Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава вторая 2 страница



И самое замечательное: писатели часто достигают могучей краткости, между тем как живи они в век политической свободы или литературной анархии, когда их не связывали бы тирания монарха, строгие правила стихосложения или гнет государственной религии, они бы к краткости не стремились, а Франсуаза, не смея изъясняться с нами без обиняков, говорила, как Тиресий, [300] если же она бы писала, то писала бы, как Тацит. [301] Все, что она не могла высказать прямо, она умела выразить в такой фразе, за которую мы не могли ее осадить, – иначе мы расписались бы в том, что приняли эту фразу на свой счет, – иной раз даже и не во фразе, а в молчании или в том, как она подсовывала какую-нибудь вещь.

Так, если я по рассеянности оставлял на столе вместе с другими письмами письмо, которое надо было спрятать от Франсуазы потому, например, что в нем выражалось недоброжелательное к ней отношение, предполагавшее, что недоброжелательно относится к ней и адресат, то вечером, когда я, обеспокоенный, возвращался домой и проходил прямо к себе, первым бросалось мне в глаза письмо, за которое я боялся, – так же, как оно не могло не броситься в глаза Франсуазе: она аккуратно сложила стопкой другие письма, а это положила сверху, почти в сторонку, так что самая его заметность говорила, громко заявляла о себе, и, войдя в комнату, я вздрагивал, словно кто-то вскрикнул. Франсуаза была мастером на такого рода мизансцены, рассчитанные на то, чтобы так подготовить зрителя, чтобы к моменту ее выхода он бы уже догадался, что ей все известно. Она владела вдохновенным и в то же время требующим работы над собой искусством Ирвинга[302] и Фредерика Леметра[303] – искусством заставлять говорить неодушевленные предметы. Сейчас, держа над Альбертиной и надо мной зажженную лампу, при которой, все до одной, стали явственно различимы впадинки, оставшиеся на одеяле после того, как на нем полежало тело девушки, Франсуаза олицетворяла «Правосудие, освещающее преступление[304]». Лицо Альбертины не проигрывало при свете. Он озарял на ее щеках наведенный солнцем глянец, пленивший меня в Бальбеке. На воздухе все лицо Альбертины иногда вдруг становилось мертвенно-бледным, а сейчас наоборот: чем шире разливался по нему свет, тем его плоскости, крепкие, гладкие, ослепительнее и единообразнее окрашивались, так что их можно было сравнить с пунцовыми, глубокого тона, цветами. Изумленный вторжением Франсуазы, я невольно воскликнул:

– Что это, уже лампа? Господи, какой яркий свет! Второй фразой мне, конечно, хотелось замаскировать мое смущение, а первой – оправдать опоздание. Франсуаза ответила на это язвительной двусмысленностью:

– Не задуть ли?

– Не вздуть ли? – шепнула мне на ухо Альбертина, очаровав меня ненаигранной живостью, с какой она, обращаясь ко мне и как к хозяину Франсуазы, и как к сообщнику, в полувопросительной форме высказала это предложение, основанное на психологических наблюдениях.

Когда Франсуаза вышла из комнаты, Альбертина снова села ко мне на кровать.

– Знаете, я боюсь, – заговорил я, – что если так будет продолжаться, то я возьму да и поцелую вас.

– Ах, какой ужас!

Я не сразу ответил на ее позволение, а другой на моем месте, пожалуй, решил бы, что оно и не нужно: у Альбертины был такой чувственный и такой ласковый голос, что, даже когда она только говорила с вами, у вас появлялось ощущение, словно она вас целует. Одно ее слово уже было знаком благоволения, а речь ее покрывала вас поцелуями. И все же ее позволение мне было очень приятно. Я был бы доволен, даже если б получил позволение у какой-нибудь другой хорошенькой девушки, ее сверстницы; но то, что Альбертина оказалась сейчас такой сговорчивой, доставило мне не просто удовольствие: я получил возможность сравнить несколько образов, отмеченных печатью красоты. Я вспомнил Альбертину прежде всего на пляже, где она была как бы нарисована на фоне моря и казалась таким же призрачным существом, как появляющиеся на сцене фигуры, о которых вы не можете сказать с уверенностью, что это: актриса, чье имя стоит в программе, статистка, заменяющая ее в данный момент, или же это всего лишь проекция волшебного фонаря. Затем от пучка лучей отделилась настоящая женщина; она пришла ко мне, но только для того, чтобы я мог убедиться, что в действительности она отнюдь не сговорчива в сердечных делах, как можно было подумать, глядя на ее отражение в волшебном фонаре. Я узнал, что ее нельзя трогать, нельзя целовать, что с ней можно только разговаривать, что для меня она не женщина, так же как нефритовый виноград, – несъедобное украшение столов в былые времена, – виноград не настоящий. А теперь она предстала передо иной в третьем образе: настоящая, как при втором моем знакомстве с нею, но сговорчивая, как при первом; и эта ее сговорчивость несказанно обрадовала меня именно потому, что я долго считал ее несговорчивой. Добавление к моему знанию о ее жизни (жизни не такой однообразной, не такой простой, как я думал) на некоторое время сделало из меня агностика. На чем мы имеем право настаивать, если то, что нам сперва представлялось возможным, оказалось недостижимым потом, а в третий раз мы убеждаемся в правильности нашего первого предположения? И – увы! – это было далеко не последнее мое открытие Альбертины. Но хотя в изучении богатства образов, один за другим открываемых жизнью, отсутствовала романтическая привлекательность (совсем не та, какую находил Сен-Лу за ужином в Ривбеле, когда узнавал под маской, какую надевала жизнь на чье-нибудь спокойное лицо, черты, к которым когда-то прикасались его губы), все же в сознании, что поцеловать Альбертину в щеки – это теперь достижимо, для меня заключалось, пожалуй, более острое наслаждение, чем в поцелуе. Одно дело – обладать женщиной, к которой приникает только наше тело, потому что она всего лишь кусок мяса, и совсем другое дело – обладать девушкой, которая появлялась перед нами вместе с подругами на берегу моря в иные дни, причем невозможно было угадать, почему именно в эти, а не в какие-нибудь другие, и оттого-то мы так боялись, что больше не увидим ее. Жизнь, любезно предоставив нам возможность следить за этой девушкой на протяжении ряда лет, снабдила нас сперва одним оптическим прибором, потом другим, а наше телесное желание окружила свитой иных желаний, бесчисленных, разнообразящих его, более возвышенных и не так-то легко утоляемых, дремлющих и не мешающих желанию телесному действовать самостоятельно, пока оно зарится на кусок мяса, но, едва лишь оно посягнет на захват целой области воспоминаний, откуда им так горько уходить, грозно вздымающихся рядом с ним, усиливающих его, но не могущих следовать за ним вплоть до его исполнения, вплоть до слияния, которому не дано осуществиться так, как мы надеялись до слияния, с невещественной реальностью, поджидающих это желание на полпути и в миг воспоминаний, в миг возврата снова сопровождающих его; поцеловать щеки первой встречной, самые свежие, но безымянные, без тайны, без обаяния, – это совсем не то что поцеловать щеки, о которых я так давно мечтал: через этот поцелуй я узнал бы вкус и запах окраски, которой я часто любовался. Мы видели женщину, обыкновенную фигуру на фоне декораций жизни, так же как видел я Альбертину на фоне моря, а затем мы можем отделить этот образ, поставить его около себя и постепенно рассмотреть его объем, краски, как будто мы его поместили за стеклом стереоскопа. Вот почему представляют интерес только более или менее трудные женщины, которыми овладеваешь не сразу, которых сразу не разгадаешь: удастся или не удастся когда-нибудь овладеть ими. Дело в том, что узнать их, приблизиться к ним, победить их – это значит изменять форму, величину, рельеф человеческой фигуры, это дает наглядное представление об относительности оценок внешности женщин, их внутреннего мира, представление, которое хорошо бы получить еще раз, когда фигура вновь приобретает тонкость силуэта на фоне декораций жизни. Женщины, с которыми мы знакомимся через сводню, интереса не представляют, потому что они не меняются.

Кроме того, Альбертина вобрала в себя все связанные с нею впечатления от моря, которые были мне особенно дороги. Мне казалось, что, целуя ее щеки, я мог бы поцеловать все бальбекское взморье.

– Если вас правда можно поцеловать, то лучше потом – я выберу для этого наиболее подходящий для меня момент. Только не забудьте, что вы мне позволили. Мне нужен «чек на поцелуй».

– Вы хотите, чтобы я его подписала?

– Но если я возьму чек сейчас, потом-то я получу другой?

– Смех один с вашими чеками. Время от времени я буду выдавать вам новые.

– Скажите мне еще вот что: знаете, в Бальбеке, когда мы еще не были с вами знакомы, у вас часто бывал холодный и хитрый взгляд, – вы не могли бы мне сказать, о чем вы думали в такие минуты?

– Что вы! Разве я помню?

– Хорошо, я вам помогу: как-то раз ваша подруга Жизель прыгнула – ноги вместе – через стул, на котором сидел старичок. Постарайтесь вспомнить, что вы думали в эту минуту.

– С Жизелью у нас у всех были как раз наиболее далекие отношения; она и входила и не входила в нашу стайку. Наверно, я подумала, что она очень плохо воспитана и вульгарна.

– А больше ничего?

Мне очень хотелось до поцелуя снова наполнить ее тайной, которой она была полна для меня на берегу моря до нашего знакомства, опять увидеть страну, где она жила раньше; пусть я не представлял себе отчетливо, где же эта страна, все-таки я мог бы населить ее всеми воспоминаниями нашей бальбекской жизни, шумом волн, бушевавших под моим окном, детским криком. Но, скользя взглядом по красивым розовым шарам ее щек, легкие выпуклости которых опадали у первых складок ее прекрасных черных волос, сбегавших неровными цепочками, вздымавших свои кручи и расстилавших волнистые свои долины, я невольно говорил себе: «Наконец-то, потерпев неудачу в Бальбеке, я узнаю вкус неведомых роз, то есть щек Альбертины. А поскольку круговые пути, на которые мы, пока живы, увлекаем как предметы неодушевленные, так и одушевленные, не очень многочисленны, то, пожалуй, я буду иметь право считать, что в известном смысле моя жизнь полна, когда, заставив выйти из далекой рамы юное личико, которое мне особенно приглянулось, я переведу его в другой план и там наконец познаю его посредством губ». Я говорил это себе, ибо верил, что существует познание посредством губ; я говорил себе, что узнаю вкус этих роз, созданных из плоти, так как мне не приходило в голову, что человеку, существу, по всей видимости, более высоко развитому, чем морской еж или даже кит, все-таки пока что не хватает некоторых важных органов – в частности, у него нет органа, который необходим для поцелуя. Отсутствующий этот орган человек заменяет губами, и, быть может, это дает ему несколько более полное удовлетворение, чем если б он вынужден был ласкать свою возлюбленную клыками. И все-таки наши губы, созданные для того, чтобы давать чувствовать нёбу вкус того, что их соблазняет, наши губы, не понимая своей ошибки и не желая сознаваться в том, что они разочарованы, скользят по поверхности и наталкиваются на ограду непроницаемой и желанной щеки. Впрочем, даже если допустить, что губы стали более изощренными и даровитыми, в это мгновение, а именно – при соприкосновении с телом, они, понятно, не могут тоньше почувствовать вкус, коль скоро природа да сих пор мешает им уловить его, ибо в тех пустынных местах, где им нечем питаться, они одиноки – зрение, а вслед за ним и обоняние давно покинули их. И вот когда мои губы начали приближаться к щекам, которые мои глаза предложили им поцеловать, то глаза на ином расстоянии увидели другие щеки; разглядев шею вблизи и как бы через лупу, они обнаружили ее крупнозернистость, а в этой крупнозернистости – крепость телосложения, которая изменила весь облик Альбертины.

Только последнее слово фотографии – снимки, которые укладывают у подножия собора все дома, часто казавшиеся нам вблизи почти такими же высокими, как башни, снимки, которые заставляют одни и те же здания передвигаться, как полки: то шеренгами, то цепью, то сомкнутым строем, сдвигают на Пьяцетте[305] две колонны, только что стоявшие далеко одна от другой, в глубину отодвигают Салюте, на бледном и мягком фоне ухитряются втиснуть бесконечную даль под арку моста, в амбразуру окна, между листьями дерева, растущего на переднем плане и выделяющегося своим более ярким тоном, обрамляют какую-нибудь одну церковь аркадами всех остальных, – способно, как мне кажется, достичь того же, что и поцелуй: извлечь из чего-либо представляющегося нам одной вещью совершенно определенного обличья сотню других, и притом не меньшей ценности, потому что каждая из них подчиняется своим, особым законам перспективы. Словом, уже в Бальбеке Альбертина казалась мне разной; теперь, словно до невероятия ускорив изменения перспективы и изменения окраски, какие представляет нашему взору женщина при встречах с ней, я решил уложить все эти встречи в несколько секунд, чтобы опытным путем воссоздать явление разнообразия человеческой личности и вытащить одну из другой, как из футляра, все заключенные в ней возможности, и на коротком расстоянии от моих губ до ее щеки увидел десять Альбертин; эта девушка была подобна многоглавой богине, и та, которая открывалась моим глазам после всех, как только я пытался приблизиться к ней, пряталась за другую. Пока я к ней наконец не прикоснулся, я по крайней мере видел ее, от нее исходило легкое благоухание. Но увы! – для поцелуя наши ноздри и наши глаза так же плохо расположены, как плохо устроены губы, – внезапно мои глаза перестали видеть, мой нос, вдавившийся в щеку, уже не различал запаха, и, так и не узнав вкуса желанной розы, я понял по этим невыносимым для меня признакам, что наконец я целую щеку Альбертины.

Потому ли, что теперь у нас была мизансцена (нечто похожее на полный оборот геометрического тела) совсем иная, чем в Бальбеке: я лежал, а она сидела, следовательно, могла отпрянуть в случае грубого насилия и направить наслаждение по своему желанию, но только она без всяких с моей стороны усилий позволила взять то, в чем отказала тогда, да еще с таким злым лицом. (Конечно, от того выражения сладострастное выражение, какое приняло ее лицо, когда я потянулся к нему губами, отличалось лишь чуточным изменением черт лица, но это изменение было подобно разнице между движением человека, добивающего раненого, и движением человека, оказывающего ему помощь, между портретом человека божественной красоты и портретом урода. ) Я не знал, следует ли мне относиться с особым почтением и быть благодарным за эту перемену какому-нибудь невольному благодетелю, который в один из этих последних месяцев, в Париже или в Бальбеке, подготовил мне почву; я полагал, что основная причина перемены заключается в наших позах. Альбертина открыла мне, однако, другую, а именно: – «Тогда, в Бальбеке, я же вас не знала, я могла думать, что у вас дурные намерения». Это ее соображение озадачило меня. Вне всякого сомнения, Альбертина со мной сейчас не лукавила. Женщине, оставшейся наедине со своим приятелем, стоит большого труда узнать в движениях своего тела, в его ощущениях несовершенный грех, внушавший ей ужас, когда ее искушал незнакомец.

Во всяком случае, какие бы важные перемены ни произошли в ее жизни, – перемены, которые, быть может, пролили бы свет на то, почему она без малейших колебаний утолила мое мимолетное, чисто физическое желание, меж тем как в Бальбеке с возмущением отвергла мою любовь, – еще более поразительную перемену я обнаружил в Альбертине в этот вечер после того, как от ее ласк я получил удовлетворение, а она не могла этого не заметить, и я даже боялся, как бы это не вызвало у нее легкого отвращения и оскорбленной стыдливости, проявившихся у Жильберты за купой лавровых деревьев на Елисейских полях.

Произошло нечто прямо противоположное. Как только я уложил Альбертину на кровать и начал ласкать ее, у Альбертины тотчас появилось выражение, которого я никогда раньше не замечал, – выражение покорной готовности, почти детского простодушия. Сняв с нее все заботы, все обычные ее устремления, миг, предшествующий наслаждению, в этом отношении подобный тому, что настает после смерти, словно вернул помолодевшим ее чертам невинность детского возраста. Ведь, наверно, каждый человек, чей дар неожиданно нашел применение, становится скромным, обязательным, милым, и если он знает, что этот его дар доставит нам большое удовольствие, то это сознание радует его самого, и ему хочется, чтобы удовольствие было возможно более полным. Однако в новом выражении лица Альбертины отражались не просто привычные бескорыстие, добросовестность и щедрость, в нем вдруг проступило некое наследственное самопожертвование: она вернулась к своему детству и пошла дальше – она вернулась к юности своего народа. Совсем не испытывая того, что испытывал я, – а я хотел только физического успокоения и в конце концов достиг его, – Альбертина, видимо, считала, что только грубоватые натуры могут искать одного лишь чувственного наслаждения, к которому не примешивается возвышенное чувство и в котором есть нечто завершающее. До этого она ведь так спешила, но вот теперь, когда я напомнил, что ей пора ужинать, она, будучи, разумеется, уверена, что поцелуй – это знак любви, а что любовь выше всякого долга, возразила:

– Да ну что вы, это совершенно неважно, времени у меня предостаточно.

Ей как будто стыдно было встать тотчас после того, как она меня успокоила, приличия словно требовали от нее побыть еще – так Франсуаза, когда считала нужным, даже если ей не хотелось пить, с залихватскостью, не выходящей за рамки благопристойности, выпивала стакан вина, который наливал ей Жюпьен, но допить и сейчас же уйти, хотя бы по важному делу, – этого бы она себе не позволила. Альбертина, – именно это ее свойство, как будет видно из дальнейшего, обворожит меня в другой женщине, – была воплощением той скромной французской крестьянки, что стоит на паперти Андрея Первозванного-в-полях. С Франсуазой, которая скоро станет заклятым врагом Альбертины, роднили ее также учтивость в отношениях с хозяином и вообще с посторонними людьми, благопристойность, уважение к чужому ложу. Если бы дочь Франсуазы в течение последних месяцев, остававшихся до ее свадьбы, ходила бы гулять со своим суженым не под руку, то Франсуаза, которая после смерти моей тетки считала своим долгом говорить каким-то особенным, жалобным голосом, сочла бы это нарушением приличий.

Альбертина лежала рядом со мной не шевелясь.

– У вас прекрасные волосы, у вас чудные глаза, вы милый, – говорила она.

Напоминая ей, что уже поздно, я прибавлял: «Вы мне не верите? », а она отвечала, – и, быть может, говорила правду, но только это стало правдой всего две минуты тому назад, а сохраняло свою правдивость несколько часов:

– Я верю вам во всем.

Она заговорила обо мне, о моей семье, о моей среде. Она сказала: «Мне известно, что ваши родители водят знакомство с очень почтенными людьми. Вы дружите с Робером Форестье и Сюзанной Делаж». Я сначала не понял, о ком идет речь. И вдруг вспомнил, что как-то играл с Робером Форестье на Елисейских полях, но потом мы с ним ни разу не виделись. А Сюзанна Делаж доводилась племянницей г-же Бланде, и однажды я должен был пойти к родителям Сюзанны на урок танцев и сыграть маленькую роль в салонной комедии. Но, побоявшись, что рассмеюсь, что у меня пойдет носом кровь, я остался дома, и так мы с ней и не увиделись. Кажется, я когда-то давно слышал, что гувернантка Сванов – та самая, что носила шляпу с пером, – бывала у родителей Сюзанны, но, может статься, это была не гувернантка, а ее сестра или приятельница. Я признался Альбертине, что Робер Форестье и Сюзанна Делаж играли незаметную роль в моей жизни. «Возможно. Ваши матери близки между собой, и я невольно подумала, что дети тоже. Мы с Сюзанной Делаж часто встречаемся на Мессинской улице – в Сюзанне есть что-то шикарное». Наши матери были хороши друг с другом только в воображении г-жи Бонтан, – узнав, что я когда-то играл с Робером Форестье и, кажется, даже читал ему стихи, она сделала вывод, что мы друзья благодаря тому, что наши родители знакомы домами. Когда при ней говорили о моей маме, она, как мне передавали, всякий раз вставляла: «Ах, это из окружения Делажей, Форестье и так далее», хотя мои родители такой чести не заслуживали.

Вообще социологические понятия Альбертины были удивительно нелепы. Она считала, что все Симонне с двумя «н» ниже не только Симоне с одним «н», но и кого бы то ни было из их среды. Если ваш однофамилец не является вашим родственником, то у вас есть все основания презирать его. Исключения, разумеется, бывают. Два Симонне (которых познакомили на одном из таких сборищ, где мы испытываем потребность говорить о чем угодно и притом находимся в отличном расположении духа, например, будучи участниками похоронной процессии, направляющейся на кладбище), выяснив, что они однофамильцы, начинают допытываться, – хотя и безуспешно, – не в родстве ли они, стараются быть друг с другом любезными. Но это исключение. Людей малопочтенных на свете много, но мы их не знаем или не обращаем на них внимания. Но вот если мы получаем письма, написанные нашим однофамильцам, или же они получают письма, написанные нам, то мы начинаем относиться к однофамильцам с недоверием, в иных случаях имеющим под собой почву. Мы боимся путаницы; когда кто-нибудь заговаривает о них, наши лица выражают брезгливость. Когда мы читаем о них в газете, где указывается их фамилия, мы считаем их узурпаторами. Грехи других органов социального тела не вызывают у нас возмущения. Мы осуждаем за них только наших однофамильцев. Наша ненависть к другим Симонне потому особенно сильна, что она не индивидуальна, – она передается по наследству. У внуков к старости только и остается в памяти о других Симонне, как при их упоминании у дедов и бабок презрительно кривились губы; почему они их презирали – внуки не знают; они бы не удивились, если бы им сказали, что все началось с убийства. И продолжается это зачастую до тех пор, пока некая Симонне и некий Симонне, ни с какой стороны не будучи родственниками, не вступят друг с другом в брак.

Альбертина мало того что заговорила со мной о Робере Форестье и Сюзанне Делаж, – в приливе откровенности, который вызывается физической близостью, во всяком случае в первоначальную пору, с первых же слов, пока эта близость еще не успела породить специфического двуличия и внутренней отчужденности, – она рассказала одну историю, связанную с ее семьей и с дядей Андре, – в Бальбеке она заявила, что я не услышу об этом от нее ни полслова, а теперь пришла к убеждению, что она ничего не должна от меня скрывать. Если б лучшая ее подруга сказала ей обо мне что-нибудь нехорошее, она бы сочла своим долгом довести это до моего сведения. Я все напоминал ей, что пора идти; и в конце концов она ушла, но, сконфуженная моей невежливостью, для того чтобы вывести меня из неловкого положения, она смеялась принужденным смехом, как смеется хозяйка дома, к которой вы явились в пиджаке и которая принимает вас, хотя это ее и коробит.

– Что вы смеетесь? – спросил я.

– Я не смеюсь, я улыбаюсь вам, – ласково ответила Альбертина. – Когда же мы с вами увидимся? – спросила она, словно не допуская мысли, что то, что между нами произошло и что обычно воспринимается как завершение, не является прелюдией к большой дружбе, ибо наша дружба существовала давно, так что нам оставалось лишь открыться, признаться в своих дружеских чувствах, и только она одна и могла оправдать наше поведение.

– Если позволите, я при первой возможности за вами пошлю.

Я не осмелился сказать ей, что наше свидание всецело зависит от моей встречи с г-жой Стермарья.

– К сожалению, это будет для вас неожиданно, – заметил я, – заранее я ничего не могу сказать. Можно будет за вами послать в первый же мой свободный вечер?

– Скоро это будет вполне возможно, – теперь у нас с моей тетей общий ход, а потом у меня будет отдельный. Но пока это невозможно. На всякий случай я зайду к вам завтра или послезавтра днем. Вы меня примете, только если я вам не помешаю.

Дойдя до двери, Альбертина, удивленная тем, что я не иду провожать ее дальше, подставила мне щеку – ей казалось, что теперь уже для поцелуя не нужно грубого физического желания. Так как иногда в основе коротких отношений, которые только что возникли между нами, лежат душевная близость и союз сердец, то Альбертина сочла нужным к поцелуям на кровати прибавить что-то еще, что то мгновенное, – тут Альбертина сходилась со средневековыми менестрелями, для которых поцелуи являлись всего лишь выражением чувства, какое питали друг к другу рыцарь и его дама.

Когда от меня ушла юная пикардийка, которую мог бы изваять скульптор на паперти Андрея Первозванного-в-полях, Франсуаза принесла мне письмо, и оно меня очень обрадовало, потому что это было письмо от г-жи де Стер-марья, которая принимала мое приглашение вместе поужинать в среду. Письмо от г-жи де Стермарья – то есть для меня больше, чем письмо от настоящей г-жи де Стермарья, – письмо от той, о которой я мечтал весь день до прихода Альбертины. Какой это чудовищный обман – любовь, но не та, какою мы любим женщину, существующую в действительности, а та, что заставляет нас играть с куклой, находящейся у нас в мозгу, впрочем, единственной, которая всегда в нашем распоряжении, единственной, которой мы будем обладать и которую произвол памяти, почти такой же неограниченный, как произвол воображения, может сделать такой же непохожей на женщину из действительного мира, как непохож был Бальбек настоящий на Бальбек моей мечты! И вот эту выдуманную женщину мы, себе же на горе, постепенно заставим принять облик настоящей женщины!

Альбертина так меня задержала, что, когда я пришел к маркизе де Вильпаризи, спектакль уже кончился; не испытывая особой охоты двигаться навстречу волне расходившихся гостей, которые обсуждали потрясающую новость – будто бы уже происшедший разрыв между герцогом и герцогиней Германтскими, я, в ожидании, когда можно будет поздороваться с хозяйкой дома, сел во второй гостиной на свободный диванчик, и тут из первой, где она, вернее всего, сидела в первом ряду, выплыла, величественная, крупная, рослая, в длинном желтом шелковом платье, к которому были приколоты громадные черные маки, герцогиня. Ее появление меня уже не взволновало. Как-то, положив мне руки на лоб (она всегда так делала, если боялась огорчить меня) и сказав: «Больше не выходи навстречу герцогине Германтской, ты стал притчей во языцех всего дома. Потом, ты же знаешь, что бабушка опасно больна; право, у тебя есть дела поважней, чем стоять столбом на дороге у женщины, которая над тобой издевается», одним ударом, точно гипнотизер, который возвращает вас из далекой страны, куда вас занесло ваше воображение, и открывает вам глаза, или словно врач, который, воззвав к вашему чувству долга и к чувству реальности, вылечивает вас от мнимой болезни, доставлявшей вам удовольствие, мама пробудила меня от чересчур долгого сна. На другой день я, излечиваясь, прощался с болезнью; несколько часов кряду я со слезами пел «Прощание» Шуберта: [306]

 

…Прощай! Хор дивных голосов

Зовет тебя в родной, далекий край.

 

И на этом я поставил точку. Я перестал выходить по утрам на прогулку, не сделав над собой ни малейшего усилия, и отсюда я вывел заключение, оказавшееся, как это выяснится после, ложным, что мне будет легко прекращать встречи с женщинами. Вскоре Франсуаза сообщила мне, что Жюпьен, собираясь расширить свое заведение, подыскивает в этом же квартале помещение под мастерскую, и мне захотелось помочь ему (к тому же я так любил бродить по улице, светоносный шум которой, точно шум на берегу моря, долетал до меня, когда я еще лежал в постели, любил, проходя мимо молочных с поднятыми железными гардинами, смотреть на молоденьких продавщиц с белыми рукавами), поэтому я мог возобновить утренние мои прогулки. Совершенно бескорыстно, – ведь я же отдавал себе отчет, что не ставлю своей целью увидеть герцогиню Германтскую; так женщина, принимавшая все меры предосторожности, пока у нее был любовник, на другой же день после разрыва с ним всюду разбрасывает его письма, рискуя тем, что муж узнает об ее измене, – теперь, перестав изменять, она этого уже не боится.

Мне становилось тяжело на душе, когда я узнавал, что почти во всех домах живут несчастные люди. Здесь женщина плачет, не осушая глаз, потому что муж обманывает ее. Там жена обманывает мужа. Вон в том доме мать-труженицу избивает до полусмерти сын-пьяница, а она старается не показывать вида соседям. Половина человечества плачет. И когда я, столкнувшись с этими людьми, обнаружил, что все они до крайности озлоблены, то невольно задал себе вопрос: так ли уж дурно поступают неверные мужья и жены, неверные только потому, что в законном браке счастья они не нашли, а со всеми остальными проявляющие себя как милые и порядочные люди? В скором времени предлог для моих утренних скитаний – помощь Жюпьену – отпал. Мне сказали, что столяра-краснодеревщика с нашего двора, мастерская которого отделялась от заведения Жюпьена тонкой перегородкой, управляющий домом попросил съехать, потому что он очень стучал. Для Жюпьена это был предел мечтаний: в мастерской имелся подвал, занятый столяром под склад и сообщавшийся с нашими погребами. Жюпьен намеревался сложить в подвале уголь, а перегородку снести, так чтобы получилось одно просторное помещение. Считая, что герцог Германтский назначил слишком высокую плату, он впускал осматривать освободившуюся мастерскую всех желающих в надежде на то, что герцог, так и не найдя съемщика, в конце концов сбавит, а Франсуаза, обратив внимание, что даже после того, как осмотр помещения прекращался, привратник держит дверь в отдававшуюся внаймы мастерскую «нарасперти», заподозрила ловушку: Жюпьен-де хочет заманить сюда выездного лакея Германтов и его невесту, как в приют для их любви, и застать их на месте преступления.

Словом, хотя мне уже не надо было искать помещение для мастерской Жюпьена, я опять начал гулять перед завтраком. Часто во время прогулок я встречал маркиза де Норпуа. Иногда, разговаривая со своим сослуживцем, он смотрел на меня изучающим взглядом, а затем обращал взгляд на собеседника, не улыбнувшись мне и даже не поздоровавшись, как будто мы с ним незнакомы. Ведь когда такие большие дипломаты как-то особенно смотрят на вас, то они хотят дать вам понять не то, что они вас видели, а то, что они вас не видели и что они говорят со своими сослуживцами о каком-нибудь важном деле. Высокая женщина, с которой я часто встречался около нашего дома, была менее сдержанна. Хотя мы с ней были незнакомы, она оборачивалась, поджидала меня – без толку – у витрин, улыбалась такой улыбкой, как будто хотела поцеловать меня, делала движение, выражавшее готовность отдаться. Если же встречала кого-нибудь из своих знакомых, то делала вид, что не замечает меня. Давно уже во время этих утренних походов я избирал, куда бы ни шел, хотя бы за какой-нибудь газетенкой, кратчайший путь – избирал, не жалея, если он уводил меня от направления, раз навсегда принятого для своих прогулок герцогиней, если же, наоборот, наши пути должны были сойтись, то я не колебался и не лукавил с самим собой, так как этот путь уже не казался мне запретным, на котором я добивался милости, наперекор желанию этой жестокой женщины, посмотреть на нее. Но я не ожидал, что мое выздоровление, благодаря которому я стал относиться к ней просто, произведет одновременно такую же работу и в ней и что она будет со мной приветлива и дружелюбна, в чем я уже не нуждался. До сих пор соединенные усилия всего мира, направленные на то, чтобы сблизить нас, не преодолели бы сопротивления злой судьбы, которой угодно было, чтобы моя любовь к герцогине оказалась несчастной: по велению фей, более могущественных, чем люди, в таких случаях все бессильно до тех пор, пока наше сердце со всею искренностью не скажет: «Я больше не люблю». В свое время я был в обиде на Сен-Лу за то, что он не ввел меня в дом к своей тетке. Но он, как и всякий другой, был не властен разрушить чары. Пока я любил герцогиню Германтскую, если другая женщина была со мной обходительна, говорила приятные слова, то мне становилось досадно не только потому, что это не она, но и потому, что она об этом даже не подозревала. А если бы и знала, то мне от этого не было бы никакого проку. В любви отлучка, отказ от приглашения на ужин, неумышленная, бессознательная суровость даже в отдельных случаях значат больше, чем какая угодно косметика и самое нарядное платье. Счастливцами в любви могли бы быть только те, кому удалось бы овладеть искусством быть счастливым.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.