Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава вторая 9 страница



Если для некоторых салон Германтов (надо сказать, что это были случаи исключительные) и послужил камнем преткновения в их карьере, то сами Германты тут были ни при чем. Так, например, у врача, художника и дипломата, казалось бы, с большим будущим, карьера не состоялась, – хотя они были гораздо способнее многих других, – оттого что из-за их близости к Германтам на первых двух смотрели только как на людей светских, а на третьего – как на реакционера, и они не получили признания у своих товарищей. Старинная мантия и красная шапочка, которые все еще надевают члены факультетских президиумов, являются, или, во всяком случае, являлись совсем недавно, чисто внешним пережитком прошлого с узостью его взглядов и с его кастовым духом. «Профессора» в шапочках с золотыми кистями, подобно иудейским первосвященникам в конических колпаках, замкнулись в кругу нетерпимо фарисейских взглядов – замкнулись уже за несколько лет до дела Дрейфуса. Дю Бульбон в душе был художником, но его спасло то, что он не любил светского общества. Котар часто бывал у Вердюренов. Но, во-первых, г-жа Вердюрен была его пациенткой, во-вторых, защитой ему служила его пошлость, а кроме того, он звал на свои пропахшие карболкой вечеринки только своих факультетских. Но в дружных корпорациях, где, кстати сказать, устойчивость предрассудков шла в уплату за полнейшую непогрешимость самых высоких нравственных принципов, не таких твердых в кругах более снисходительных, более свободных и очень скоро распадавшихся, профессор в пунцовой атласной мантии, подбитой горностаем, как у дожа (то есть герцога) Венеции, заперевшегося в своем герцогском дворце, мог быть так же добродетелен, таких же благородных убеждений, но вместе с тем так же нетерпим к чужеродному элементу, как другой герцог – чудесный, но беспощадный герцог де Сен-Симон. Для профессора чужеродным элементом был светский врач, чужеродным по манере держать себя, по кругу знакомств. Чтобы угодить и нашим и вашим, несчастный, из боязни, что сослуживцы подумают, что он ими гнушается (какие мысли приходят иногда светскому человеку! ), раз он не объединяет их с герцогиней Германтской, рассчитывал, что обезоружит их, приглашая на ужин смешанное общество, где представители медицинского мира растворялись в массе светских гостей. Он не подозревал, что подписывает себе смертный приговор, или, точнее, узнавал об этом, когда совет Десяти, [378] (на самом деле в совет входило не десять человек, а больше) собирался по случаю того, что освобождалась какая-нибудь кафедра, – вот тогда-то из роковой урны извлекалось имя врача хотя и посредственного, но зато не выделявшегося из своей среды, и в старом здании Медицинского факультета раздавалось veto, такое же торжественное, такое же смешное и такое же грозное, как juro[379] после которого умер Мольер. [380] Не лучше сложилась судьба и у художника: он всю жизнь проходил с ярлыком «светского человека», а между тем светские люди, занимавшиеся живописью, в конце концов добивались того, что к ним привешивали ярлык художника; та же участь постигла и дипломата, у которого было слишком много знакомых в реакционных кругах.

Но такие случаи были чрезвычайно редки. Среди изысканных людей, составлявших основу салона Германтов, преобладал тип человека, добровольно отказавшегося (или, во всяком случае, верившего в то, что добровольно) от всего остального, от всего, что было несовместимо с остроумием Германтов, с обходительностью Германтов, с их непередаваемым обаянием, ненавистным всякой более или менее централизованной «корпорации».

Те, кому было известно, что в свое время один из теперешних постоянных посетителей салона герцогини получил золотую медаль в «Салоне», что первые выступления в Палате депутатов еще одного завсегдатая – адвоката, секретаря коллегии, прошли некогда с большим успехом, что третий верой и правдой послужил Франции на посту поверенного в делах, имели основание считать неудачниками людей, которые за двадцать лет ничего больше не сделали. Но «осведомленных» было совсем немного, а неудачники об этом, пожалуй, и не вспомнили бы, потому что для них старые звания давно утратили всякое значение – так сильно действовало на них остроумие Германтов. Разве это же самое остроумие не обзывало «тоской зеленой» или приказчиком известных министров: одного – чуть-чуть напыщенного, а другого – любителя каламбуров, министров, которым газеты пели дифирамбы, что не мешало герцогине Германтской, если опрометчивая хозяйка дома сажала кого-нибудь рядом с ней, зевать и проявлять все признаки нетерпения? Дело в том, что репутация первостепенного государственного деятеля в глазах герцогини ничего не стоила, и те из ее друзей, которые решили не «делать карьеру», оставили военную службу, не выставляли больше свою кандидатуру на выборах в Палату депутатов, которые ежедневно завтракали и беседовали со своей большой приятельницей, встречались с ней у высочеств несмотря на то, что они были не весьма лестного о них мнения, – так, по крайней мере, они говорили, – высказывались в том смысле, что они избрали благую часть, хотя их печальный вид, даже когда всем остальным было весело, заставлял усомниться в их искренности.

Нельзя, однако же, не признать, что светская жизнь была действительно изящна, а разговоры у Германтов, при всей их незначительности, действительно отличались тонкостью.

Никакое самое высокое, официальное положение не могло бы заменить приятность находиться в обществе иных любимцев герцогини Германтской, которых не удалось бы заманить к себе самым могущественным министрам. Если в ее салоне было похоронено множество честолюбивых притязаний человеческого ума и даже благородных стремлений, то из их праха, во всяком случае, вырос удивительный цветок – цветок светскости. Конечно, такие умные люди, как, например, Сван, тоже смотрели свысока на одаренных людей – они презирали их, герцогиню же Германтскую поднимало над всеми не умственное развитие, а, с ее точки зрения, высшая, редчайшая, утонченнейшая разновидность ума, возвышавшаяся до степени таланта в области устной речи, – остроумие. И если в былые времена, у Вердюренов, Сван называл Бришо педантом, а Эльстира – мужланом, несмотря на образованность первого и гениальность второго, то подобного рода определения подсказывало ему просочившееся в него остроумие Германтов. Он никогда не осмелился бы представить герцогине кого-нибудь из них – он прекрасно знал, как она отнесется к тирадам Бришо и к балагурству Эльстира: дело в том, что Германты считали длинные претенциозные речи, как серьезные, так и зубоскальствующие, самым несносным проявлением безмозглости.

А в роду у самих Германтов – Германтов чистой воды – не все отличались остроумием, и это делало их непохожими, например, на членов литературных кружков с присущей всем одинаковостью произношения, изложения, а следовательно, мышления, но объясняется это, конечно, не тем, что в светском обществе ярче индивидуальности и что поэтому там не так развито подражание. Ведь подражание требует не только полного отсутствия самобытности, но и относительной тонкости слуха, благодаря которой ты сперва улавливаешь то, чему потом подражаешь. Между тем иные из Германтов были так же абсолютно лишены музыкального слуха, как Курвуазье.

Если взять для примера то, что называется «имитацией», но не в музыкальном смысле этого слова, а в смысле: «имитировать кого-либо» (Германты говорили: «шаржировать»), то, хотя герцогиня Германтская достигла в этом искусстве поразительных успехов, на Курвуазье она не производила никакого впечатления, точно они были не люди, а кролики, объяснялось же это тем, что они не умела подмечать недостатки или улавливать интонации, которые старалась воспроизвести герцогиня. Когда она «имитировала» герцога Лиможского, Курвуазье возражали: «Э, нет, он не совсем так говорит, я как раз вчера ужинала вместе с ним у Бебет, он проговорил со мной весь вечер, но не так», а мало-мальски понимающие Германты восклицали: «Господи Боже мой! Ориана кого хочешь насмешит. А главное, до чего похоже! Это его голос. Ориана! Изобрази еще Лиможа! » И пусть даже эти Германты (я уже не говорю о Германтах необыкновенных, которые, когда герцогиня имитировала герцога Лиможского, восхищались: «Он удивительно вам удался! » или: «Как он тебе удался! ») не были остроумны в том смысле, какой вкладывала в это слово герцогиня Германтская (и тут она была права), тем не менее, слыша и повторяя остроты герцогини, они с грехом пополам переняли ее манеру выражаться, позаимствовали частицу ее умения определять к чему-либо свое отношение, частицу того, что Сван вслед за герцогиней назвал бы умением «формулировать», так что в их разговоре Курвуазье слышалось что-то до ужаса похожее на остроумие Орианы, которое они называли остроумием Германтов. Так как эти Германты были не только родственниками, но и почитателями Орианы, то она (других своих родственников по мужу она близко к себе не подпускала – теперь она платила им презрением за их враждебное отношение к ней, когда она была девушкой) летом, когда она и герцог делали визиты, заходила к ним – обычно вдвоем. Каждый такой визит превращался в целое событие. Сердце билось сильнее у принцессы д'Эпине, принимавшей в большой гостиной в первом этаже, стоило ей завидеть, точно бледное зарево безвредного пожара или разведывательные отряды внезапно напавшего противника, неторопливо пересекавшую двор герцогиню, ее прелестную шляпу и зонтик, который герцогиня держала в руке и с которого лился аромат лета. «Ориана идет! » – произносила принцесса таким тоном, каким говорят: «Берегитесь! » – чтобы заранее уведомленные посетительницы в порядке, без паники, эвакуировали гостиные. Половина, не решаясь остаться, вставала. «Куда же вы? Садитесь, садитесь, я вас очень прошу не уходить! – говорила принцесса, и взгляд у нее был при этом открытый и нелицемерный (какой и надлежало иметь светской даме), а голос звучал фальшиво. – Вам, может быть, надо поговорить между собой? Вы правда торопитесь? Ну что ж, я к вам зайду», – говорила хозяйка дома тем гостям, которых ей хотелось выпроводить. Герцог и герцогиня с отменной учтивостью кланялись людям, с которыми они встречались у принцессы на протяжении многих лет, но не знакомились и которые еле здоровались с ними только из вежливости. Когда гостьи уходили, герцог с самым милым видом расспрашивал про них, притворялся, будто его интересуют душевные качества этих людей, которых он не принимал у себя по велению злой судьбы или потому, что они действовали на нервы Ориане. «Кто эта славная дама в розовой шляпе? » – «Что с вами? Вы же много раз видели ее у меня – это виконтесса Турская, урожденная Ламарзель». – «А ведь она хорошенькая, у нее умные глаза, вот только верхняя губа не очень красивая, а то она была бы просто изумительна. Если виконт Турский существует, то я думаю, что ему живется нескучно. Знаете, Ориана, кого мне напоминают ее волосы и брови? Вашу родственницу Эдвиж де Линь». Так как герцогиня Германтская не любила, когда при ней восхищались красотой какой-нибудь женщины, то она спешила переменить разговор. Но она не принимала во внимание, что ее муж любил блеснуть тем, что ему известна вся подноготная людей, которых он к себе не звал, – этим он надеялся создать о себе мнение человека более серьезного, чем его жена. «Вот вы упомянули Ламарзель, – внезапно оживляясь, говорил он. – Я припоминаю, что когда я был в Палате, то слышал там одну совершенно замечательную речь…» – «Эту речь произнес дядя молодой женщины, которую вы у меня сейчас видели». – «Это настоящий талант! Нет, деточка, – обращался герцог к виконтессе д'Эгремон; герцогиня Германтская не выносила ее, но она все-таки не уходила, так как добровольно играла у принцессы д'Эпине унизительную роль субретки (вымещая это на своей, которую она, придя домой, била), она оставалась, вид у нее был смущенный, жалкий, но она все-таки оставалась при герцоге и его жене, помогала им снять пальто, всячески старалась услужить, любезно предлагала пройти в соседнюю комнату, – не заваривайте для нас чаю, мы потолкуем – и все, мы люди простые, с нами разводить церемонии не нужно. А помимо всего прочего, – говорил он принцессе д'Эпине (уже не обращая внимания на Эгремон, сгоравшую от стыда, безответную, тщеславную хлопотунью), – мы можем посидеть у вас не больше четверти часа». Вся эта четверть часа представляла собой своего рода выставку острот, которые набрались у герцогини за неделю и которыми она здесь, разумеется, не стала бы сыпать, если бы герцог, прибегнув к хитроумному приему, а именно – с напускной строгостью пробирая жену за неприятности, которые у них были из-за этих острот, не вынуждал ее, – так что создавалось впечатление непреднамеренности, – повторить их.

Принцесса д'Эпине любила свою родственницу, а кроме того, знала, что та неравнодушна к комплиментам, и она восхищалась ее шляпой, ее зонтиком, ее остроумием.

– Расхваливайте ее туалеты сколько хотите, – говорил герцог ворчливым тоном, который он недавно выработал и который смягчал лукавой улыбкой, чтобы никто не принял всерьез его неудовольствия, – но только, ради Бога, не хвалите ее за остроумие, мне легче было бы жить на свете без ее остроумия. Вы, вероятно, имеете в виду ее плохой каламбур о моем брате Паламеде, – продолжал он, прекрасно зная, что ни принцесса, ни ее домашние еще не слыхали этого каламбура, и ликуя при мысли, что ему представляется случай показать свою жену во всем ее блеске. – Во-первых, если женщина, прежде умевшая – тут я спорить не стану – довольно мило острить, сочиняет дешевые каламбуры, то чести это ей не делает, а еще хуже, что каламбур – о моем брате, человеке очень обидчивом, и он может со мной рассориться, – мне только этого не хватало.

– А мы ничего не слыхали. Ориана сочинила каламбур? Наверно, прелестный. Ну, расскажите же!

– Нет, нет, – возражал герцог все еще сердитым тоном, хотя теперь уже явственно слышалась его полушутливость, – я счастлив, что до вас он не дошел. Я ведь действительно очень люблю моего брата.

Теперь пора было заговорить герцогине, и она обращалась к мужу:

– Послушайте, Базен: я не понимаю, на что тут обижаться Паламеду, и вы сами это отлично знаете. Он настолько умен, что не станет злиться на глупую, но нисколько не оскорбительную шутку. Вы так об этом говорите, будто это какая-нибудь гадость, но ведь в том мнении, какое я о нем высказала, ничего же смешного нет, – если б вы так не возмущались, никто не придал бы ему никакого значения. Я отказываюсь вас понимать.

– Мы умираем от любопытства; в чем же все-таки дело?

– Да ничего особенного! – восклицал герцог Германтский. – Вы, может быть, слышали, что мой брат собирается подарить Брезе, [381] замок своей покойной жены, своей сестре Марсант?

– Да, но нам говорили, что она отказалась: ей не нравится местность, и климат для нее неподходящий.

– Именно это кто-то сказал моей жене и заметил, что брат дарит замок сестре не для того, чтобы сделать ей при, а чтобы ее уязвить. «Шарлю, – говорит, – страшная язва». Но ведь вы же знаете, что Брезе – настоящий королевский дворец, стоит он, по всей вероятности, несколько миллионов, раньше это было владение короля, там один из самых красивых французских лесов. Многие были бы рады, если б их эдаким образом уязвили. Так вот, услыхав, что Шарлю называют язвой только за то, что он собирается подарить дивный замок, у Орианы вырвалось – вырвалось невольно, это я могу подтвердить, без всякого злого умысла, прямо-таки с быстротой молнии: «Язва… язва… Ну, значит, он Язвиний Гордый! » Вы, конечно, понимаете, – продолжал герцог, снова взяв ворчливый тон, и обвел взглядом находившихся в гостиной, чтобы уяснить себе, как они оценили остроумие его жены, хотя он довольно скептически относился к познаниям принцессы д'Эпине в области древней истории, – вы, конечно, понимаете, что тут намек на римского императора Тарквиния Гордого; [382] это глупо, это неудачная игра слов, недостойная Орианы. Я не так остроумен, как моя жена, зато я осторожнее, я думаю о последствиях; если, не дай Бог, узнает брат, то выйдет целая история. Самое скверное, – добавил он, – что Паламед в самом деле человек очень высокомерный, да к тому же очень самолюбивый, болезненно воспринимающий то, что толкуют о нем за спиной, даже и не в связи с замком, прозвище «Язвиний Гордый» ему, в общем, подходит, тут я ничего не могу сказать. Остроту моей супруги спасает то, что, даже когда она на грани пошлости, она все-таки остается остроумной и довольно метко определяет людей. Так, то благодаря Язвинию Гордому, то другой остроте, родственные визиты герцога и герцогини пополняли запас рассказов принцессе, и волнение, поднимавшееся от этих визитов, еще долго не утихало после ухода остроумной женщины и ее импресарио. Остротами Орианы угощали сперва избранных, приглашенных (тех, что оставались у принцессы). «Вы слыхали про Язвиния Гордого? » – спрашивала затем принцесса д'Эпине. «Слыхала, – отвечала, краснея, маркиза де Бавено, – от принцессы де Сарсина (Ларошфуко), [383] но только это был уже не совсем точный пересказ. Конечно, гораздо интереснее было бы это услышать так, как все это излагали вам», – добавляла она, словно желая сказать: «услышать под аккомпанемент автора». «Мы говорили о последней остроте Орианы – Ориана только что здесь была», – сообщали гостье, и она приходила в отчаяние оттого, что не пришла час назад. «Как? Ориана была здесь? » – «Ну да! Жаль, что вы не пришли чуточку раньше», – отвечала принцесса д'Эпине, не упрекая недогадливую свою гостью, но давая ей почувствовать, как много она потеряла. Она, мол, сама виновата, что не присутствовала при сотворении мира или на последнем спектакле с участием Карвало. [384] «Как вам понравилась последняя острота Орианы? Я, признаться, в восторге от Язвиния Гордого». Эта же самая «острота» предлагалась в холодном виде и на другой день, за завтраком, ближайшим друзьям, которых только ради этого блюда и звали, и потом еще целую неделю подавалась она под разными соусами. Даже во время ежегодного своего визита к принцессе Пармской принцесса д'Эпине пользовалась случаем, чтобы спросить ее высочество, знает ли она остроту Орианы, и все рассказать ей. «Ах, Язвиний Гордый! » – восклицала принцесса Пармская, и хотя она таращила от восторга глаза a priori, но умоляла дать ей дополнительные сведения, и маркиза д'Эпине не отказывала принцессе Пармской в ее просьбе. «Мне лично рассказ про Язвиния Гордого неизмеримо больше нравится именно в этой редакции», – говорила в заключение маркиза д'Эпине. На самом деле слово «редакция» совсем не подходило к истории этого каламбура, но принцесса д'Эпине, воображавшая, что ей передалось остроумие Германтов, подцепила у Орианы выражения: «сформулировать», «редакция» и употребляла их кстати и некстати. А принцесса Пармская, недолюбливавшая принцессу д'Эпине, находившая, что она – уродина, со слов Курвуазье знавшая, что она скупердяйка, и верившая им, что она злюка, вспомнила, что слово «редакция» она уже слышала от герцогини Германтской, но только не знала, в каких случаях оно уместно. Она и впрямь вообразила, что вся прелесть Язвиния Гордого зависит от редакции, и, хотя неприязненное чувство к этой уродливой и скупой даме у нее не прошло, она не в силах была побороть в себе восхищение тем, как хорошо принцесса д'Эпине усвоила остроумие Германтов, и даже решила пригласить ее в Оперу. Она только сочла за благо сперва посоветоваться с герцогиней Германтской. А принцесса д'Эпине, которая, в противоположность Курвуазье, была всегда чрезвычайно любезна с Орианой и любила ее, что не мешало ей завидовать тому, какие у Орианы большие связи, и слегка обижаться, когда герцогиня прохаживалась при всех насчет ее скупости, – принцесса д'Эпине, вернувшись домой, рассказала, с каким трудом дошел до принцессы Пармской Язвиний Гордый, прибавив, что, мол, сколько же, значит, в Ориане снобизма, раз она способна дружить с такой дурищей. «Если бы даже я и хотела, я бы не могла быть частой гостьей принцессы Пармской – принц д'Эпине ни за что мне бы этого не позволил из-за ее безнравственности, – сказала она ужинавшим у нее друзьям: она имела в виду случаи, будто бы доказывавшие распутство принцессы Пармской, случаи, от начала до конца выдуманные. – Но, откровенно говоря, даже если бы муж у меня был не такой строгий, я бы все-таки к ней не зачастила. Я не понимаю Ориану: как она может постоянно с ней видеться? Я бываю у нее раз в год и с большим трудом высиживаю положенное время».

Что касается тех Курвуазье, которые сидели у Виктюрньены, когда приходила герцогиня Германтская, то ее приход обыкновенно обращал их в бегство, потому что их раздражали «распластывания» перед Орианой. И все же один из Курвуазье остался в день Язвиния Гордого. Он был человек образованный, так что смысл этой шутки до него частично дошел. И Курвуазье начали всем и каждому рассказывать, что Ориана прозвала дядю Паламеда Язвинием Гордым, при этом они отмечали, что прозвище довольно удачное, но выражали недоумение: почему такой шум вокруг Орианы? Такого шума не было бы и вокруг королевы. «Если разобраться, то что собой представляет Ориана? Я не отрицаю, что род Германтов старинный, но Курвуазье не уступают им ни в чем: ни в славе, ни в древности, и родня у нас не менее достойная. Не следует забывать, что, когда в Парчовом лагере[385] английский король спросил Франциска Первого, кто здесь самый знатный сеньор, французский король ответил: „Курвуазье, ваше величество“». Вообще говоря, если бы все Курвуазье присутствовали при том, как Ориана отпускала шутки, они бы их не оценили, потому что они совсем по-иному рассматривали обстоятельства, по поводу которых Ориана острила. Если, например, у какой-нибудь Курвуазье во время приема гостей не хватало стульев, или если, разговаривая с гостьей, но не узнав ее, она путала ее имя, или если слуга задавал ей нелепый вопрос, то раздосадованная хозяйка краснела от стыда, ее бросало в дрожь, такого рода оплошности приводили ее в отчаяние. Если же у нее сидел гость и должна была прийти Ориана, она спрашивала: «Вы с ней знакомы? » – и в ее властном тоне слышалась тревога: она боялась, как бы присутствие незнакомого человека не произвело на Ориану неприятного впечатления. А герцогиня рассказывала о подобных происшествиях, случившихся у нее, так, что Германты хохотали до слез и чуть ли не жалели о том, что это не у них не хватило стульев, что это не они и не их слуги сказали что-нибудь невпопад, что это не к ним пришел человек, которого никто не знал, – вот так же мы завидуем тому, что великих писателей чуждались мужчины и обманывали женщины, ибо если не унижения и не страдания пробудили в них талант, то, во всяком случае, они послужили темой для их произведений.

А еще Курвуазье были неспособны возвыситься до того, чтобы ввести в светскую жизнь новшества, какие вводила герцогиня Германтская, и, приспосабливая ее по внушению безошибочного инстинкта к требованиям времени, претворять в произведение искусства, а ведь чисто рассудочное применение строгих правил дало бы здесь такие же плачевные результаты, как если бы кто-нибудь, стремясь добиться успеха в любви или в политике, начал совершать подвиги Бюсси д'Амбуаза. [386] Когда Курвуазье устраивали семейный ужин или ужин в честь владетельного князя, то они ни за что не позвали бы на такой ужин остроумного человека, приятеля их сына, – с их точки зрения, это было неприличие, которое могло бы произвести самое неблагоприятное впечатление. Одна из Курвуазье, дочь министра при Императоре, устраивая утренний прием в честь принцессы Матильды, [387] с помощью геометрических построений пришла к выводу, что приглашать надо одних бонапартистов. А она почти никого из них не знала. Беспощадность ее дошла до того, что все ее знакомые элегантные дамы, все симпатичные мужчины получили отставку, потому что, по логике Курвуазье, поскольку они были связаны с легитимистами или сами были легитимистами, они могли не понравиться ее императорскому высочеству. Принцессу Матильду, принимавшую у себя цвет Сен-Жерменского предместья, не могло не удивить, что у г-жи де Курвуазье никого нет, кроме одной известной лизоблюдки, вдовы префекта эпохи Империи, вдовы директора почт и еще нескольких человек, преданных Наполеону Третьему, глупых и скучных. Это не помешало принцессе Матильде излить многоводные и ласковые потоки монаршей милости на этих жалких дурнушек, но уж зато когда пришла очередь герцогини Германтской принимать принцессу, то она и не подумала звать их к себе, а вместо них, без всяких априорных соображений насчет бонапартистов, собрала наироскошнейший букет красавиц, величин, знаменитостей, которые, как подсказывали ей особое чутье, такт и музыкальность, должны были прийтись по сердцу племяннице Императора, хотя бы они были из королевской семьи. Тут находился даже герцог Омальский, но когда принцесса, уходя, подняла герцогиню Германтскую, сделавшую реверанс и собиравшуюся поцеловать ей руку, то, поцеловав ее в обе щеки, она совершенно искренне сказала, что никогда еще так приятно не проводила время и не припомнит такого интересного вечера. Принцесса Пармская была настоящей Курвуазье по неумению вводить новшества в дела светские, но, в отличие от Курвуазье, то, чем беспрестанно озадачивала ее герцогиня Германтская, вызывало у нее не враждебное чувство, а восхищение. Изумление принцессы с годами росло еще и оттого, что она была человеком страшно отсталым. Герцогиня Германтская на самом деле была не такой передовой, как это ей казалось. Но чтобы ошеломлять принцессу Пармскую, достаточно было быть более передовой, чем она, а так как каждое новое поколение критиков только тем и занимается, что высказывает мысли, прямо противоположные тому, что принимали за истину их предшественники, то герцогине стоило изречь, что Флобер, этот враг буржуа, прежде всего сам буржуа или что у Вагнера много от итальянской музыки, – и перед принцессой всякий раз ценою чрезвычайного напряжения сил, точно пловцу в бурю, открывались дали, как ей представлялось, невиданные и так и остававшиеся для нее неясными. В состояние ошеломленности приводили ее парадоксы герцогини не только относительно произведений искусства, но и относительно общих знакомых, а также относительно событий, происходивших в свете. Разумеется, неумение принцессы Пармской отличать подлинное остроумие Германтов от неразвившихся форм этого же остроумия, заимствованных другими (вот почему принцесса, уверившая себя, что иные представители и особенно представительницы рода Германтов – люди большого ума, потом всякий раз чувствовала себя неловко, когда герцогиня, улыбаясь, обзывала их дурачьем), являлось одной из причин того неизменного изумления, какое вызывали у нее суждения герцогини Германтской о людях. Но была тут и еще одна причина, и я, в то время знавший книги лучше, чем людей, а литературу – лучше, чем свет, понимал ее так, что герцогиня, ведшая светский образ жизни, образ жизни праздный и бесплодный, имеющий такое же отношение к настоящей общественной деятельности, какое в области искусства критика имеет к творчеству, приписывает всему своему окружению неустойчивость взглядов и нездоровую жажду резонера, который, чтобы напоить свой высохший ум, подхватывает парадокс, еще не совсем утративший свежесть, и который не посовестится присоединиться к утоляющей его жажду оценке «Ифигении» Пиччинни, [388] – будто бы она лучше «Ифигении» Глюка[389] а в случае чего – и к тому мнению, что истинная Федра – это Федра Прадона. [390] Когда интеллигентная, образованная, умная девушка выходила замуж за конфузливого тупицу, которого мало кто знал и о котором никто никогда не говорил, в один прекрасный день герцогиня Германтская устраивала пиршество для своего ума и не только описывала жену, но и «открывала» мужа. Если бы, например, чета Говожо вращалась в том же обществе, герцогиня Германтская объявила бы, что маркиза де Говожо – дура, а маркиз – человек интересный, непонятый, очаровательный, которому не дает слова сказать балаболка-жена, хотя он на сто голов выше ее, и, провозгласив это, герцогиня почувствовала бы, что она освежилась, подобно критику, который, после того как на протяжении семидесяти лет все восхищались «Эрнани, [391]», признается, что ему больше нравится «Влюбленный лев[392]». Если все жалели примерную женщину, жалели со времен ее молодости, женщину поистине святую, вышедшую замуж за подлеца, то в силу той же нездоровой потребности в оригинальничанье ради оригинальничанья герцогиня Германтская в один прекрасный день настаивала на том, что этот подлец – человек хотя и легкомысленный, но очень добрый и что на низкие поступки его толкает бессердечие жены. Я знал, что критике нравится затенять не только целые творения, просуществовавшие длинный ряд столетий, – ей также доставляет удовольствие внутри какого-нибудь произведения вновь погружать во мрак то, что долго лучилось, и извлекать на свет то, что, казалось, обречено на вечное забвение. На моих глазах Беллини[393] Винтергальтер, [394] иезуитские зодчие, краснодеревцы эпохи Реставрации занимали места гениев, объявлявшихся увядшими, объявлявшихся единственно потому, что увяли бездельники интеллигенты, – так всегда рано увядают и отличаются таким же непостоянством неврастеники. В моем присутствии превозносили Сент-Бёва или только как критика, или только как поэта, ругали стихи Мюссе, хвалили его бессодержательные пьесы и восхищались его рассказами. Некоторые эссеисты, ставящие выше самых знаменитых сцен из «Сида» и «Полиевкта» монолог из «Лжеца[395]» только потому, что он, подобно старинному плану, дает представление о Париже XVII века, разумеется, не правы с точки зрения чисто художественной, но отдаваемое ими предпочтение можно, по крайней мере, объяснить их интересом к истории – в отличие от суждений блажной критики, в этом предпочтении эссеистов есть рациональное зерно. Критика готова отдать всего Мольера за один стих из «Шалого» и, утверждая, что «Тристан[396]» Вагнера вообще невыносимо скучен, одобряет только «чудную ноту рога» во время охоты. Эта вкусовая извращенность критики помогла мне понять вкусовую извращенность герцогини Германтской, уверявшей, что какой-нибудь человек ее круга, которого все считали мальм славным, но глупым, – чудовищный эгоист и что он только прикидывается простачком, что еще кто-нибудь, славившийся своей щедростью, – на самом деле олицетворение скупости, что заботливая мать, оказывается, не смотрит за своими детьми, а женщина, по общему мнению безнравственная, украшена самыми высокими добродетелями. Испорченные, очевидно, пустотой светской жизни, ум и душа герцогини Германтской были до крайности неустойчивы, вследствие чего очарованность скоро сменялась у нее разочарованностью (так же как ее вновь и вновь влекло к тому роду остроумия, в котором она старалась усовершенствоваться и к которому потом временно охладевала) и вследствие чего хороший человек, чье обаяние она на себе испытывала, потом, если он слишком часто бывал у нее и чересчур настойчиво добивался от нее советов, которые она не в состоянии была ему дать, начинал раздражать ее, хотя на самом деле раздражал герцогиню не ее поклонник, как это ей представлялось, а ее неспособность наслаждаться – неспособность, свойственная всем, кто довольствуется погоней за наслаждениями. Переменчивость герцогини не распространялась только на ее мужа. Он один никогда не любил ее; она чувствовала несокрушимую твердость его характера, чувствовала, что ее капризы на него не действуют, чувствовала его пренебрежительное отношение к ее красоте, знала его вспыльчивость, знала, какая у него несгибаемая воля, понимала, что лишь в рабстве у таких людей, как он, люди нервные обретают спокойствие. Вместе с тем у герцога Германтского, любившего один-единственный тип женской красоты, но все еще искавшего этот тип, часто меняя любовниц, оставалась, когда он их покидал, постоянная, неизменная сообщница, с которой, между прочим, можно было посмеяться над ними, которая часто раздражала его своей болтовней, но которую, насколько ему было известно, все считали самой красивой, самой нравственной, самой умной и самой образованной из аристократок, сходясь на том, что герцогу Германтскому очень повезло на жену, всегда покрывавшую его безобразия, умевшую устраивать приемы, как никто, кроме нее, не умел, укреплявшую за своим салоном славу лучшего салона в Сен-Жерменском предместье. Герцог был того же мнения; он часто злился на жену, но и гордился ею. Обожавший роскошь и в то же время прижимистый, он отказывал жене в пустячных суммах на благотворительность, на прислугу, но считал, что у нее должны быть самые богатые наряды и самые красивые выезды. Наконец, он стремился к тому, чтобы все оценили остроумие его жены. А герцогиня Германтская, когда она придумывала сегодня по поводу достоинств, а завтра вдруг по поводу недостатков одного и того же своего приятеля новый изысканный парадокс, сгорала от нетерпения проверить, придется ли он по вкусу тем, кто способен оценить его, насладиться его психологической оригинальностью, сгорала от нетерпения блеснуть лапидарной его язвительностью. Разумеется, в новых ее суждениях обыкновенно было не больше правды, чем в прежних, часто даже еще меньше; но именно благодаря своеобычности и неожиданности они казались особенно умными, и слышавших эти парадоксы подмывало пересказать их другим. Вот только объектом психологических экспериментов герцогини оказывался обычно человек, ей близкий, и те, с кем она спешила поделиться своим открытием, не подозревали, что он уже у нее не в фаворе; словом, герцогиня Германтская стяжала себе славу на редкость верного друга, отзывчивого, доброго и преданного, и это мешало ей бросаться в атаку; в лучшем случае она могла вмешаться в разговор, как бы вынужденная к этому, как бы нехотя, и подать реплику, чтобы всем казалось, что она хочет утихомирить спорящих, что она возражает своему сообщнику, на самом же деле она поддерживала сообщника, который ее на это вызвал, и вот именно в такой роли был неподражаем герцог Германтский.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.