Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





К ВЕЧЕРОЧКУ 3 страница



— У меня сложилось впечатление, что давным-давно умер.

— Нет, я про Колю.

— Копит силы для борьбы с варварами.

— Во времена нашей юности не было такого спроса на приключения.

— Но некоторые считают его параноиком.

— Вздор. Это была самая светлая голова в моём поколении. И помолвлен с первой красавицей. Девушка с ним, конечно, не поехала. Красавицы следуют только за теми чудовищами, для которых не потеряна будущность принцев. А если чудовище принцем уже было, то красавица ждёт его среди грядущих поколений, не заставших дворцовых празднеств. И пожара, в котором дворец сгорел, тоже.

— Неужели ничего нельзя было сделать?

— Что, например?

— Отречься.

— От дурной крови не отречёшься. Да он бы и не стал отрекаться. Отречение всегда выглядит нелепо. Даже в людях, бросивших курить, — а они ли не отступники! — есть что-то жалкое. И у него были принципы. А принципы — не такой зверь, чтобы здорово живёшь разжать челюсти, раз уж в них что-то попалось. Если большинство людей как-то высвобождается, это свидетельствует только об их несъедобности. Ммм… Так что там с варварами?

Я распространил сведения о варварах. Илья (а то я давно ничего такого не видел) пожал плечами.

— Но здесь тоже ходят слухи.

— Последние времена всё время настают и всё никак не настанут, — легкомысленно ответил он. — В этом есть что-то удручающее, правда? Но когда наконец удаётся увидеть весь комизм своего поведения, оно перестаёт быть естественным и, следовательно, столь комичным. Хороший портвейн?

— А откуда он, кстати, берётся?

— Я беру у виноторговца Осипова, а ваш приятель Алекс — у Вульфа. Примечательно, что у всего этого поколения неладно со вкусом. Может быть, это из-за смены жаргона? Я, например, в молодости был хлыщом, а мой дед — щёголем, а они теперь — пижоны (и почему не пыжики? ). Бывает же экстравагантность в прямом родстве со слабоумием. Впрочем, Алекса это не смущает. Ну и прекрасно. Ничто не выдаёт глупца так, как страх перед глупостью.

Я не понимаю, почему подразумевавшееся мной географическое происхождение портвейна оказывается коммерческой тайной, но готов с этим смириться, как с данностью. В Городе столько вопросов, которые не принято задавать, и тем, на которые не принято говорить, что присоединение к реестру ещё одного вопроса и ещё одной темы не вызывает удивления, разве что перед памятью, способной всё это вместить. С клиентами я время от времени переходил грань приличий — из озорства, мстительности, быть может, или оттого, что им это шло на пользу. Но сейчас я на отдыхе, клиенты превратились в приятелей и знакомых. С ними приходится быть осторожнее.

 

 

В половине второго ночи я подошёл к кустам, грозно разросшимся во дворе одного из домов на В. О., и мне тут же из них посвистели. Вслед за свистом высунулась и потрепала ветви рука. Я пролез в заросли и нашёл там Людвига, Вильегорского, собак, кошек и тележку. Я посмотрел на животных. Демагог (такса) меня узнал и пошевелил хвостиком, держась, однако, в отдалении. Остальные дружно воротили морды.

— ИМ ВЕДЬ ТОЖЕ ИН-ТЕ-РЕС-НО, — сказал, оправдываясь, Вильегорский. — А ОС-ТАВЬ ИХ ОД-НИХ ДОМА, ДА ЕЩЁ НО-ЧЬЮ…

Я посмотрел на Людвига, ожидая распоряжений, но тот неправильно истолковал мой взгляд и тоже стал оправдываться:

— Мне его дух явился.

— Во сне?

— Ну вот, сразу во сне. Я говорю: дух, а не привидение. На спиритическом сеансе. Духам не отказывают. Да ведь он меня и прежде просил — ну, когда… На всякий случай.

Просьба состояла в том, что Людвиг должен был быстро, тайно, противозаконно вывезти в ближайший овраг архив Александра и там его уничтожить. На подмогу были позваны самые, по мнению Людвига, неболтливые. Так он сказал мне. («Весьма польщён», — ответил я. ) Что он сказал Вильегорскому и что ответил Вильегорский, мне неизвестно. Мы оба явились нарушать закон точно в указанное время и место.

Мы поднялись по тёмной лестнице. Людвиг отпер дверь.

— ОТКУДА КЛЮ-ЧИ-КИ?

Людвиг пропустил вопрос мимо ушей. Проведя нас в кабинет, он зажег фонарик. В скачущем луче света вещи и мебель тоже задвигались.

— Берите только белые папки и вот из этих ящиков — письма, дневники. Научное наследство трогать не надо.

— НА-ДЕ-Е-ТЕСЬ ИЗ-ДАТЬ?

— Надеюсь, — сказал Людвиг сухо. — Не так-то просто распространить инвалидность с человека на его сочинения.

Людвиг приметно страдал. Нечистая совесть, без устали твердившая ему: «Это ты виноват», выгнала его ночью из постели, отправила творить неприглядные и опасные дела — так что теперь он мучился двойной мукой: как предатель и как преступник. Строгий запрет уничтожать личные архивы распространялся не только на писателей, и хотя любой живой фарисей мог поступать со своими бумагами по собственному усмотрению, после его смерти они отходили в Ректорский Фонд, становясь доступной всем желающим собственностью В. О.

И значит, каждый, кто писал и получал письма, делал заметки, бежал по следам событий и чувств быстрой дневниковой записью, оставлял улики против себя и других. И значит, множество сердец разрывалось между «жалко жечь» и «вдруг помру», множество корреспондентов вели переписку, больше думая о чужих глазах, чем друг о друге (что подчас давало неожиданные и приятные результаты, например, холодноватое изящество целого литературного направления), и множество шантажистов скрупулёзно учитывали и определяли каждую попавшую в их руки бумажку.

Когда костёр оставалось только запалить, в Людвиге проснулся учёный.

— Хоть бы одним глазком посмотреть, — заискивающе и жалобно сказал он.

— Вам дух разрешил в его бумаги заглядывать?

— Я не спрашивал, — попробовал поюлить Людвиг.

— Мы же не всё жжём, — утешаю его я. — Только личное.

— ТО ЕСТЬ САМОЕ ИН-ТЕ-РЕС-НОЕ.

— Ну! Ну! Вильегорский!

— ЧТО ПОЛЬЗЫ ГЛУПОМУ ОТ ВСЕЙ ГЛУПОСТИ ЕГО?

Людвиг обиделся, надулся, и вот почему желание покойного было выполнено, костер заполыхал каждой частицей воздуха, и мы, сидя рядком на пригорке, глазели, гадали и потихоньку сердились друг на друга.

— НЕ ЖА-ЛЕ-Е-ТЕ?

Людвиг оказался в сложном положении: он и жалел, и стыдился этого, и вовсе не желал признаваться ни в том ни в другом. К тому же Вильегорского он не любил, меня боялся, и обоим был вынужден довериться. Он промолчал, просто и демонстративно, даже не пытаясь изобразить глухоту или отрешённость.

— ДО-РО-ГОЙ МОЙ ЛЮД-ВИГ, ВАМ, КОНЕЧНО, КАК ПИ-СА-ТЕ-ЛЮ ДОЗ-ВО-ЛЕ-НО ОТВОРАЧИВАТЬСЯ ОТ НА-ЛИЧ-НОЙ РЕАЛЬНОСТИ, НО ГДЕ ТО, ЧТО ВЫ ЕЙ ПРО-ТИ-ВО-ПОС-ТАВ-ЛЯ-Е-ТЕ? ЗАЖМУРИТЬСЯ ОТ СТРА-ХА ИЛИ ЗАЖМУРИТЬСЯ, ЧТОБЫ ОТ-ЧЁТ-ЛИ-ВЕ-Е УВИДЕТЬ СВОИ ФАН-ТА-ЗИ-И — НАБЛЮДАЕТЕ РАЗНИЦУ?

— Для кого? — спросил я. — Для нас разницы не будет. Мы всего лишь увидим, что человек зажмурился.

Мы сидим рядком на пригорке. Кошки таращатся на огонь из своей корзинки, стоящей в ногах у Вильегорского, я держу на коленях похрапывающую таксу. Остальные собаки рыщут в деликатном отдалении за нашими спинами.

— ВЫ ПИСАТЕЛЬ, — упрямо гнёт своё Вильегорский. — ВЫ НАХОДИТЕ ОСТРОВ И СТРОИТЕ НА НЁМ НЕ-ПРИ-СТУП-НУ-Ю КРЕПОСТЬ. ЗЛЫЕ ВОЛ-НЫ РЕ-АЛЬ-НО-СТИ БЬЮТ СО ВСЕХ СТОРОН В ЕЁ СТЕ-НЫ…

— А остров этот где? — спросил я.

— Разноглазый прав, — вступил Людвиг. — Остров тоже полагается создать самому. Потому что если это будет какой-то найденный остров, то и найдётся он в чём-то вне тебя. Реальность подсунет тебе под видом острова себя же, и твой оплот окажется частью того, против чего ты вооружался. И тогда ты падаешь.

— Куда?

— Бог мой, Разноглазый, ну куда можно упасть? В грязь, разумеется.

— Скоро рассветёт, — говорю я. — Нам не пора ли?

— ОПАСАЕТЕСЬ, ЧТО ВАС С НАМИ У-ВИ-ДЯТ? ЗДЕСЬ НИКТО ТАК РАНО НЕ ВСТАЁТ.

— А те, кто ещё не ложился?

— НИЧЕГО, ОБОЙДЁТСЯ. БО-О-ОГ ЛЮБИ-И-ИТ ВЫПЕНДРЁЖНИКОВ.

— Я себя сейчас чувствую, — говорит Людвиг, — как на настоящих похоронах. Не тех, которые были.

— ДОШ-ЛА ЖЕ ВЕСССТЬ ДО ГЛУ-ХИХ.

— Вильегорский, не цепляйтесь.

— РЕ-ПЕЙ-НИ-КАМ РАЗ-ВЕ ГО-ВО-РЯТ «НЕ ЦЕПЛЯЙТЕСЬ»?

— А что же им говорят?

— Им не говорят, — сказал я. — С ними делают.

 

 

À propos: Людвиг

Забитый, сбитый с толку, изнемогающий в борьбе с теми, кто даже не снисходил до борьбы с ним, ограничиваясь и отграничиваясь презрением, Людвиг тем не менее не терял лица, ибо храбро держался за свои иллюзии. Он дышал, надеялся, писал романы и протоколы в кружке невропатов, верил в духов и в своё будущее. Он открывал утром глаза и ещё прежде, чем нащупать очки, нащупывал созданный им мир — не совсем тот, который только что видел во сне, но все же очень убедительный. И Людвиг принимал его, не подозревая подмены.

Талант писателя, что бы ни говорили, у него был, но он не дорожил им, ничем ему не пожертвовал, и написанные книги остались всего лишь обещанием, улыбчивым и смущённым намёком на что-то лучшее. Он прилагал все усилия, чтобы их не стыдиться, но этот глубокий, неконтролируемый стыд не был результатом смирения, хотя Людвиг был смиренный человек, как никто; бесконечно удивлённый тем, что люди прощают ему его существование. В свою очередь, удивление не дополнялось растроганностью; если бы Людвиг набрался смелости признать, что он удивлен, но не тронут, ему бы пришлось открыть в своём удивлении перед людьми горечь и высокомерие, и ничего от благодарности. Поэтому он никогда в себе не копался, точнее говоря (ведь он был невропат, отмеченный рефлексией, как экземой), копался в строго очерченных участках, растирая в порошок, тщательно просеивая почву в одних местах своего подсознания и зажмурясь обходя другие, оставленные в буйной власти крапивы. Осторожность его в конце концов вознаградилась тем, что он перестал воспринимать захваченное сорняками как изначально своё, так что ни одно чужое «я» не было для Людвига столь бесспорно чужим, как эти брошенные уголки его собственного. Попробуй теперь кто назвать его холодным, гордым, мстительным, ненавистником живых, завистником мертвых — разве понял бы он, о чём идет речь? Пусть эти страшные потайные пространства и были когда-то изобильной частью души, её самой чёрной и плодородной землицей.

Спирит он был искренний, истовый, незадачливый. Если допустимо представить, что между духами существует та же иерархия, что у людей, то сильные должны были его игнорировать, а слабые — пытаться унизить. Только какой-нибудь робкий, кроткий, мнимозастенчивый дух мог снизойти до Людвига, вглядевшись, как в зеркало, в его худое лицо, одновременно потерянное и непреклонное (для тех, кто умеет видеть подобно духам, это сочетание не внове). Но не к робким и кротким Людвиг взывал: кто по горло сыт собою, не ищет родственных душ.

Людвиг опозорил бы всю породу спиритов, признавшись в своих подозрениях: духи являются людям именно тогда, когда те и не думали их вызывать. И значит, спиритический сеанс можно уподобить протокольной, выхолощенной, ничего не решающей (после того, как всё решено за кулисами) встрече двух делегаций. И значит, в делегациях этих, только по виду пышных, не бывает людей и духов неопровержимо могущественных, подавляющих, великолепных. И значит, могущественных и великолепных следует искать в каком-то ином месте. Но духи не отыскиваются, они являются: если хотят, кому хотят. И Людвиг годами прислушивался, приглядывался, звал — наполовину надеясь, наполовину зная, что потихоньку, никому не мешая, выживает из ума. Ах, он смотрел во все глаза. Ах, он слушал во все уши. Ловил намеки, а когда ловить было нечего, придумывал их и всё равно ловил. Кто посмеет сказать, что тайные, но столь ясные посвященному знаки — знаки, получаемые нами в награду за терпение и веру — всего лишь пшик, игра теней, чья-то обречённая паранойя.

Как такой мог сдружиться с настоящим, буйным параноиком — да и были ли они вообще дружны, остаётся загадкой. Всё, что Людвиг рассказывал (а стараясь помалкивать, он именно благодаря этим стараниям выбалтывал кое-что интересное), рисовало фигуру змееборца и змеезаклинателя, не желавшего слышать о собственном родстве со змеями. Ненависть к людям освободила Александра от всякого стыда за них и перед ними, и даже от брезгливости: он, пока была его воля, охотно принимал участие в общественной жизни, вплоть до таких её проявлений, как кружок невропатов, посещая вечеринки с тем же весёлым озлоблением, с каким читал лекции о немецких философах. Параноика невозможно застать врасплох; за эту черту болезни многие отдали бы своё простоватое здоровье. Вот и Александр был неуязвим, даже когда поворачивался к миру спиной, ещё неуязвимее — словно на этой спине было что-нибудь получше глаз. Он и виду не подавал, приметив смешки, ужимки, манёвры подобравшихся для прыжка врагов, терпеливо ждал, пока враг прыгнет и раскроит себе рожу о невесть откуда взявшуюся стену. Ха-ха! «Бей людей по рукам сразу, чтобы не пришлось убивать их потом», говорил Аристид Иванович, когда почему-либо находил в себе силы быть продолжателем гуманистических традиций. Александр придерживался тактики прямо противоположной: спровоцировать, ввести в заблуждение, наказать. Ему нравилось быть жестоким; он и не скрывал. В правобережных провинциях его ждала бы былинная слава, в Центре — приумножение родительского богатства; и там и там — власть. Этот человек потерял всё, родившись среди фолиантов и их малодушной стражи. Но ведь и такой человек рано или поздно выходит на свою дорогу. Так что и у Ректора, может статься, были свои нехилые резоны.

 

 

— А шею свернуть можете? — восторженно и опасливо спрашивает прелестный синеглазый пижон, почти мальчик.

— Могу, — подтверждает Кропоткин.

— Интересно, каково это.

— Когда тебе сворачивают шею?

— Да нет, когда ты сворачиваешь. — Пижон задумывается. — Когда тебе, наверное, в этом тоже что-то есть.

— Наверняка есть, мой прекрасный, — фыркает Фиговидец. — Но ты ещё не готов морально.

— Фарисей, — говорю я строго, — веди себя.

В памятном баре избранные друзья Фиговидца наслаждаются обществом Кропоткина. Зачем он появился на В. О., как он появился на В. О., никто не знает и не хочет узнать; его успех не имеет ничего общего с успехом громкого имени, славных дел, амбициозных намерений. Это чистая, беспричинная и бесконтрольная радость, охватывающая людей, когда приходит кто-то большой, сияющий, громогласный. Ему рады как солнцу; так рады, что поначалу даже забывают что-либо потребовать.

— Может быть, я по своей природе убийца и насильник, — разглагольствует Кропоткин. — А, мой прекрасный? — Он ласково подмигивает Фиговидцу. — Откуда мне знать? Я не узнаю, кто я такой на самом деле, пока не дам себе воли, и ты тоже не узнаешь. Вот общество и держит нас в узде — не в его интересах, чтобы люди узнавали о себе что-нибудь настоящее.

— Потому что на самом деле мы все убийцы и насильники? — радостно взвизгивает синеглазый.

— Потому что никакого «на самом деле» для общества не существует. Для общества существуют только стандарты, ярлыки и роли. А доступная свобода заключается в том, что роль ты себе выберешь сам. Если очень постараешься.

— Как это ты выберешь сам роль, если ярлык на тебя уже налепили? — возражает Фиговидец.

— Ну что ж такого. Ярлык — это то, чего от тебя ждут. Роль — то, что ты осмелишься дать. Тебе же нравится обманывать ожидания?

Ответ последовал не быстрый, но честный: видимо, фарисей, перебрав в уме варианты, на сей раз предпочёл щегольнуть не силой духа, а правдивостью.

— Смотря чьи и смотря что мне за это будет.

— Звучит так, мой прекрасный, словно ты на грабли наступаешь, наступаешь, но все равно ждёшь чего-то нового.

— Нет. Я больше, чем дважды, на одни и те же грабли не наступаю. — Он перехватывает мой взгляд. — Дважды — это нормально. Это говорит о том, что у человека есть идеалы. Клинический идиотизм начинается с четырёх-пяти раз.

Бар полон; хохочущая компания с Кропоткиным в центре не может не привлечь внимания. Я спрашиваю, не опасно ли это.

— Что здесь опасного? — гудит Кропоткин. — Пока кто-нибудь раскачается донести властям, пока власти раскачаются меня выслать — ну вышлют и вышлют, мне самому к тому времени здесь надоест. Поеду с удобствами на твою историческую родину, а там пешочком до кладбища, или с фурами вашими…

— А если они вышлют тебя куда-нибудь не туда?

— Ты про Охту, мой прекрасный? — Анархист мрачнеет и не пытается это скрыть. — Что же, на Охте ярлык идеально совпадает с ролью.

— Попробуем сделать тебе аусвайс, — обещает Фиговидец, тоже мрачнея. — Как у Разноглазого.

— У меня рабочий аусвайс.

— Рабочий и сделаем. Напишу заявку в Ректорский совет, что Кропоткин фольклорный экспонат и нуждается в описании, изучении и каталогизировании. Годами сможешь жить. Та-а-ак. Кто у нас фольклорист? Вильегорский?

— Вильегорский — исторический морфологист, — поправляет кто-то.

— Один чёрт. Могу написать и от своего имени, будешь экспонатом антропологическим. Но Вильегорский скорее подействует. Он при всех регалиях, хотя и сумасшедший.

— Ты не сердись, но мне этого не надо, — спокойно говорит Кропоткин.

Фиговидец огорчается.

— Я думал, мой Хер Кропоткин выше условностей, — говорит он, и его красивые глаза укоризненно темнеют. — Ведь это всего лишь бумажка, тебе и ходить за ней не придётся. Ты считаешь, какая-то паршивая бумажка осквернит твои анархические принципы? Что анархист с бумажкой уже не анархист?

— Нет, мой прекрасный, не считаю.

— Тогда почему?

— Не хочу.

— Не хочешь?

— Просто не хочу.

Фиговидец пьёт, размышляет, пьёт, закуривает и, наконец, кивает.

— Довод принят, — говорит он важно. — Как хочешь. Но вот чего хочу я: если кто стукнет, — он проницательно озирается, — а ведь кто-нибудь стукнет, — я рано или поздно дознаюсь кто. Так пусть этот кто-нибудь уже сейчас приготовится к тому, что я с ним сделаю. Так ему и передайте.

Все молчат, подавленные величием его речи. И тут синеглазый юный пижон робко и весело теребит Кропоткина за рукав.

— Барон, — говорит он, — сегодня же переезжайте ко мне. На П. С. стукачей нет, а из бумажек только наш журнал, но он с картинками. Что вам тут со старыми хрычами?

Когда Фиговидец осознал, что его — молодого, прекрасного, только-только, буквально вчера, позавчера, на днях тридцатилетнего — мимоходом, даже без намерения оскорбить, внесли в разряд старых хрычей, он растерялся до слёз. В этот первый, в этот, увы, не последний раз жестокое и вероломное нападение правды лишило его речи, выбило из колеи, заголило. Он нашёл в себе силы понять, что презрительная улыбка выйдет кривой и вовсе не презрительной, поэтому не улыбнулся, а насупился, но и эта гримаса помогла мало, ведь если её можно было истолковать как «молодой человек рассердился на неуместное прозвище старого хрыча», то куда больше она подходила толкованию «старый хрыч рассердился на непочтительность». Но то, что Кропоткин, предатель, засмеялся первым, вернуло его к жизни.

— Та-а-а-к, — сказал он. — А-га! Ты! Вот ты! Ну и блядь же ты, мой прекрасный!

После чего выскочил из-за стола, опрокинув свой стул и пнув (или приложив усилия, чтобы тоже опрокинуть, но бесплодно) пару подвернувшихся рядом стульев вместе с теми, кто на них сидел, — и был таков.

Помириться-то они потом помирились, но Фиговидец так и не простил Кропоткину («да он старше меня лет на десять! ») ни этого смеха, ни отказа признать в подобном смехе преступление. Когда от меня потребовали сочувствия, я долго ничего не мог придумать. «Почему он назвал его бароном? » — спросил я.

 

 

Утром я проснулся в чужой постели. Нет, не знаю, чьей. Я убрался из неё так быстро, как только смог, едва обнаружив, что вся она — в пятнах крови, а моё тело — в неглубоких порезах. Дом, из которого я выскочил, проулки и улицы были незнакомы, как в необжитом кошмаре. И только увидев блеск Невы, я перевёл дух и понял, что загостился.

Я сел на парапет, свесил ноги и стал смотреть на берег напротив: безлюдный, страшный, сползающий, рушащийся в реку остатками гранита. Кто там? Никого. Волки и медведи.

 

 

В этот день в журнале «Сноб» устраивали редакционный завтрак в оммаж Кропоткину. Такие завтраки никогда не начинались раньше трех пополудни и славились предсказуемостью меню: печенье и портвейн. На П. С. правила мода, а им позарез — когда мода этого требовала — были нужны традиции, и такой традицией стало меню: непомерно прославленное, ославленное, раздутое в легенду. Скольких главных редакторов, прежде чем колея была укатана, погубил выбор портвейна, сколько самонадеянных юнцов до времени простились с молодостью и отбыли, провожаемые насмешками, к родителям, в банки и конторы! Зато теперь проще было посягнуть на дизайн обложки, шрифты, состав авторов — лишь бы не на марку вина, не на сорт сладостей, ставших дорого обошедшимся памятником коллективного хорошего вкуса и погубленных им одиночек.

В зале с высокими окнами и дубовым паркетом было столько солнца, цветов, бутылок и нарядных андрогинов, что становилось беспричинно весело. Я чувствовал, как перестают саднить прикрытые чистой одеждой ранки, и смотрел на тех, с кем уже спал и ещё нет, примечая среди смеха и блеска потенциальных — стоит им повзрослеть — клиентов. Фиговидец (которому, вероятно, стоило бы промолчать) называл пижонов «распущенными». Многие такими и были: бездумно-жадные, откровенные, незатейливые любители удовольствий. Другие очень хорошо знали, что вседозволенность убивает подлинную чувственность, и чтобы спасти её, возводили сложные системы преград и запретов. «Блонд-клуб» изгонял из своих рядов согрешивших с брюнетками; отъявленные гомосексуалисты отворачивались от бисексуалов. (Отъявленные натуралы отворачивались от них тоже. ) Редакция и авторы «Сноба» табуировали фарисеев. Повсеместным позором считалось спать с папиками. Работало это, за отсутствием настоящих карательных механизмов, кое-как, но определённую остроту создавало. Пижоны не культивировали у себя презрения к общественному мнению (то есть они презирали взрослых, а не друг друга), и не называемый по имени остракизм тяжело балансировал между скрытой угрозой и явленной силой.

Кропоткин и здесь был как свой, и когда, проходя мимо, я вдохнул густую смесь ароматов (на П. С. всё же злоупотребляли умением доводить до головной боли), мне показалось, что и от него пахнуло духами — чем-то особенным, живым и свежим, обречённым составить моду будущего.

Снобы не были бы снобами, если бы столпились вокруг гостя восторженной молчаливой кучкой. Они подходили, отходили, сменялись, кружили по залу, закручивая отдалённые независимые водовороты. Я проходил, и волнами накатывали обрывки разговоров.

 

 

— … мальчики с нравом, с талантами.

 

 

— Но ты и не собирался туда.

— Да! Вот именно! Но одно дело не пойти, а другое — не быть приглашённым. Как они теперь узнают, что я к ним и не собирался?

 

 

— И она с ним развелась?

— Нет, овдовела. Это значительно респектабельнее.

 

 

— А он на меня смотрит с такой улыбочкой и говорит: «Ты разбил мне сердце». А я говорю, что не понимаю, о чем он, а сам к двери, к двери и думаю: «Ну как впрямь помрёт». А что делать, если человек отказывается соображать?

 

 

— Из-за каких-то ста рублей врет так, как если бы речь шла о спасении жизни.

 

 

Ко мне подошла редактор «Сноба» — высокая, тощая и манерная девица, вспомнив ночь с которой, я поёжился. Все называли её «фифа». Она была хорошо знакома с Фиговидцем и, по-видимому, находилась с ним в каких-то сложных, безвыходных, не одобряемых отношениях: слишком подчёркнуто и мрачно они дерзили друг другу, слишком явно избегали об этом рассказывать. Мы стали прогуливаться вместе.

— Вы сами-то не боитесь анархистов, Разноглазый?

— Я боюсь только ваших насмешек, Фифа.

— Что-то не пойму: это много или мало?

— Достаточно для комплимента.

 

 

— А ты думаешь, после этого он успокоился? Он пишет мне трижды в день, черными чернилами, а бумага надушена той гадостью, как в похоронном бюро, знаешь? Пришлось сбежать в Павловск, а там мама, тетя Оля, тетя Лена и все мыслимые дети…

 

 

— Раз уж сюда заявились, — говорит мне Фифа, — пусть разговаривают о литературе или чём-то подобном. Даже мой портвейн не способен внушить им уважение к поэзии. А я трачу столько сил, чтобы привить здесь какие-то высшие интересы, что уже почти ничем не интересуюсь сама. Расскажите мне, Разноглазый, анархисты действительно живут на деревьях?

— Только один, и то не всегда.

Фифа задумывается и потом говорит:

— На словах живописно, а на деле, наверное, такая же скука, как у нас.

 

 

— И получается, что он такой разнесчастный, но всё у него в порядке, а я такой плохой, но никуда не могу нос показать, и его, гада, жалеют, а мне тетя Оля последние мозги прожигает…

 

 

— Эти деревья, — лениво спрашивает Фифа, — они какие?

— Старые кладбищенские деревья. Я видел похожие на Смоленском.

— Да, — она кивает. — Ни истории, ни территории, ни вообще. Одни кладбища.

— А мне как раз говорили, что кладбища — это и история, и территория, и «вообще» в особенности.

— А я как раз догадываюсь, кто вам такой вздор мог сказать. Больше якшайтесь с фарисеями, дорогуша, и скоро сами полезете на дерево — причем первое попавшееся. Ну да учёности здравый смысл не страшен. Тяжкая жизненная борьба с разумом дается учёным на удивление легко.

— Я хочу ответить на вопрос Пилата, — говорит Кропоткин, мимо которого мы проходим. — Истина — это свободная мысль, свободная идея, — мы останавливаемся послушать, — свободный дух; то, что свободно от тебя, что не твоя собственность, что не находится в твоей власти. Когда ты искал истину, мой прекрасный, чего жаждало твоё сердце? Ты стремился не к своей власти, а к властвующему над тобой, и ты хотел возвысить его. Кто ищет истины, ищет и прославляет властелина. Где он, этот властитель? Где же, как не в твоей голове!

Снобы переминаются и смотрят на Кропоткина с почтительным отвращением. Фифа кусает губы и тихо спрашивает меня:

— Это и есть высшие интересы? Реально?

— Реальнее не бывает, — подтверждаю я. — Чем вы недовольны?

— В том и дело, — кивает редактор «Сноба», — что нет причин для недовольства, а это бесит. Ваш анархист говорит, говорит как заведённый…

— А вы думали, что он начнёт бомбы бросать?

— Но это было бы логично, нет? Вот он какой крепкий: ручищи, плечищи… На чём-то мускулатуру нарастил?

— Не так-то легко толочь воду в ступе.

— Если только с этой точки зрения…

— … Буржуазия, — говорит Кропоткин, — исповедует мораль, тесно связанную с её сущностью. Первое её требование — занятие солидным делом, честным ремеслом, нравственный образ жизни. Безнравственны для неё аферист, проститутка, вор, разбойник, и убийцы, и игроки, и легкомысленные, и все, кому недостаёт добропорядочности постоянных доходов. Можно было бы объединить всех подозрительных и опасных для буржуа людей одним словом: «бродяги», — буржуа не любит действительного и духовного бродяжничества.

— Как это верно, — говорит Фифа, покорно подавляя зевок или вздох. — Ещё портвейна?

Вокруг всё больше знакомых мне лиц: Алекс, Лиза, Кадавр, ещё кто-то, кто торопится улыбнуться, кивнуть, пройти мимо. Люди появляются в поле зрения и пропадают, как неживые. Может, я был картиной, которую они спешили миновать, может они были картиной, от которой я отводил глаза; может, дело было не во мне. Становилось душно, как перед грозой; разгоряченные тела всё сильнее пахли духами, маслами и притираниями.

— Свобода, — говорит Кропоткин, — только говорит: освободитесь, избавьтесь от всякого гнёта, но она не показывает вам, кто вы такие. «Долой, долой! » — таков лозунг свободы, а вы, жадно внимая её призыву, в конце концов избавляетесь от самих себя. Своеобразие же, наоборот, зовёт вас назад, к себе самим; оно говорит: «Приди в себя! » Под эгидой свободы вы избавляетесь от многого, но зато вас начинает угнетать что-нибудь другое; своеобразный же человек свободен от природы, изначально свободен, так как он с самого начала отвергает всё, за исключением себя.

— А вы правы, бомб не будет, — признаёт Фифа. — Как мне не везёт в последнее время — ни блеска, ни треска, будто проклял кто.

— И какие ощущения?

— Вам ли не знать, какие ощущения, — говорит мне Лиза в другое ухо. — Я часто думаю, вы действительно ничего не понимаете или не чувствуете, или не хотите знать?

— В этом моё своеобразие. Не знал, что занимаю ваше воображение.

— О, неудивительно. Для этого необходимо иметь воображение самому. Хоть сколько-то.

— К чему оно, милая?

Кропоткин говорит, глядя на меня:

— Говорят, что наказание — «право» преступника. Однако безнаказанность также его право. Если его замысел удался — он в своём праве, а если не удался он ему — тоже поделом.

— Знаете, Лиза, — говорит Фифа, небрежно опираясь на моё левое плечо, — воображение шутит с маленькими девочками очень нелепые и очень опасные шутки. Ведь мама объясняла вам, что, играя с огнем, можно обжечься?

— Знаете, Фифа, — отзывается Лиза, небрежно опираясь на меня справа, — пожившие женщины могли бы усвоить, что при игре с огнем обжигается тот, кто не умеет играть.

Разница в возрасте между ними два-три года. В двадцать лет это и впрямь много.

— Смею ли я вообразить, что вы ссоритесь из-за меня?



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.