Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





К ВЕЧЕРОЧКУ 2 страница



— Людвиг! — нетерпеливо крикнули с места. — Мы вторую неделю стоим в пикетах, сами до тошноты наагитировались. Переходи к повестке!

«Непримиримые шизоиды, — объяснил мне Фиговидец. — Выступают за легализацию. Им терять нечего, Ректор вот-вот подпишет указ о принудительной инвалидности». — «Почему именно их? » — «Так ведь только они да параноики считаются социально опасными. А жаль. Нет университетского профессора лучше параноика. Самые популярные лекции, самые посещаемые спецкурсы. Я сам был аспирантом у такого. Бездна учёности, остроумия и неподдельный живой интерес к предмету. Слишком, наверное, живой. В этом их проблема».

— К повестке так к повестке, — покладисто отозвался Людвиг. — У кого-нибудь есть доклад?

— У меня не доклад, а сообщение, — сказала молодая женщина после паузы, удостоверившей отсутствие докладов. — Я обнаружила у себя новую фобию и могу её описать.

— Фобия не убежит, — вновь запротестовали шизоиды. — Ставим на обсуждение вопрос о противодействии новым ректорским инициативам.

— Что же здесь обсуждать? Что мы можем сделать?

— Написать петицию от имени всех, — сказал твёрдый голос. — Или ты думаешь, Ректор на нас остановится? Надеешься отсидеться со своей невинной неврастенией?

— У Людвига ещё и галлюцинации, — замечает кто-то.

— Это не галлюцинации! — возражает побледневший Людвиг. — Духи существуют! — Он переводит дыхание и взмаливается, вглядываясь в полумглу: — Саша! Будь последователен! Как мы, тайное общество, можем писать Ректору петиции?

— А что тайное общество может?

— Ну, — говорит Людвиг неохотно, — заговор может. Теоретически.

— Отлично. Ставлю на голосование вопрос о создании заговора.

— Ну, Александр! — восхищается Фиговидец и объясняет мне: — Он с философского. Что значит гносеология вкупе с правильной психической ориентацией!

Впоследствии я рассмотрел Александра повнимательнее и принуждён был отметить, что в жизни не встречал человека более здорового на вид. Вся его болезнь заключалась в том, что он был слишком смелым, слишком последовательным, слишком готовым идти до конца: идти живыми и даже весёлыми ногами вслед за своими логическими построениями. Как только он понял, что тайное общество должно иначе выглядеть и чем-то иным заниматься, он тут же покинул кружок невропатов. С ним ушли отчаявшиеся и нетерпеливые, но сам он умел ждать и не отчаялся. Заговор он бы спланировал и осуществил с тем же продуманным изяществом, которое отмечало его теоретические работы и, говорят, чтения. Всё, что он мог бы придумать и осуществить, погибло вместе с ним, чтобы искажённо, многообразно воплотиться в памяти тех немногих, кто отказывался его забыть. Здесь и сейчас эти люди предпочли обсуждать свои фобии («Для того, чтобы страдать, не нужна компания, — говорит Фиговидец раздражённо. — И я не верю страданию, которое слишком громко вопит»), но в своих воспоминаниях отмели обыденные события как ненужную шелуху, так что даже самым честным через несколько недель или месяцев стало казаться, что весь вечер горел отсветами (солнце садилось, свечи так и не зажгли) грозного, трагического триумфа Александра-героя, Александра-заговорщика, тогда как тому вовсе не дали слова. («Что им стоило написать эту дурацкую петицию? — говорит Аристид Иванович. — Подлые люди, как тряпки, летят туда, куда гонит ветер». ) Вежливые, мягкие мужчины и женщины пугливо рассказывали о своих маленьких ручных страхах — быть может, совсем не маленьких и не таких уж ручных, просто так и такими словами о них говорилось, — а я разглядывал двух шизоидов и одного параноика. («Не все сюда ходят. Параноики же скрытные и думают, что, если они притворятся нормальными, никто не увидит, какие они на самом деле». ) Их всего было трое, они сидели рядом, угрюмо, гордо выпирая из общей массы, словно сделанные из вещества более весомого и твёрдого, чем люди вокруг. У Александра глаза были такие тёмные, что не выделялся зрачок. («Он был обречён, он понял, что петиция бесполезна, в тот самый миг, когда её предлагал». ) Он сосредоточенно и почти благосклонно («Хитрый, скрытный. Настоящий сумасшедший») внимал повествованиям о бедах, которые были ему непонятны (невозможно представить, чтобы такой человек боялся воды, темноты, обширных либо замкнутых пространств, пауков, прикосновений, публичных диспутов, коричневого плюшевого мишки) и, мало того, которые должны были казаться нелепо несоизмеримыми с его собственным чёрным ужасом, растущим по мере того, как он осознавал, что останется с ним один на один, потому что в тот единственный, наверное, раз, когда он попросил о помощи, от его просьбы просто отмахнулись, как от пустяка и блажи. («Теперь все говорят, что не верили, что Ректор бы не посмел, что они учёные, а не бунтовщики… А я вот думаю, его это только взбодрило. Он получил доказательство, что он один против всего мира не только в своём воображении». )

Фобии невропатов порою были забавны, но ещё забавнее оказались их манеры. Они держались коллекционерами: бережно доставали свои сокровища, не выпуская из рук, демонстрировали, ревниво следили за экспонатами в чужих руках, всё лучшее старались заполучить. У кого не было за душой коричневого плюшевого мишки или хотя бы гелиофобии, сердито и завистливо косился на тех, кто и сам косился по сторонам, опасаясь воровства. Сказать «а у меня тоже» считалось неприличным; злополучный владелец фобии, опоздавший её запатентовать, был вынужден загонять свой страх внутрь, прятать, подменять другим, порою придуманным, порою придуманным неудачно.

Беседы, повторение одного и того же в новых подробностях не приносили им облегчения — которого они, возможно, и не желали. Что сталось бы с невропатами, останься их пёстрая и однообразная тоска, эти невинные страшные сны, аккуратно рассортированными бумажными листами и тетрадками в руках Людвига, с пометкой «выбыл»? Тот, кто живёт своей болезнью, не торопится сдать её историю в архив.

 

 

Ища в расходящейся толпе Людвига («Нет, юноша, это не ваши клиенты, — цепляет меня и ухмыляется Аристид Иванович. — Их призраки принадлежат только им»), я заметил («Это Вильегорский. Не советую») высокого старика. В одной руке у него была палка, в другой — плетёная корзинка. Из корзинки выглядывали головы двух котят и кошки. Я остановился посмотреть. Вильегорский тоже остановился и уставился на меня блестящим немигающим взглядом. Потом он заговорил.

Этот голос был страшен: и тембром, и многообразием модуляций, и произволом перехода от одной интонации к другой. Вот Вильегорский говорит почти шёпотом, тягуче, медленно, медленно до того, что слова (они мертвы, четвертованы) падают, расчленённые на слоги. Вот Вильегорский говорит громко, чётко и быстро, и слово несется, очертя голову. Невозможно угадать, когда он будет говорить так, а не иначе, и почему именно сейчас, когда он говорит, он говорит так, а не иначе. Невозможно угадать, чего он добивается.

Этот голос был низок, и он шипел и свистел. Этот голос брал средние регистры и мягко, плавно взмяукивал. Этот голос в точке наивысшей скорости (не могу сказать: наивысшего напряжения, ибо он постоянно был напряжён) давал понять, что вот-вот сорвётся на визг — и не срывался никогда, наоборот, резко бухался в глухие утробные тона, во что-то вновь медленное, вязкое, могущее быть изображённым сплошь прописными буквами.

— Э-Э, ДА ВЫ ПРООО-КЛЯ-ТЫ. ВЫ НЕ-СЁ-ТЕ СМУУУ-ТУ, МО-ЛО-ДОЙ ЧЕ-ЛО-ВЕК.

— Ах, — сказал я, — мир не рухнет только из-за того, что оскорблённая женщина прокляла недостойного мужчину.

— ТОООО-ЛЬКО-ТО? МИР РУШШШШШШИТ-СЯ ПО-РОЙ И ИЗ-ЗА МЕНЬ-ШЕ-ГООО. ЧТО ВАС МУ-ЧИТ, РАЗ-НО-ГЛА-ЗЫЙ?

— Головные боли, обмороки и видения.

— ПРО-КЛЯ-ТИ-Е ДЕ-ЛО НЕ-ТО-РОП-ЛИ-ВО-Е. ВААААС МУ-ЧИТ ДРУ-ГО-Е.

— Допустим, я хочу вернуть свои деньги.

— ВААААС НА-ДУ-ЛИ?

— Ограбили.

Я почувствовал, как сзади меня с двух сторон осторожно и встревоженно тянут за одежду. («Что тебя дёрнуло отвечать старому психопату? » — выговаривал потом Фиговидец. «Человек божий, а нам негожий», — острил Аристид Иванович. )

— Между прочим, Вильегорский, — говорит Аристид Иванович, — когда вы отучитесь соваться не в своё дело?

— НЕ БЫ-ВА-ЕТ НЕ ССССВО-Е-ГО ДЕ-ЛА.

— Это философия карманников, — говорит Фиговидец.

Фиговидец и Аристид Иванович переглядываются, и видно, что проявленное единодушие, пусть и в борьбе с общим врагом, обоих раздражает: даже настолько, что каждый подумывает, не перейти ли в данном конкретном случае на сторону врага.

Я опускаюсь на корточки перед корзинкой в руке Вильегорского. Кошачьи головы чуть поворачиваются. Кошка смотрит словно со смутной улыбкой, полосатые котята-подростки — во все глаза. В их мерцающем жёлтом взгляде всё вокруг рассеивается, становится ненужным.

— МОИ КО-ТИ-КИ, — раздается высоко-высоко над нами голос Вильегорского. — ОТ-ТО, БРУТ-ТО И НЕТ-ТО.

— Очень приятно.

— Будете ваших котиков повсюду за собой таскать, — скрипит Аристид Иванович, — так станут не котики, а шпана подзаборная.

— ОТ-ЧЕ-ГО ЖЕ?

— Оттого, что даже животным трудно не испортиться при постоянном общении с людьми.

— Э-ТО ВЫ О СЕ-БЕ, ДРУ-Ж-Ж-Ж-ОЧЕК?

Я смотрю в кошачьи глаза, ещё миг — я туда провалюсь. Кошкина душа, отягощённая убийствами мышек и птичек, похожа на цветущий сад. Только что я стоял по колено в словах — а теперь по колено в цветах, в мире таком простом и душистом. Тёплый сильный ветер дует мне в уши, но всё, что он хочет сказать, остаётся неслышным. «Я не работаю в паре», — говорю я Вильегорскому. «НО И Я НЕ МО-ГУ БЫТЬ О-БЫЧ-НЫМ КЛИ-ЕН-ТОМ», — отвечает тот.

 

 

Уже глубокая ночь, когда я полностью прихожу в себя и вижу, что сижу с Алексом и его компанией в баре «Оскар». Вокруг цветные шитые жилеты, полусюртуки, полукамзолы, шёлковые платки. (Во что играет П. С. сегодня? ) Алекс, болтая, всё время посматривает на меня и улыбается дружелюбно и без опаски. «Богатый со лживыми устами, — вспоминаю я непримиримый отзыв Фиговидца. — И притом глупый».

 

 

À propos: Алекс

«Трудно представить, — говорит Фиговидец об Алексе, — что такой паршивый человек может вносить в твою жизнь столько радости». В Фиговидце восхищение глухо борется с ненавистью; Алекс раздражает его, но он слишком честен, чтобы не смеяться, когда тот шутит.

У Алекса была проблема: он не знал, чего хочет. Это отчасти уравновешивалось тем, что он твёрдо знал, чего не хочет: возвращаться в Город и вкалывать на вечно-колосящейся ниве кладбищенского бизнеса. Уповая на крепкое здоровье своего старика, он в глубокой тайне лелеял план жениться и обеспечить семью наследником, который успел бы вырасти и приобщиться к делам под руководством дедушки; сам Алекс остался бы кем-то вроде принца-консорта. Эта мысль занимала его так сильно, что он соглашался выбрать невесту по вкусу отца и уже подпускал в беседах с ним различные намеки — достаточно туманные, чтобы его не схватили немедленно за руку, и всё же обнадеживающие.

Алекс ненавидел своё будущее, как нечто уже существующее, как можно ненавидеть человека, чьё лицо, изученное лучше собственного, снится в каждом кошмаре. Его робкие попытки что-то подправить, приладить к себе — тоже, в конце концов, существующему — проваливались одна за другой. В этой борьбе (если борьбе, а не истязании) он скорее допускал, что изменится сам, чем изменятся грубые черты его вытесанного из камня будущего. («Идолище на моей могиле». ) «Так ли это серьёзно? » — мог бы спросить гипотетический друг. «О нет, совсем несерьёзно, — ответил бы Алекс. — В человеческой судьбе вообще нет ничего серьёзного. Взять хотя бы, чем это заканчивается».

Решить вопрос, в какой степени Алекс, существовавший в восприятии других людей, был тем Алексом, о котором он думал «я», проще, чем кажется, потому что Алекс изо всех сил старался смотреть на себя чужими глазами — но только не всякими, а глазами людей, которых он почитал и любил. Эти люди сплошь были фарисеи, не допускавшие мысли, что в душе их простоватого и щедрого поклонника таятся недоступные их проницательности (коль скоро в проницательности вообще бы возникла нужда) уголки. А ведь Алекс был не глупее их и гораздо тоньше. С безошибочным инстинктом самоубийцы он выбирал себе в компанию самых самовлюбленных поэтов, самых надменных ученых, педантов и гаеров, и вообще людей, чьи неоспоримые таланты никак не могли перевесить их же душевной низости.

Алекс, к сожалению, всегда ставил на талант. С родными и людьми их круга он томился тем сильнее, чем добросовестнее старался их любить. То были героические, несчастливые усилия, приводившие его на воскресные завтраки тётушек и сразу вслед за завтраками — в клубы на грани притонов, где разврат принимался как рвотное, и тогда Алекса тошнило тётушками и их милым, опрятным, чистопородным бытом. И он вспоминал себя, пытавшего любить и слушать тётушек (это еще ничего) и что-нибудь рассказывающего в ответ (почему-то вечно не то, ерунду о словах и красках), а взоры вперялись в чайник, словно это чайник был стыд и позор всех чайников, а не Алекс — своей семьи, и оба — безвинная вещь и человек-отступник — корчились от чувства вины и злобы.

Этих страданий никто толком не понимал, и фарисеи, из-за которых они принимались — всех меньше. «Моя жизнь, — сказал Алекс как-то, очень пьяный, — выплеснута, как красное вино на сухой песок. И песок пьет её, потому что хочет пить — другой причины нет». Вообще же он был весел, блудлив и постоянен только в гастрономических пристрастиях и в отношении некоторых (немногочисленных) поэтов. Тётушки — как бы он себя ни растравлял, что бы ни придумывал — его обожали; отец не терял надежды. Он позировал и высмеивал свою позу (вот человек стоит над пропастью, вот заглядывает в пропасть) — и всё же, наверное, поза была правдой. Если бы он сам мог писать, ему стало бы легче. («Будь у меня светлая душа графомана…») Но ему вовсе не хотелось писать самому: ни хорошо, ни плохо. Не хотелось решать: как хорошо, а как — плохо. (Бог ведь уже решил: «Какой бы путь он ни избрал, Я не дам ему покоя». ) Ну так он сам не знал, чего хотел.

 

 

Утром я проснулся в чужой постели, рядом с редактором «Сноба» — особой до того стильной, что и кувыркались мы всю ночь не как люди, а как маньеристские картинки (с руками и позвоночниками явно вдвое длиннее моих).

Но как вспомнить без радости эти яркие изломанные существа, чья жизнь, выплеснувшись на поверхность огнём и отвагой молодости, вновь и навсегда уходила под спуд. Эти недолгие годы на П. С. пижоны жили так, чтобы в каждой точке своего бытия удовлетворять всем требованиям эстетики, благочестиво служа своему безбожному, раздушенному и завитому идеалу. Коль скоро все люди дурны, говорили они, лучше быть дурным и элегантно одетым, нежели дурным и одетым неэлегантно, — вот так их улыбчивый пессимизм на свой лад противился мертвящему оптимистическому благонравию Города. Их меха, шелка, перья, трости, шляпы и шапочки, каблуки, кольца, накладные ресницы — общий и мальчикам, и девочкам холод бесполого очарования («Ну, дорогой мой. Эстетика сплошь и рядом переходит в сексуальное возбуждение») — отрицали своё будущее, будущее как таковое, отрицали движение жизни вообще, зная или чувствуя, что движение не может не стать монотонным, и сколь пёстро бы ни плескал искрами и рыбками несущийся поток, усталые глаза под конец видят в нём одно и то же.

Вот почему пижоны не могли состариться. Они и не старились, но сменялись новым поколением. Вот почему, кстати, был обречён Алекс, упорно и грустно делавший из себя мумию, веривший, что где нет движения — нет и конца, где нет конца — нет смерти.

Накануне я получил сразу три приглашения на одни и те же похороны: от Вильегорского, от Аристида Ивановича и от Фиговидца, который не столько приглашал, сколько воссылал по неизвестному (не моему) адресу проклятия.

Старики прислали по открытке; в чёрной траурной рамке были указаны дата и время. На оборотной стороне Вильегорский написал: «ЧУДЕСА НЕ ОБРАЩАЮТ НАС, НО ПРИГОВАРИВАЮТ», а Аристид Иванович: «Своевременно». Мне показалось любопытным их единодушие (хотя и затейливо выраженное), и по дороге на кладбище я навёл разговор на причины смерти Александра.

Траурная процессия пустилась в путь по Малому проспекту. Ректора, академика или общепризнанно светлую личность поволокли бы, как выразился Фиговидец, по Большому — чтобы из окон высовывались, вдоль дороги толпились, и члены Ученого совета, при регалиях, важно вышагивали за дёргающимся на плечах рослых студентов гробом. А вот по Малому Александр, удобно лёжа в гробу (и гроб был пристойно заколочен, так что покойнику не мешали ни толчки, ни рывки, ни жадные взгляды), ехал в черном допотопном лимузине — стареньком, но плавного хода. Провожали его родные, друзья, фрондёры, зеваки и собаки, принадлежавшие Вильегорскому. Корзинку с котиками Вильегорский тащил на плече, а по пятам за ним трусили три разнокалиберных пса: овчарка, бульдог и такса. («МОИ ПЕСИКИ. ГОГ, МАГОГ И ДЕ-МА-ГОГ». )

— О-БЫЧ-НЫЙ НЕ-ЩА-С-С-СТНЫЙ СЛУЧАЙ, — разглагольствовал Вильегорский, — ЯВЛЕНИЕ КРАЙНЕ РЕД-КОЕ И УЖЕ ПО-ТО-МУ НЕ ВПОЛНЕ ВПРА-ВЕ И-МЕ-НО-ВАТЬ-СЯ О-БЫЧ-НЫМ. ДА И КАК ВЫ РИСК-НЁ-ТЕ НАЗВАТЬ У-БИЙ-СТВО НЕ-ЩА-ССССТНЫМ СЛУ-ЧА-ЕМ? НИК-ТО НЕ У-БИ-ВАЛ? У НАС ТУТ, ЗНА-Е-ТЕ, ПО-СТО-ЯН-НО ЧТО-НИБУДЬ НА КОГО-НИБУДЬ САМО СОБОЙ ПА-ДА-ЕТ И, ПОРОЮ, У-БИ-ВА-ЕТ. МЕ-НЯ НАС-С-С-СТО-РА-ЖИ-ВА-ЕТ НЕ СМЕРТЬ КАК ТА-КО-ВА-Я, А ИМЕННО ЭТА СМЕРТЬ, КО-ТО-РА-Я ВСЕМ БЫЛА ТАК НУЖ-НА. — Он остановился, достал из кармана горсть сухариков, подозвал собак, заботливо оделил каждую. — СМЕРТЬ ВЕДЬ МОЖНО ПОД-МА-НИТЬ. КАКИМ-ТО ОБ-РА-ЗОМ ОБЩЕЕ О-ЖИ-ДА-НИ-Е… МО-ГУ ДА-ЖЕ СКАЗАТЬ, ЖЕ-ЛА-НИ-Е… У-БИЙ-СТВО ЛИ ЭТО?

— Конечно, — бубнил Аристид Иванович, — когда дело касается ерунды, доступной здравому смыслу, двух мнений — то есть моего и любого другого неправильного — быть не может. Но в вопросах метафизики я готов примириться на том, что никто не знает правды. Пусть меня не принуждают — и я тоже не буду принуждать. Что считать убийством…

— Брякнули парню кариатиду на голову, — сказал Фиговидец, — а вы рассуждаете. Какая скука. — Он дерзко огляделся, кого-то увидел и на ходу раскланялся. — Когда ещё повидаешь тех, с кем не следовало бы встречаться, — бросил он мне. — Конференции да похороны. Два способа плюнуть в ближнего.

Я заметил, что молодые фарисеи отчаянно (ибо им было очень, очень невесело) выдерживают ухарский бесстыдный жанр, тогда как старики непринуждённо спокойны. Родственницы тихо плакали, стараясь не привлекать внимания. Я видел растерянность, у одних переходившую в страх, у других — в озлобление. Шедшие за нами молодые приват-доценты говорили о страхе умереть внезапно в смешном виде. Я прислушался.

— В бигудях.

— На горшке.

— Во время полового акта.

— Ну нет, это вовсе не смешно.

— Ещё как смешно.

Аристид Иванович, заскучав, перешёл на собственную персону.

— Меня пусть на общественный счет хоронят, — говорит он. — И чтобы венков не меньше сорока, и речи от всех кафедр и учреждений — пусть попарятся. На памятник только гранит. Если вместо гранита поставят бетон, буду жаловаться.

— КАК?

— Ну а как покойник может пожаловаться? Явиться в виде привидения, как еще?

— Вы же не верите в провидения, — вспомнил я.

— В ваших не верю, а в своё собственное — за милую душу, — отрезал Аристид Иванович. — Неужели за шестьдесят лет научной деятельности я не заработал себе на гранит? А?

Аристид Иванович достаёт платок и небрежно проводит им по шее сзади. Надо отметить, что, несмотря на жару, все мужчины в черных костюмах; люди постарше затянуты также в жилеты и галстуки, но у Аристида Ивановича единственного — полное траурное облачение дополняется белой полотняной фуражкой. Траур трауром, но он не намерен допустить, чтобы ему напекло голову.

— В конце концов, — замечает он неожиданно, — это могло быть самоубийством. Довольно оригинальный способ, а, Вильегорский? Что говорит метафизика? Можно силой своего желания сделать так, что архитектурное излишество упадёт с балкона четвертого этажа тебе на голову?

— Если его действительно убили, — вношу свою лепту я, — мы об этом скоро узнаем.

— Как?

— Как обычно. Будет привидение.

Фиговидец хмыкнул. Вильегорский хмыкнул. Аристид Иванович хмыкнул.

— Ну, поздравляю, юноша. Теперь у вас на В. О. не останется ни одного клиента.

— Почему?

— Да кто же осмелится сделать вызов, зная, что весь остров немедленно скажет «ага»?

— Это можно держать в тайне.

— Здесь ничего нельзя держать в тайне.

— НИГ-ДЕ НИ-ЧЕ-ГО НЕЛЬ-ЗЯ ДЕР-ЖАТЬ В ТАЙ-НЕ.

Я посмотрел вверх, на котиков. Корзинка мерно покачивалась на плече Вильегорского, а над её краем покачивались головы Отто, Брутто и Нетто.

— Кому и зачем могло понадобиться его убивать?

— Вы не находите, что мы слишком много говорим о покойнике? — резко спросил Фиговидец. — Это, наконец, неприлично.

— О чём же ещё говорить на похоронах? — обиделся Аристид Иванович.

Аристид Иванович был представитель старой школы, для которой пересуды (желательно злые) о покойном составляли главную часть обряда. Фиговидец же считал, что говорить (желательно злословить) необходимо о вещах как можно более далёких. Вильегорский заинтересовался сутью моего вопроса.

— КО-МУ МОГ-ЛО ПО-НА-ДО-БИТЬ-СЯ? РЕК-ТО-РУ. УЧЁ-НО-МУ СО-ВЕ-ТУ. ЛЮБО-МУ ИЗ 3-3-ЗА-ВИС-С-СТНИ-КОВ, ВОС-ПОЛЬ-ЗО-ВАВ-ШЕ-МУ-СЯ СЛУ-ЧА-ЕМ ВСЁ СВА-ЛИТЬ НА РЕК-ТО-РА ИЛИ УЧЁ-НЫЙ СО-ВЕТ. ЛЮД-ВИГУ.

— Людвигу-то зачем? — буркнул Фиговидец.

— ЛЮД-ВИГ НЕ ХО-ЧЕТ ПЕ-РЕ-МЕН. АЛЕК-САНДР ПРЕД-ЛА-ГАЛ ДИС-ТА-БИ-ЛИ-ЗА-ЦИ-Ю. ВСЯКАЯ ДИС-ТА-БИ-ЛИ-ЗА-ЦИ-Я ВЛЕ-ЧЁТ ЗА СОБОЙ ПЕ-РЕ-МЕ-НЫ.

— Он просто защищался, — сказал я. — Насколько я понял.

— ОН НЕ ЗА-ЩИ-ЩАЛ-СЯ. ОН БУН-ТО-ВАЛ.

— Ну-ну, — сказал Аристид Иванович. — Теперь отличите одно от другого.

— Эвона! — сказал Фиговидец.

 

 

Смоленское кладбище живо напомнило мне приют анархистов. Деревьев здесь было меньше, и росли они не густым лесом, а вперемежку с широкими, сплошь заставленными надгробиями полянами, но едва наша нестройная процессия вступала под их сень, как на меня веяло той же памятной свежестью, тайной, запущенностью, которая была полна невидимой безустанной жизнью.

Чёрная кучка провожающих выглядела внушительно, нарядно и — прав был Фиговидец — оживлённо. Я впервые присутствовал на похоронах и ожидал, что действительная церемония опровергнет бесстыжую похвальбу рассказов о ней. Ничего подобного; скорбь и вправду была принесена в жертву хорошему тону, а хорошим тоном оказалось отстранённо-циничное зубоскальство. Быть может, в данном случае истинная скорбь (плакать осмелились лишь самые близкие женщины, и то не все) пала побочной жертвой кампании, которую хороший тон вёл против скорби показной и её угрюмого лицемерия.

Но это могло также быть вызовом или плевком в адрес самой смерти, озлобленным и истеричным протестом. Видишь, тебя нет, потому что мы тебя игнорируем, словно говорили фарисеи. Ты что, не видишь: мы тебя не видим! Прочь! Тебе нет места среди нас! Даже на кладбище! Особенно на кладбище! (Эту мою теорию решительно опровергли все, с кем я о ней заговорил. «Да что такого особенного в смерти, чтобы устраивать ей истерики? » — с искренним удивлением сказал Аристид Иванович. «Мовэ», — коротко и ёмко сказал Фиговидец. )

 

 

Когда после заминки, вызванной отсутствием желающих говорить над могилой (только Людвиг, сутулый и потерянный, будто это его хоронили с разможжённой архитектурным излишеством головой, что-то тихо невнятно помямлил), на блестящую крышку гроба полетели сухие комья земли («Речи! Речи! — напомнил самому себе Аристид Иванович. — Я внесу это отдельным пунктом в завещание»), Фиговидец дернул меня за рукав.

— Ты погляди, погляди! — ахнул он. — И этот явился. Да смотри же! — Он почти готов был ткнуть пальцем. — Когда ещё выпадет возможность увидеть воплощённое зло!

Я поглядел на воплощённое зло: невысокого сухого человечка с подвижным умным лицом. Под чёрным сюртуком на нём был чёрный, сложно вышитый серебром жилет, под жилетом — голое загорелое тело. Если бы не возраст выше среднего и излишне нервный рот, я принял бы его за пижона.

— Кто это?

— Кадавр.

— МОЖ-НО НЕ-НА-ВИ-ДЕТЬ ПО-Э-ЗИ-Ю, — серьезно сказал Вильегорский, — И ЕСТЬ ЗА ЧТО. НО ЗАЧЕМ НЕ-НА-ВИ-ДЕТЬ ПО-Э-ТА?

— Много чести шваль такую ненавидеть, — высокомерно отвечал Фиговидец. — Я всего лишь всегда держался от них в стороне.

— Почему?

— Потому что не хочу, чтобы через неделю после того, как подохну, мои так называемые друзья уселись строчить рифмованные некрологи. Да какое там через неделю! Прямо здесь же, на кладбище.

Кадавр тем временем приблизился к нам, слушал и улыбался. Его улыбка выглядела поощрительной. Фарисей попытался успокоиться.

— У этих людей, — («У вас, — сказал он Кадавру ненавидяще, — у таких, как вы») — в голове что-то выжжено, точнее говоря, не что-то, а стыд. Когда вы чувствуете боль, то сразу же предаёте.

— Но если боль невыносима?

Воплощённое зло говорило приятным, безупречно вежливым голосом, в упрёк которому можно было поставить только наигранно мягкую интонацию.

— Боль не бывает невыносимой. Она или убивает, или стихает, или приучаешься её терпеть. Поэтам не мешало бы иметь над письменным столом картинку со спартанским мальчиком.

— А ЕСЛИ ОНИ ПИ-ШУТ НЕ ЗА СТО-ЛОМ? — спросил Вильегорский.

— Кто это — спартанский мальчик? — спросил я.

— А, — Фиговидец отмахнулся, — да этот же, с лисёнком.

— ИН-ТЕ-РРЕС-НО, А С НИМ ЧТО СТАЛО? С ЛИ-СЁН-КОМ?

— Это вымышленная история, — заметил Кадавр. — Для лисёнка у неё нет окончания.

— А КТО ЕЁ ВЫ-МЫС-ЛИЛ?

— Вряд ли лисы.

— Бог мой, — сказал Аристид Иванович, — как это всё же утомляет. Давно не было таких нервных похорон. Пойдёмте обедать.

Но я с ними не пошел.

 

 

Вот что было прекрасно на В. О.: можно было пойти куда угодно и встретить кого угодно там, где вовсе этого не ожидал, и предстоящий день, предстоящий вечер разбегался десятком тропинок, сотней возможностей, о большинстве из которых ты не знал ничего, лишь то, что они смутно, неявленно существуют в золотом тумане времени — и так в нём и останутся, пропадут навеки.

Предстоящий день, предстоящий вечер! Выбирая одно, автоматически отказываешься от всего остального, но на этих путях, этих тропинках отвергнутое неожиданно, улыбчиво преграждает тебе дорогу, без трещин и швов вписываясь в рисунок будущего. И как мог кто-либо удивиться, увидев через несколько часов в баре, куда не собирался заходить, Фиговидца, который весь сиял радостью и только что не кувыркался, и того, кто поворачивается и сверкает золотыми зубами и говорит:

— Вот и ты, мой прекрасный.

 

 

Утром я проснулся в чужой постели. (Нет, не Кропоткина. ) Я не помнил, как в неё попал, и только теоретически мог предположить, что в ней делал. Хозяина (хозяйки? ) дома уже не было. Я позавтракал в светлой столовой под присмотром солнца и пожилой молчаливой экономки. Когда я уходил, она подала мне на подносе простой незаклеенный конверт. «Илья Николаевич просили напомнить, что завтра вы с ними обедаете», — сказала старушка. Я вспомнил Людвига, накануне подкараулившего меня в баре со странной просьбой. И вот, с бандитом я сегодня обедаю, с фарисеем и книжником — совершаю уголовное преступление. «Ага», — сказал я. В конверте не было ничего, кроме денег. Кое-что, по крайней мере, прояснилось.

В состоянии странной апатии шёл я по неширокой улице, быстро выведшей на Невский. Спадала жара, в иные дни август глядел сентябрём и полнился какой-то прозрачной прохладой. Тротуары уже не поливали водой — за дело взялись ночные дожди. Я другими глазами увидел размыто-розовые и серые фасады, редкие неброские витрины первых этажей, безлюдье. Я словно шёл по чужому сну или, наконец, по своему собственному. Только на Невском мне стало легче.

 

 

— Моя беда в том, что я хочу луну с неба, — говорит Илья. — И даже не это беда, — он подбирает слова, — беда в том, что я понимаю, что никакая это не луна.

— А что же?

— Так, пустяк, ничтожество. Заплесневелый кусочек сыра в мышеловке. Какая разница? Я хочу как луну то, что луной не является. Даже близко не лежало. — Он пьёт, закуривает, пьёт. — А у вас, Разноглазый, есть луна? — Пауза для моего ответа. — И вам не скучно?

Оба раза я ответил «нет».

 

 

À propos: Илья

Илья говорит: «Меня совсем доконали поэты и так называемый умеренный климат». Он улыбается, и тот, кто на него смотрит, чувствует, что всё в мире исчезает, кроме этой улыбки. Ах! Падают города, рушится солнце. Илья всё примечает своими ленивыми глазами, и в них скользит пугающая, злая радость обладания. Он коллекционер. Он выбирает души тщательно, как драгоценности: берёт самое редкое, самое дорогое — гордые души, и нежные, упрямые и непреклонные, и невинные, и души, ставшие тонкими, как паутина, из-за угрюмых и причудливых извращений.

«Как будешь честным, — говорит Илья, — если не любишь? — (Он зевает. ) — А если любишь — тем более. Себя-то тоже жалко». И ещё он говорит: «Приключения — не такая уж страшная вещь, даже приключения чувств». И ещё: «Некуда бежать от рока осторожному». Он многое говорит и ещё больше делает, но слова его ловят и берегут, а о делах стараются даже не знать.

 

 

Я спросил его, был ли лет пятнадцать-двадцать назад изгой по имени Павел.

— Ах, да, — он кивает графину с вином. — Вы же были на Охте, встречались с Платоновым. Его отца сгубило воображение, вовсе не жадность. Он считал себя изобретателем новых финансовых схем, а люди попроще сочли, что он изобрел всего лишь новый вид воровства… Как он?



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.