Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ВТОРАЯ 10 страница



Все, что меня последнее время радовало, я променял бы сейчас на единственную радость, – переиначив прошлое, облегчить страдания бабушки. А ведь я не только представлял себе ее, представлял себе ее капот – одежду, превратившуюся почти в некий символ: до того она была удобна для несения безусловно вредных, но и отрадных для бабушки тягот, которые она несла ради меня, – я постепенно припоминал все случаи, которыми я пользовался, чтобы показать ей, как мне нехорошо, по мере надобности преувеличивая болезненность моего состояния, пользовался, чтобы сперва огорчить ее, а потом стереть эти огорчения поцелуями, – я воображал, что моя ласковость, равно как и мое счастье, могут сделать счастливой и ее; и самое худшее: сейчас для меня не было большего счастья, чем отыскать следы счастья в моем воспоминании об овале ее лица, изваянном и склоненном нежностью, а ведь прежде я с бессмысленной злобой старался согнать с ее лица даже легкий отсвет радости, как, например, в тот день, когда Сен-Лу фотографировал бабушку и когда я, увидев, с каким детским, почти смехотворным кокетством она, выбрав тенистое место, чтобы лучше выйти, снимается в шляпе с большими полями, не мог не наговорить ей раздраженным тоном обидных слов, от которых у нее передернулось лицо, потому что они попали в цель, ранили ее; когда же я навеки лишился возможности утешить бабушку, покрыв ее лицо поцелуями, эти слова раздирали душу мне.

Теперь я бы уже не мог остановить передергиванье ее лица и утолить боль ее сердца или, вернее, моего; мертвые живут только в нас, и, когда мы упорно возвращаемся мыслью к ударам, которые мы обрушили в свое время на них, мы наносим удар за ударом себе. Я упивался моими страданиями, несмотря на всю их мучительность, – я чувствовал, что их вызывает воспоминание о бабушке, я воспринимал их как доказательство того, что воспоминание о ней во мне живет. Я чувствовал, что только благодаря страданию я помню ее так ясно, и мне хотелось, чтобы еще прочней вбились в меня гвозди, которыми прикреплена ко мне память о ней. Я не пытался утишить мою душевную муку, приукрасить ее, убедить себя, что бабушка просто куда-нибудь уехала, что мы с ней расстались только на время и что пока мне остается обращаться к ее снимку (тому, который сделал Сен-Лу и который я взял с собой) со словами и просьбами, как к человеку, находящемуся в разлуке с нами, но не утратившему своей индивидуальности, знающему нас и по-прежнему связанному с нами нерасторжимым взаимопониманием. Я не прибегал к этому – ведь мне хотелось не только страдать, но и сохранить особенность моего страдания, сохранить таким, каким я внезапно, сам того не желая, его познал; стоило вновь возникнуть странному противоречию между посмертной жизнью и небытием, пересекавшимися во мне, – и меня охватывало желание страдать беспрерывно, следуя законам этого страдания. Понятно, я не был уверен, извлеку ли я хотя бы малую долю истины из этого мучительного и пока еще непонятного состояния, – я знал лишь то, что, если я когда-нибудь и добуду малую долю истины, то только благодаря ему, такому необычному, такому нежданному, не указанному' мне моим разумом и не смягченному моим малодушием, я знал лишь то, что сама смерть – внезапное откровение, каким она для меня явилась, – провела во мне, подобно молнии, по какому-то сверхъестественному и бесчеловечному графику двойную таинственную борозду. (До сих пор бабушка была предана мной забвению, но теперь у меня не возникало даже мысли о том, чтобы попытаться извлечь истину из него, потому что забвение – это не более чем отрицание, ослабление мысли, которая перестает быть способной воссоздать какую-нибудь черту из жизни и принуждена заменять ее условными и безразличными образами. ) Однако инстинкт самосохранения и та находчивость, с какою разум предохраняет нас от страданий, уже начали строить на еще дымившихся развалинах, закладывая фундамент своего полезного и рокового дела, а потому, быть может, я напрасно с такой жадностью впивал в себя сладость воспоминаний о тех или иных суждениях любимого человека, как будто он и теперь мог высказать их, как будто он все еще существовал, как будто и я все еще существовал для него. Но как только мне удалось заснуть, в тот более соответствующий истине час, когда мои глаза закрылись для всего внешнего, мир сна (на пороге которого ум и воля, внезапно парализованные, уже не могли защитить меня от жестокости моих жизненных впечатлений) отразил, преломил в живой и ставшей теперь прозрачной глубине своих освещенных таинственным светом недр мучительный синтез посмертной жизни и небытия. В мире сна внутреннее познание, зависящее от расстройств наших органов, учащает сердцебиение или дыхание, потому что если ввести в наши вены, после того как мы очутились в этом мире, обыкновенную дозу испуга, печали, угрызений совести, то она действует в сто раз сильнее; едва лишь мы, чтобы проехаться по артериям подземного города, отправляемся в путь по черным волнам нашей крови, точно по волнам внутренней Леты, с бесчисленным множеством излучин, перед нами предстают, приближаются к нам вплотную, а затем удаляются величественные, царственные образы, и мы по ним плачем. Оказавшись под темными сводами, я тут же начал искать бабушку, но – тщетно; а между тем я знал, что она все еще живет, но только какой-то притушенной жизнью, такой же тусклой, как жизнь воспоминания; темнело, ветер крепчал; меня должен был отвести к ней отец, но он все не шел. Внезапно у меня перехватило дыхание, сердце словно одеревенело, я вспомнил, что несколько месяцев кряду по забывчивости не писал бабушке. Чем она это объясняла? «Боже мой, – говорил я себе, – как ей, наверно, грустно живется в комнатушке, которую для нее сняли, маленькой, точно каморка старой служанки, как ей грустно живется с сиделкой, которая за ней ухаживает, в комнатушке, где она лежит недвижимо, потому что она все еще парализована, да и нет у нее желания встать! Наверно, она думает, что я о ней забыл после того, как она умерла; какой одинокой, какой заброшенной она себя чувствует! Скорее – к ней, я не могу больше ждать ни минуты, я не могу ждать отца, но где же это, как я мог забыть адрес, только бы она узнала меня! Как я мог за несколько месяцев ни разу не вспомнить? Темным-темно, я ее не найду, ветер не дает идти; а, вон там отец ходит взад и вперед; я кричу: „Где бабушка, скажи мне адрес! Как она себя чувствует? Ей ничего не нужно? “ – „Ничего, ничего, – отвечает отец, – не беспокойся. У нее заботливая сиделка. Бабушке время от времени посылают денег, совсем немного, и сиделка покупает самое необходимое – ведь бабушка довольствуется малым. Иногда она спрашивает, что из тебя вышло. Ей сообщили, что ты задумал книгу. Кажется, это ее обрадовало. Она отерла слезу“. Тут мне словно бы припомнилось, что вскоре после смерти бабушка с униженным видом старой служанки, которую прогнали, с видом не родной, а посторонней, плача навзрыд, просила меня: „Ведь ты все-таки будешь хоть изредка со мной видеться? Навещай меня хотя бы раз в несколько лет. Помни, что ты был моим внуком, бабушки этого не забывают“. Стоило мне вновь увидеть ее лицо, с таким покорным, таким скорбным, таким кротким выражением, – и мной овладело желание сейчас же броситься к ней и сказать то, что я должен был сказать тогда: „Да что ты, бабушка! Мы с тобой будем видеться, сколько тебе захочется, ты же у меня одна на всем свете, я никогда больше с тобой не расстанусь“. Как, должно быть, горько рыдала она все эти месяцы, пока я молчал и не приходил туда, где она лежит! Что она думала обо мне? И я, тоже плача навзрыд, сказал отцу: „Скорей, скорей, адрес, веди меня! “ А он мне: „Дело в том, что… не знаю, удастся ли тебе ее увидеть. И потом, понимаешь ли, она очень слаба, очень слаба, она уже не та, боюсь, как бы тебе не было тяжело. Да и номера дорожки я хорошенько не помню“. – „А все-таки ты мне скажи – ты же знаешь: ведь это неправда, что мертвые перестают жить? Ведь это же неправда – что бы там ни говорили, – раз бабушка еще жива? “ Отец грустно улыбнулся: „Да нет, понимаешь, она еле жива, еле жива! По-моему, лучше к ней не ходить. Она ни в чем не нуждается. У нее только что убрали“. – „А она часто бывает одна? “ – „Да, но для нее так лучше. Лучше, чтобы она ни о чем не думала, – думы могут только расстроить ее. Ведь думать часто бывает трудно. Вообще, понимаешь ли, она совсем угасла. Я сейчас тебе точно скажу, как к ней пройти, но только не знаю, что ты будешь там делать, да и сиделка вряд ли к ней пустит“. – „Но ведь ты же знаешь, что я всегда буду жить с ней, олени, олени, Франсис Жамм, вилка, [154]“. Но тут я вернулся по реке с темными поворотами туда же, откуда отплыл, и ступил на берег, где уже начинается мир живых, – вот отчего, хотя я все твердил: „Франсис Жамм, олени, олени“, ряд этих слов утратил для меня отчетливую логическую связь, которая за минуту до этого была мне так ясна и которую я бессилен был восстановить теперь. Я уже не мог взять в толк, почему слово „Аяс“[155] только что произнесенное отцом, вне всякого сомнения, имело только один смысл: „Смотри не простудись“. Я забыл закрыть ставни, и, по всей вероятности, меня разбудил дневной свет. Но мне было невыносимо тяжело оттого, что у меня перед глазами море, на которое бабушка могла смотреть целыми часами; равнодушная его красота, которую я увидел вновь, сейчас же рождала мысль о том, что она его больше не увидит; мне хотелось заткнуть уши, чтобы не слышать его шума, осиянная ширь берега вызывала в душе ощущение пустоты; все, подобно аллеям и лужайкам того парка, где я как-то раз в детстве потерял бабушку, казалось, говорило мне: „Мы ее не видели“; под круглотою бледного, дивного неба я испытывал такое чувство, как будто на меня что-то давит сверху, точно меня пригнетал громадный голубоватый колокол, заслонявший горизонт, на котором бабушка не показывалась. Чтобы ничего не видеть, я повернулся к стене, но – увы! – передо мной оказалась та самая перегородка, которая в былое время была для нас обоих вестником утра, та перегородка, которая с покорностью скрипки, выражающей все оттенки чувства, точно передавала бабушке мою боязнь разбудить ее или, если она уже не спала, боязнь, как бы она меня не услышала, как бы не побеспокоить ее, а мгновение спустя, подобно реплике другого инструмента, возвещала мне о ее приходе и призывала сохранять спокойствие. Приблизиться к перегородке мне было страшнее, чем к роялю, струны которого все еще дрожали бы, хотя бабушка давно бы уже на нем не играла. Я знал, что теперь можно стучать в стену, даже громче, чем раньше, но что бабушку уже ничто не разбудит, что я не услышу ее ответа, что она ко мне не придет. И я просил Бога об одном: если существует бессмертие души, то пусть он мне позволит тихонько постучать в стену три раза – бабушка отличит мои стуки от тысячи других и ответит стуком, означающим: „Не волнуйся, мышонок, я понимаю, что ты беспокоишься, но я же сейчас приду“, – и пусть он мне позволит быть с бабушкой целую вечность, которая нам обоим не покажется чересчур долгой».

Директор пришел спросить, не угодно ли мне спуститься вниз. На всякий случай он решил проверить, какое «помещение» отведут мне в столовой. Не увидев меня там, он забеспокоился: не начались ли у меня, как в прошлый раз, приступы удушья? Он выразил надежду, что, наверно, это у меня от легкой «красоты в горле» и что от нее хорошо помогает, как он слышал, «калипт».

Он передал мне записку от Альбертины. В этом году она не собиралась в Бальбек, но планы у нее изменились, и вот уже три дня, как она живет, правда, не в самом Бальбеке, а по соседству, в десяти минутах езды на трамвае. Боясь, что дорога утомила меня, она решила не встречаться со мной в день моего приезда, а теперь спрашивала, когда ей можно ко мне приехать. Я осведомился, сама ли она приходила, но осведомился не для того, чтобы увидеться с ней, а для того, чтобы избежать встречи. «Ну да, сама, – ответил директор. – Ей хочется с вами повидаться как можно скорее, если только вы ничего не имеете напротив. Вот видите, – заключил он, – все вас здесь жаждут, можете меня уверить». Мне же никого не хотелось видеть.

А между тем вчера, когда я приехал, меня как будто вновь обволокла упоительная нега жизни на морском курорте. Тот же лифтер, по-прежнему молчаливый, но только теперь не от высокомерия, а из почтительности, покраснев от удовольствия, пустил в ход свою машину. Поднимаясь вдоль столба, я вновь пролетал сквозь то, что когда-то составляло для меня тайну незнакомого отеля, где турист без протекции и без веса, любой из давно обосновавшихся здесь, возвращающийся к себе в номер, любая девушка, спускающаяся ужинать, горничная, идущая по коридору, – а коридоры здесь необычные, – приехавшая с компаньонкой из Америки девушка, спускающаяся ужинать, – все бросают на вас в день вашего приезда взгляды, в которых вы не улавливаете того, что вам хотелось бы в них прочитать. А сейчас я, напротив, получал чересчур успокоительное удовольствие от подъема на лифте в знакомом отеле, где я чувствовал себя как дома, где я еще раз осуществил то, что вечно приходится осуществлять, на что требуется не больше времени, не больше усилий, чем на то, чтобы поднять веко, а именно – вложил в вещи родственную нам душу взамен их души, пугающей нас. «Предстоит ли мне еще, – говорил я себе, не подозревая, что меня ждет резкая перемена душевного состояния, – останавливаться в отелях, где надо будет ужинать в первый раз, где привычка еще не успела убить страшных драконов, как будто стерегущих на каждом этаже, у каждой двери чью-то заколдованную жизнь, где мне суждено приблизиться к неведомым женщинам, которые в перворазрядных гостиницах, в казино, на пляжах объединяются, точно полипы, в большие колонии и живут общими интересами? »

Мне было приятно даже то, что скучному председателю суда не терпится повидаться со мной; чтобы вообразить в первый же день волны, эти голубые горные цепи моря, его ледники и водометы, его вздымания, его пренебрежительное величие, мне стоило лишь, когда я мыл себе руки, почувствовать в первый раз по прошествии долгого времени специфический запах чересчур душистого мыла, каким мылись в Гранд-отеле, – запах, как будто одновременно пропитавший и настоящий момент, и былые мои дни, проведенные здесь, реявший между ними, как действительно существующее очарование некой особой жизни, к которой возвращаешься, только чтобы переменить галстук. Простыни, чересчур тонкие, чересчур легкие, чересчур широкие, которые невозможно было подоткнуть, удержать, которые все время вздувались вокруг одеяла движущимися завитками, прежде навеяли бы на меня тоску. Теперь они только баюкали на неудобной выгнутой округлости своих парусов яркое, полное надежд солнце моего первого утра. Но утро так и не успело настать. Ночью я снова ощутил присутствие жестокого и сверхъестественного. Я попросил директора уйти и велеть, чтобы ко мне никто не входил. Я сказал, что буду лежать, и отказался от его предложения послать в аптеку за чудодейственным снадобьем. Он очень этому обрадовался – он боялся, что некоторым из живущих в отеле может быть неприятен запах «калипта». Он меня одобрил: Я с вами единогласен (он хотел сказать: «согласен), – и посоветовал: – Смотрите не запачкайтесь на дверь, а то я велел замки помазать маслом. Если кто-нибудь из служащих позволит себе постучать к вам в номер, я его как следует отсчитаю! Я не люблю выдворять мои распоряжения (по-видимому, это должно было означать: „я не люблю повторять мои распоряжения“) – Вот только если вы захотите для бодрости выпить глоточек старого вина, то у меня внизу вина – хоть пролейся (понятно, „залейся“). Но я не принесу его вам на серебряном блюде, как голову Ионафана, [156] и предупреждаю, что это не шато-лафит, но укус (вместо „вкус“) примерно тот же. А на закуску недурно было бы поджарить вам маленькую кабалу – это легкое блюдо». Я от всего отказался; меня только удивило, что он путает кабалу с камбалой, а ведь он, наверно, и счет потерял, сколько раз на своем веку заказывал эту рыбу.

Несмотря на заверения директора, мне все-таки вскоре принесли загнутую визитную карточку от маркизы де Говожо. Приехав повидать меня, почтенная дама осведомилась, здесь ли я остановился, и, узнав, что прибыл я только вчера и что мне нездоровится, не стала просить, чтобы ее пропустили ко мне, а (наверно, подождав около аптеки и галантерейного магазина, пока выездной лакей, спрыгнув с козел, платил по счету или что-нибудь покупал) поехала обратно в Фетерн в старой восьмирессорной коляске, запряженной парой лошадей. Между прочим, стук колес этой великолепной коляски часто слышался на улицах Бальбека и небольших прибрежных селений, расположенных между Бальбеком и Фетерном, и жители любовались ею. Главной целью выездов были все же не остановки у поставщиков. Целью была «чашка чаю» или garden party какого-нибудь худородного дворянина или у буржуа, недостойных такой великой чести. Маркиза, благодаря своему происхождению и богатству стоявшая неизмеримо выше местных захудалых дворян, по своей удивительной доброте и простоте боялась обидеть всякого, кто бы ее ни пригласил, и оттого посещала все светские сборища в своей округе. Разумеется, чем ехать в такую даль, чтобы в маленькой жаркой и душной гостиной слушать чаще всего бездарную певицу, которую ей потом по долгу местной аристократки и известной любительницы музыки придется осыпать преувеличенными похвалами, маркиза де Говожо предпочла бы прокатиться или остаться в дивных садах Фетерна, у подножия которых замирают среди цветов сонные воды заливчика. Но она знала: хозяин дома – кто бы он ни был: дворянин или разночинец из Менвиль-ла-Тентюрьер или же из Ша-тонкур-л'Оргейе – уже сообщил гостям, что, по всей вероятности, она прибудет. А если бы маркиза де Говожо в этот день выехала, но не присутствовала на вечере, кто-нибудь из гостей, приехавших из поселков, разлегшихся на берегу моря, мог бы услышать стук колес и увидеть коляску маркизы, и тогда маркизе уже нельзя было бы отговориться тем, что ее задержали в Фетерне. Знакомые маркизы де Говожо часто видели, как она едет на концерт в такой дом, где, по их мнению, ей было не место; это, как они считали, небольшое унижение, на которое маркиза шла по безграничной своей доброте, уже не казалось им, однако, унижением, когда приглашали они, – в таких случаях они с лихорадочным нетерпением гадали, приедет она или не приедет на их скромную чашку чаю. Зато какое успокоение после волнений, длившихся несколько дней, наступало, когда, после того как дочь хозяев дома или же любитель, отдыхавший поблизости, что-то пропоет, кто-нибудь из гостей сообщит (то был верный знак, что маркиза прибудет на утренник), что видел лошадей и знаменитую коляску около часовой мастерской или аптеки! Тут маркиза де Говожо (а она в самом деле вскоре появлялась вместе с невесткой и своими гостями, которых она с разрешения хозяев, чрезвычайно охотно это разрешение дававших, привозила с собой) снова озарялась ореолом в глазах хозяев: ведь для них ее приезд, которого они так ждали, являлся той наградой, ради которой они, быть может, главным образом – хотя, конечно, скрывая эту причину – и решили месяц тому назад не жалеть ни усилий, ни расходов для устройства утренника. При виде маркизы, приехавшей к ним на чашку чая, они думали не о том, что маркиза роняет свое достоинство, разъезжая по домам их незнатных соседей, но об ее родовитости, о красоте ее замка, о неучтивости ее невестки, урожденной Легранден, заносчивость которой особенно была заметна при сравнении с чуть-чуть приторной благожелательностью свекрови. Им уже казалось, что они читают в светской хронике «Голуа» заметку, которую они же и состряпали в семейном кругу, при закрытых дверях, об «уголке в Бретани, где умеют веселиться от души», о «сверхизысканном утреннике, окончившемся лишь после того, как гости дали хозяевам слово скоро опять собраться под их кровом». Каждый день они ждали газеты со страхом, что в ней не будет сообщения об их утреннике и что о приезде к ним маркизы де Говожо будут знать только их гости, а не широкая публика. Наконец счастливый день наступал: «В этом году сезон в Бальбеке протекает необыкновенно успешно. В большой моде короткие дневные концерты…» и т. д. Слава богу, фамилия маркизы де Говожо была напечатана без ошибок, названа как будто бы вскользь, но среди первых из указанных лиц. Теперь хозяевам надо было делать вид, будто им неприятна эта шумиха в газетах, потому что она может рассорить их с людьми, которых они не имели возможности пригласить, и они лицемерно задавали себе вопрос при маркизе де Говожо, кто же автор нескромной заметки в газете, однако маркиза, доброжелательная и прекрасно воспитанная дама, успокаивала их: «Я понимаю, что вам это неприятно, а я – я, напротив, очень рада, что все узнают о моем приезде к вам».

На визитной карточке, которую я получил, маркиза де Говожо черкнула мне, что послезавтра у нее утренник. И конечно, еще два дня назад, как ни утомила меня светская жизнь, я был бы счастлив наслаждаться этой жизнью, пересаженной в сады, где благодаря местоположению Фетерна росли на свободе фиговые деревья, пальмы, розы, спускавшиеся к самому морю – морю подчас средиземноморской голубизны и спокойствия, – по которому перед началом увеселения отправлялась на тот берег бухты за важными гостями яхта, служившая потом, когда все были в сборе, столовой с опущенным для защиты от солнца тентом, столовой, куда приносили чай, а вечером отвозившая обратно тех, кто на ней приехал. То была упоительная роскошь, но так дорого стоившая, что отчасти именно для того, чтобы покрыть расходы, коих она требовала, маркиза де Говожо изыскивала различные способы увеличения своих доходов, – так, например, она впервые сдала на лето одно из своих имений, совершенно непохожее на Фетерн: Ла-Распельер. Да, два дня назад каким чудным отдыхом от парижского «высшего круга» показался бы мне такой вот утренник в новой для меня обстановке, съютивший незнакомых мне захудалых дворян! Но теперь мне было совсем не до развлечений. Я написал маркизе де Говожо письмо с извинениями, а за час до этого не пустил к себе Альбертину: горе убило во мне желание – так от сильного жара пропадает аппетит… На другой день должна была приехать моя мать. Я думал, что теперь я до известной степени заслужил право на то, чтобы она была со мной, что теперь она станет мне понятней, оттого что чуждая, унизительная для меня жизнь сменилась наплывом мучительных воспоминаний, терновый венец которых, облегая и мою и ее душу, облагораживал их. Так мне представлялось; на самом деле до настоящего горя, каким было горе моей матери, – горя, которое надолго, а в иных случаях и навсегда буквально вырывает вас из жизни, как только вы потеряли любимого человека, – очень далеко скоротечному горю, которым все-таки потом оказалось мое, – горю запоздалому и скоропреходящему, горю, которое подавляет нас много спустя после происшедшего события, ибо для того, чтобы восчувствовать горе, нам прежде надо осмыслить его; горю, которое постигает многих и всего лишь разновидность которого представляло собою то, что было пыткой сейчас для меня и что возникло под влиянием непрошеных воспоминаний.

Глубина горя моей матери мне открылась – об этом я еще расскажу – впоследствии, но не теперь и не такой, какой я ее себе рисовал. И все-таки, подобно актеру, которому надлежит знать свою роль и задолго до выхода быть на месте, но который является в последнюю секунду и, разок пробежав то, что он должен сейчас произнести, ловко умеет, подавая реплику, это скрыть, чтобы зрителям в голову не пришло, что он опоздал, мое горе, только-только мной овладевшее, помогло мне, когда приехала мать, заговорить с ней так, как будто это уже давнее горе. Моя мать, однако, склонялась к мысли, что всколыхнулось оно (дело было, однако, совсем не в этом), когда я опять увидел те места, где побывал с бабушкой. Тут я в первый раз – потому что хотя мои страдания по сравнению со страданиями моей матери были ничтожны, а все же они открыли мне глаза, – с ужасом представил себе, как она скорбит. В первый раз я уяснил себе, что этот остановившийся, не затуманенный слезою взгляд (именно из-за этого взгляда Франсуаза не очень жалела ее), появившийся у нее после кончины бабушки, приковывала к себе недоступная разуму пропасть между воспоминанием и небытием. И хотя на ней была все та же черная вуаль, – она только приоделась по случаю приезда в новые края, – здесь меня еще сильнее поразила происшедшая в ней перемена. Мало того что она утратила жизнерадостность, – усохнув, превратившись в окаменевший образ мольбы, она словно боялась слишком резким движением, слишком громким звуком голоса оскорбить страдание, ни на миг не разлучавшееся с ней. Но вот что особенно поразило меня: когда она, в пальто с крепом, вошла в мой номер, мне почудилось, – в Париже она на меня такого впечатления не производила, – что передо мною не мать, а бабушка. Как у королей и герцогов после смерти главы семьи его титул переходит к сыну и сын из герцога Орлеанского, принца Тарентского или принца де Лом превращается во французского короля, в герцога де ла Тремуй или в герцога Германтского, так часто по праву наследования иного порядка, имеющему более глубокое основание, мертвый хватает живого, и живой становится его преемником, похожим на него, продолжателем его прерванной жизни. Быть может, большое горе, каким явилась для такой дочери, как моя мама, смерть ее матери, лишь прежде времени разрывает оболочку куколки, ускоряет метаморфозу, а если бы не этот перелом, в силу коего существо, которое мы носим в себе, минует стадии и перескакивает через периоды, то оно все равно появилось бы, но только позднее. Быть может, печаль о той, кого больше нет в живых, обладает особой силой внушения, и эта сила рано или поздно выявляет существовавшие в потенции черты нашего сходства с умершей, а главное, накладывает запрет на наши наиболее ярко выраженные индивидуальные свойства (у моей матери такими свойствами были здравый смысл и унаследованная ею от отца насмешливая жизнерадостность), которые мы не боялись пока было живо любимое существо, выказывать даже по отношению к нему и которые уравновешивали качества, перешедшие к нам от него. Как только оно умирает, нам становится совестно быть другими, мы восторгаемся только тем, что было в нем, что было и в нас самих, хотя с примесью иных особенностей, и что отныне заполонит нас. Именно в таком смысле (а вовсе не в том неопределенном, неверном смысле, какой обыкновенно в это вкладывается) можно говорить, что смерть не бесполезна, что умерший продолжает на пас воздействовать. Он воздействует на нас даже сильнее, чем живой, так как истинную реальность мы различаем с помощью разума, так как она является точкой приложения для наших умственных усилий, а потому мы действительно знаем лишь то, что вынуждены воссоздавать с помощью мысли, лишь то, что прячет от нас повседневность… Словом, возведя в культ печаль об усопших, мы поклоняемся всему, что они любили. Мать не могла расстаться не только с бабушкиной сумочкой, превратившейся для нее в более драгоценную вещь, чем если бы она была украшена сапфирами и брильянтами, с ее муфтой, со всей одеждой, еще резче подчеркивавшей их внешнее сходство, но даже с томиками писем г-жи де Севинье, которые бабушка всюду брала с собой и которые моя мать не обменяла бы на рукописный экземпляр этих писем. Раньше она подшучивала над бабушкой, которая в каждом письме к ней непременно приводила какую-нибудь фразу г-жи де Севинье или де Босержан. Во всех трех письмах, полученных мною от мамы перед ее приездом в Бальбек, она цитировала г-жу де Севинье, как будто эти три письма не она писала мне, а бабушка – ей. Маме захотелось выйти на набережную, чтобы посмотреть на взморье, о котором бабушка писала ей в каждом письме. Я видел из окна, как, с зонтиком своей матери в руке, вся в черном, она робко, благоговейно ступала по песку, по которому до нее ходил дорогой ей человек, шла как будто на поиски утопленницы, которую волной могло прибить к берегу. Чтобы ей не ужинать одной, я вместе с ней спустился в столовую. Председатель суда и вдова старшины попросили меня представить их ей. Крайне чувствительная ко всему, что относилось к бабушке, она была глубоко тронута тем, что сказал ей председатель, и потом всегда вспоминала о нем с благодарностью, а то, что вдова старшины ни единым словом не обмолвилась о покойной, обидело и возмутило ее. На самом деле ни председателю, ни вдове не было никакого дела до бабушки. Хотя у моей матери сложилось совершенно разное отношение к председателю и к вдове, задушевными словами и молчанием оба они, каждый по-своему, выражали наше обычное равнодушие к покойникам. И все-таки я думаю, что моей матери стало особенно тепло на душе от моих слов, так как я бессознательно вложил в них частицу моей скорби. Маму моя скорбь могла только порадовать (несмотря на ее нежную любовь ко мне), как и всё, благодаря чему посмертная жизнь бабушки продолжалась в людских сердцах. На пляже мать проводила время так, как проводила его бабушка, – читала любимые ее книги: «Мемуары» г-жи де Босержан и «Письма» г-жи де Севинье. Она, как и все мы, не выносила, когда г-жу де Севинье называли «остроумной маркизой», а Лафонтена – «добрым малым». Но когда в письмах г-жи де Севинье встречалось обращение: «Дочь моя» – ей слышался голос матери.

Однажды ей не повезло: когда она бродила в окрестностях Бальбека и ей особенно хотелось побыть одной, она встретила даму из Комбре и ее дочерей. Кажется, ее звали г-жа Пуссен. Но мы дали ей прозвище «Ты расскажешь мне об этом во всех подробностях», оттого что, предостерегая дочерей от болезней, какие они могли себе нажить, она всякий раз повторяла одно и то же, – так, например, если дочь терла себе глаз, она говорила: «Смотри, натрешь себе хорошенькое воспаленьице – тогда расскажешь мне об этом во всех подробностях». Маме она еще издали начала отвешивать медленные, скорбные поклоны, но не потому, чтобы она действительно сочувствовала маме, а потому, что так ее в детстве учили кланяться. В Комбре она жила довольно уединенно, в глубине огромного сада, и все ей казалось недостаточно нежным, вот почему она предпочитала употреблять слова и даже собственные имена в ласкательной форме. Она полагала, что название «ложка» для той серебряной вещицы, которой она разливала сиропы, – это название грубое, и говорила: «ложечка»; ей показалось бы оскорбительным для сладостного певца Телемака, если бы она произносила его фамилию твердо: «Фенелон[157]», как произносил я – произносил со знанием дела (ведь любимым моим другом был самый умный, добрый, милый человек, которого не могли забыть все, кто только его знал: Бертран де Фенелон), и она всегда выговаривала: «Фенелонь» – ей хотелось смягчить окончание. Зять г-жи Пуссен, человек не с такой нежной душой, фамилию которого я запамятовал, комбрейский нотариус, в один прекрасный день присвоил всю кассу, и по его милости мой дядя, например, лишился довольно крупной суммы. Однако большинство комбрейцев находилось в прекрасных отношениях с другими членами семьи Пуссен, и к охлаждению это не привело – все только жалели г-жу Пуссен. Она никого не принимала, но каждый, кто проходил мимо ее сада, останавливался, чтобы полюбоваться только густою листвой, оттого что ничего другого сквозь нее нельзя было разглядеть. Г-жа Пуссен почти не мешала нам в Бальбеке; я встретил ее только однажды и как раз когда она говорила дочери, кусавшей ногти: «Смотри, будет у тебя хорошенькая ногтоеда – тогда расскажешь мне во всех подробностях».



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.