкий леденец, что он перекатывал по рту, уподобляясь своей давней привычке. Сехун целует его впервые за бесконечные месяцы первым — лишается страха в нем утонуть. Поощрение — приглушенный стон и горячее дыхание, расправляющие сложенные на лопатках крылья.

Целовать его — восстанавливающиеся провалы в памяти; Сехун им упивается, грудью к груди прижимаясь — отрезая возможность к побегу, в первую очередь себе. Его сердце рвется на свободу; вдох-выдох — заведенный механизм. В унисон — их борьба заканчивается там, где, словно волею случая, мягкие пальцы скользят по позвонкам податливым. Жарко; и Сехун себя отпускает.

Тяжесть желания — спиралью натянутые жилы; и, кажется, Сехуну физически больно от этого ощущения. Он льнет ниже, ладонью накрывая влажное белье Чонина. Тот покорно выдыхает в губы и вздрагивает, когда теплые пальцы стягивают ткань, обнажая его тяжелый член. Он расслаблен и покорен его таким выросшим, таким уверенным в себе мальчиком.

Судорожно дыша, Сехун нависает над ним — отросшая челка щекочет взмокший лоб. И, шумно выдохнув в потолок последние сомнения в правильности своего осознанного выбора, Сехун принимает Чонина в себя.

Они задыхаются друг в друге; движения порывистые и плавные, заставляющие стискивать кожу друг друга до фиолетовых соцветий синяков. Чонин сцеловывает с его лица мимолетную боль, расправляет плечи и позволяет быть ведомым — бедра неподвижные, пластичные. Сехун на нем, Сехун безостановочно гладит себя и его, Сехун — на каждом сантиметре кожи.

— Я хочу... — когда до оргазма несколько мгновений, когда боль разбивается заостренными стрелами по всему телу, когда сознание — оголенный нерв с единственным желанием «стать единым», Чонин надсадно дышит ему в рот, —... сцепиться с тобой.

Ладонь, что лежит на его распахнутой настежь груди, дрожит от биения сердца — этот момент бесконечен. Сехун забивается в душной истоме и с невыносимо нежным стоном падает ему на грудь, позволяя завязаться узлу.

— За эти годы я отлично уяснил, что секс ничего не значит, — слишком тихо, слишком плаксиво звучит Сехун, когда Чонин впервые в нем конвульсивно вздрагивает, — Я не смею питать никаких надежд, я понимаю. Но вытравить тебя из сердца слишком сложно. Хочу ли я? Не до конца, но, да, хочу. Спасибо тебе за то, что происходит между нами сейчас. Это обязательно станет моим спасением.

И, дрожащими губами целуя его за ухом, Сехун, сломленный переизбытком собственной смелости, прикрывает глаза, полностью отдавая себя в чужие руки.

А Чонин лишь нежно-нежно гладит, гладит, гладит его по раскрасневшейся щеке и, не позволяя прерваться сцепке, забивает внутри чувство тревоги, вызванное этим размытым монологом.

 

 

Then

 

Самовнушение — идеальность, когда дело дошло до раскалывающегося сердца. Сехун бежал, отчаянно бежал от каждого слова Чондэ о неизвестном До Кёнсу вплоть до той ночи, когда будучи чистым от порошка, но шальным от соджу, он забил его имя в фэйсбук и спустя мгновение отыскал нужный ему профиль.

Безумно красивый, утонченный и холодный: его широко распахнутые, умные глаза и искусно вырисованный контур губ — Сехун художник, Сехун знает, что значит точность. Он заканчивает эстрадный факультет, и у него три сотни друзей. Он слушает исключительно корейскую музыку и добавляет в закладки новости о мастер-классах и городских фестивалях. До Кёнсу — полная противоположность О Сехуна.

Той ночью Сехун не сомкнул глаз, потому что в графе о семейном положении стояло лаконичное «в отношениях».

— Кто такой До Кёнсу?

Чонин забрал его после пар, чтобы отвезти в пригородный парк к озеру. Они откупорили бутылку красного кружащего вина, «Бри» на языке был чрезмерно соленый.

— Омега из моей компании. Почему ты спрашиваешь?

— Чондэ как-то шепнул мне, что ты его уже не первый год добиваешься, — было сложно, действительно сложно воспроизводить услышанное собственным голосом; потому что иллюзия обмана сизым газом рассеялась в воздухе — прямиком из легких.

— Это было давно, — кивнул в ответ Чонин, чуть сгорбившись, нижнюю губу языком увлажнив, — Много воды с тех пор утекло.

— Единственное, о чем я прошу, — прошептал Сехун, чувствуя, как в руке дрожит бокал с остатками вина, — Не играй со мной. Пожалуйста, не делай этого.

Чонин вновь облизнул губу и, чуть придвинувшись к сидящему в позе лотоса Сехуну, мазнул по его щеке пальцами.

— Мы просто друзья, Сэ. Я бы не поступил так с тобой, слышишь?

— Если хочешь, ты можешь брать его с собой на наши тусовки, — вырвав свою ладонь из руки Чонина, Сехун вздрогнул и секундно сморгнул наваждение, — Если он твой омега, твой бойфренд, то неправильно скрывать его от людей.

— Сехун, я же...

— Ты можешь лгать своим друзьями, сокурсникам и даже себе, — едва различимо произносит Сехун, кожей чувствуя, как последняя нить, державшая его надежду на спасение, рвется, — Но ты никогда не сможешь лгать мне хотя бы потому, что ты слишком часто кусаешь свои губы, когда врешь.

 

 

Now

 

Чанёль не задает пустых вопросов, когда утром находит обнаженного, мокрого Сехуна на смятых замаранных простынях. Мальчишка сперва отталкивает чужую руку и сжимается эмбрионом в невыносимой потребности тела, родного тела, от которого лишь холодный остаток — силуэт.

— Где он? — сипит Сехун — ледяной пот струится по его морщинам на лбу.

— Скоро вернется, — Чанёль кивает на поднос с чашкой сваренного кофе, что мгновенно бьет по расшатанным рецепторам, отражаясь в забитом сознании подступающей рвотой.

Чанёль придерживает раскаленное дно, против воли заставляя Сехуна глотать.

— С тобой нужно что-то делать, — мягко произносит Чанёль, когда взгляд Сехуна постепенно оттаивает; когда он выпрямляет сгорбленную спину и смотрит ему в глаза, — Иначе рано или поздно ты вздернешь себя. А меня может не оказаться рядом.

Сехун зло хохочет; подтягивает ноги к груди и кутает себя в душное одеяло. В комнате влажно, балкон на щеколде — его мелко колотит.

— Не смей жалеть меня, — шипит Сехун, до краев полный этой дрянной жалостью к своему жалкому существу, — Я знаю, что делаю. У меня помимо этой сеульской отравы есть диплом и родители. Я чистый, Чанёль. Я чистый не из-за него. И я могу, — резко осекается и прячет взгляд, —... смогу жить дальше.

— Ты сказал ему, да?

— Сказал, — безразлично кивает в ответ, — Опережая твой вопрос, он разрыдался и обвинил меня в том, что я скрыл это от него. А затем мы сцепились снова. Иронично, правда? По его инициативе.

Чанёль устало прикрывает глаза; не ему учить младшего морали и правде жизни, которой сам он на двадцать пятом году жизни проиграл очередную оглушительную партию: Бэкхён взял едва ли посильный кредит в банке для покупки немецкого лекарства. Борьба с бесплодием — это страшно. Чанёль не имеет никакого права судить.

— Ты ведь принимаешь таблетки?

Сехун молча в ответ моргает осоловелыми глазами и вновь сжимается всем телом, упав тяжелой головой на бедро Чанёлю. Тому лишь остается перебирать его сбившиеся на макушке волосы.

 

 

Then

 

До Кёнсу танцевал в центре зала, когда Сехуну посчастливилось впервые его увидеть. Неоновые софиты освещали его расслабленное довольное лицо, потому что на бедрах блуждали увитые перстнями руки Чонина.

Every Saturday night I seem to come alive for you, baby, — губами сухими резал себя же Сехун не в силах оторвать взгляд от совершенного удовлетворения Чонина, с которым он прижимал к себе плавно изгибающееся тело.

 

 

Now

 

Когда Чанёль уходит на одну из своих смен, Сехун обещает ему не делать хуйни и абсолютно спокойно уходит в душ сдирать с себя чониново существо. Когда вся грязь исчезает в стоке, Сехун делает шаг из душевой и поскальзывается на пене — хватается ладонью за липкий от конденсата кафель; вторая рука скользит по телу — по шраму. Сехун вздрагивает и прикрывает глаза.

Невероятная злость, что, казалось, была затушена в нем, находит новый очаг. Поднявшись на ноги, он выбегает из ванной комнаты и несется в спальню, где Чонин оставил свои вещи. Пластик чемодана трещит по паркету, когда он швыряет его перед собой, отбрасывая крышку. Обручальное кольцо он находит в первом же отсеке.

От Чонина пахнет жизнью, когда он возвращается в квартиру. И Сехун не знает, доволен ли он этим.

— Это забавно, — говорит Сехун, потому что смотрящие на него глаза — удавка вокруг глотки; такое типичное и удобное приручение человека, который отказывается становиться и одновременно умоляет сделать его животным, — Ты не уставал убеждать меня в том, что не нуждаешься ни в чьей помощи. Но в итоге только я стал тем, кому ты хотя бы немного нужен. Но, когда помощь понадобилась уже мне, я вдруг понял одну страшную и одновременно смешную истину — я боюсь протянуть тебе руку. Я боюсь попросить тебя помочь мне.

— Перестань, Сехун. Перестань пороть чушь, — Чонин мгновенно сереет, — Ты был дорог мне, и я всегда был рядом. Это не было личной выгодой.

Пазы сошлись: прошедшее время — стертое многоточие. И, несмотря на то, что если бы Чонин попросил, только бы попросил, Сехун бы вскрыл себя, его и целую вселенную — он продолжит раздвигать перед ним ноги по первому зову и впускать в свое израненное им же самим тело, Сехун понимает, что все з а к а н ч и в а е т с я.

Болит как в первый раз; и дело здесь не в бессонных ночах, бесконечных литрах водки и сигаретах, от которых до хрипоты сводит глотку, дело в самом Чонине; в его какой-то животной потребности держать Сехуна на привязи. Ноги в кандалах до костей. Изощренный кайф от медленной мучительной смерти самого близкого человека — ощущение контроля над собственной жизнью. Распоряжение желаниями и искушениями.

А говорят, что богатые люди не плачут.

— А что тогда это было, Чонин? Да, это я подсадил тебя на наркотики, но, в отличие от меня, ты мог контролировать ситуацию. Ты знал, что одно твое слово, и я завяжу с ними раз и навсегда, но тебе было настолько ахуенно от мысли, что под кайфом я становлюсь развязной блядью, что ты продолжал упиваться своей властью надо мной. А каким я был в рассказах твоим друзьям? Как громко ты смеялся над глупым влюбленным омегой — своей безотказной подстилкой? — эта обида копилась в нем годами; детская, горькая, раздирающая. И голос надсадно дрожит, — Сколько ты уверял меня, что твои чувства к Кёнсу забыты, что я единственный, кто нужен тебе, что я — твое будущее. И что вышло? Конверт с приглашением на свадьбу. Не на мою. Так как это называется, Чонин?

— Я любил его, черт возьми! — повержено взревел Чонин, — Я и сейчас люблю его!

Все кончено. И больше нет ни единого слова, чтобы спасти эту закономерность, в которой наконец чернилами разливается точка.

— Езжай за ним, — побежден здесь не Чонин вовсе; Сехун встает с кровати и отходит к балкону, обнимая себя руками дрожащими, — Я готов лично оплатить тебе билет до Пусана, только уезжай обратно! Уезжай!

— Сэ...

Сехун хлопает балконной дверью и, перевалившись через перила, истошно орет, подрывая со скамейки влюбленных малолеток.

 

 

Then

 

— Не делай меня причиной всех своих проблем, малыш.

Сехун лежал на его груди и рассматривал синяки от засосов на своей руке; домой они завалились только под утро, возбужденные и пьяные. Через несколько часов у Чонина должно было случиться первое официальное свидание с Кёнсу, а у Сехуна — вип-зона на имя нового знакомого — Цзытао — в очередном безликом клубе.

— Наше знакомство было похоже на попытку выбраться из собственных панцирей. И посмотри на нас сейчас. Разве мы стали бы такими, если бы не все трудности, через которые мы прошли вместе?

— Если бы не «мы» — трудностей не было бы в принципе.

Чонин предложил ему допить бутылку водки.

 

 

Now

 

Они просыпаются после полуночи, когда за окном начинается гроза. Сообщение о подтверждении брони пришло часом ранее.

Сехун варит им горячий шоколад.

— Как ты думаешь, если бы существовала иная реальность, — за окном разражается яростный гром; в ослепительном свечении молнии Сехун видит слезы в раскосых глазах, — Мы смогли бы стать счастливыми?

— Я не знаю? — дрожит Чонин вместе с новым раскатом, что током по нервам, — Мы могли бы попробовать. Я бы завозил тебя на работу утром и забирал вечером? Мы бы готовили вместе ужины и засыпали бы под комедии? Возможно, у нас были бы дети? Да, Сехун, наверное, мы смогли бы стать счастливыми. Как и все.

Ароматное тепло разливается по озябшему телу; Сехун счастливо улыбается, прикрыв глаза всего лишь на мгновение. А когда открывает — очертания темной кухни цепкой хваткой впиваются в его едва просветлевшее сознание. Есть люди, рожденные заведомо несчастными. Есть люди, которые против правил.

Сехун — не исключение.

— Но в любом случае нам придется жить в этом мире.

В Сехуне не осталось ни единого грамма оптимизма, но он все еще достаточно глуп, чтобы однажды принять Чонина обратно, если тот попросится вновь.

 

Если Сехуну хотя бы раз хватило мужества, он бы хотел спросить Чонина о самом банальном — о его взгляде на их недолюбовь.

Чонин бы ответил слишком просто и одновременно невыносимо осознанно: дети игрались во взрослых. Пускали ядовитые стрелы друг в друга, а зашивать раны у них не хватало духа. Им нравилось чувствовать себя разочарованными. А еще у них не было никакой нужды друг в друге, кроме ощущения потерянного дома. Но дом — понятие настолько эгоистичное, что ничье чужое сердце, каким бы пылким оно не было, не заменит личной выгоды.

Сехун никогда не спрашивал; Сехун всегда заранее знал ответ, а потому:

— Папа? Забери меня домой. Я сдаюсь.

А затем кладет трубку и добавляет в пустоту квартиры:

— Живи, маленький, живи...

И опускает руку на свой плоский живот.

Не забудьте оставить свой отзыв: https: //ficbook. net/readfic/3417863



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.