Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Иван Спиридонович Рахилло 8 страница



Вся картина пронизана солнечным светом. Блики солнца на командирской шашке, на рукаве его синей черкески, на взволнованном лице молодого бойца.

И этот юноша в расстегнутой буденовке и эти солнечные золотые тона картины будут символизировать мирное утро нашей земли.

Я назову свою картину «Повесть о юности».

Любаша возвращается с занятий бледная и усталая, глаза у неё большие, обведённые тёмными кругами, как на старинных рублёвских иконах. Мы недавно ходили в музей и видели там эти замечательные произведения.

У Любаши в руках серый конверт.

— Тебе письмо.

Письмо от Шестибратова, мы читаем его вместе.

Раиса Арсентьевна снова два месяца пролежала в больнице, но уже выписалась; с лёгкими, однако, у неё дела очень и очень неважны. Они уехали вместе на дальний хутор, к дядьке Шестибратова, где есть пасека и молоко. Он надеется, что поставит её на ноги.

Любаша поглядывает на меня счастливыми глазами, но я невозмутимо продолжаю читать письмо дальше. Максима Оладько исключили из комсомола, и он застрелился из обреза прямо в клубе, у всех на глазах.

Бедный Максим, не выдержал позора!

Жукевич собирается в Москву, на юридический факультет. «У нас уже весна вовсю, — заканчивал письмо Шестибратов. — Зазеленели деревья. В лесах снова ожили банды. Бойцы ЧОНа дежурят каждую ночь. Приезжай на каникулы! »

В комнату вваливается Бульбанюк и возмущенным басом рявкает:

— Какой-то сукин сын сожрал из натюрморта селедку! Прямо с керосином. Вот собака!

Но мне плевать и на селедку и на керосин. Я достаю из кармана шинели смятый, пропахший махоркой подснежник — вчера один наш хлопец приехал с Кубани — и преподношу его Любаше. Она благодарно, чуть-чуть пожимает тонкими пальцами мою горячую руку.

 

СЕДЬМОЕ НЕБО

 

Крыши, крыши, крыши — рыжие, ржаво-розовые, выцветшие и поблекшие от времени и непогоды, самых немыслимых вылинявших оттенков, от светло-малахитовых до оранжевых, от охры золотистой до краплака, от кадмия до умбры жжёной. Теперь с самого утра перед моим взором открывается необозримый океан московских крыш, узких и острых, широких и плоских, срезанных наискось: они тускло серебрятся под солнцем, утопая на горизонте в палевой, размытой дрожащим воздухом и почти неуловимой для глаза сияющей дали.

Я живу на шестом этаже в Неопалимовском переулке. Неделю назад Бульбанюк предложил мне переехать в новое студенческое общежитие.

— Пора нам уже задуматься и о будущем. А то закончишь вуз и освобождай, друже, площадь. Выметайся на улицу. А из нового общежития, как я слышал, хотят обыкновенный коммунальный дом устроить. Там и останемся. На двоих — отдельная комната…

Больше всего привлекло меня, что в комнате нас будет двое. Это же красота! Полная возможность уединённо заниматься живописью. Бульбанюк с утра до вечера пропадает в своём депо, железная дорога так и осталась его притягательной идеей. Я согласился, хотя и жалко было расставаться с нашим дружным, весёлым и бесшабашным общежитием Вхутемаса. Но ребята утешили меня:

— Езжай, езжай, и нам будет попросторней, а заходить можешь в любое время, когда твоей душеньке угодно. Как домой…

И вот мы вдвоем с Любашей сидим в моей комнатке, весёлой и просторной, с высоким потолком. Окна выходят на солнечный восход, — к нам первым врывается оно по утрам, засыпая комнату червонным жаром своих лучей. В полусонных переулках внизу ещё таятся зыбкие тени, а здесь у нас на головокружительной высоте уже золотятся на стенах сотканные из бликов солнечные ковры. Стол, две койки, табуретка, в углу мольберт с начатым этюдом крыш. Неприхотливо, но Любаша в восторге.

Бульбанюк ушёл на занятия, и мы в комнате одни.

— Оборудуем нашу берлогу под морскую каюту. Вдоль стен полки. На этой стороне устроим круглый иллюминатор и нарисуем море. От этого комната раздвинется и станет шире…

Любаша одобряет нашу выдумку.

Окна распахнуты настежь, и свежий весенний воздух омывает густыми волнами серую скалу нашего гордого небоскрёба. Построенный в новом стиле, узкий, прямой, без всяких орнаментов и украшений, он стремительно взлетает к небу. Благородный в своей архитектурной простоте, светло-серой окраски, этот дом на пересечении двух Неопалимовских переулков радует взор с первого взгляда, лишь только свернёшь к нему со стороны Смоленского бульвара. Могучие дубы и вековые липы доносят с бульваров свежий озон, он льется в наши раскрытые окна, напоённый волнующими запахами весны. Мы любуемся нежной зеленью распускающихся почек в церковном садике напротив. Над горбатыми крышами под нами в просторе плывут синезвездные купола старинной церквушки.

Мы сидим на подоконнике. В стороны от него тянется, опоясывая по этажу весь дом, неширокий каменный карниз, обитый железом и окрашенный в зелёную краску — в цвет весны и надежды. Наклонившись над карнизом, Любаша разглядывает внизу идущих по переулку редких прохожих. А я украдкой любуюсь её профилем, обведенным солнечным контуром, он мягко вписывается в серебристо-сиреневый, жемчужный фон утреннего города. Моё сердце сладостно томится от этой непередаваемой красоты. «Вот уйдет и этот миг, — думаю я, — и никто никогда не возвратит его обратно. Лишь художник силой своего таланта может запечатлеть кистью или резцом этот миг и остановить его во времени».

И будто в ответ моим мыслям Любаша начинает читать вполголоса:

 

Ночевала тучка золотая

На груди утёса-великана…

 

Она всегда выражает своё настроение через чьи-нибудь стихи. Да, высота невольно вызывает в сознании образы наших родных гор.

И так же невольно вспомнилось мне то рассветное утро, когда мы везли на тачанке раненую Раису Арсентьевну, а где-то на самом краю горизонта алела на утреннем солнце вершина Эльбруса. Кажется, что это было совсем недавно…

Как не похожа Любаша на свою сестру: та — высока, темноволоса, энергична, Любаша — белокура, застенчива, пожалуй, даже робка. Роднят их характеры — настойчивые, ни в чем не уступчивые, да ещё, может быть, чёрные, в разлет, редкостной красоты брови и длинные, затеняющие глаза ресницы. Любаше свойственна задумчивая созерцательность.

Желая подшутить, я легонько трогаю её за плечо и делаю вид, будто хочу столкнуть с подоконника. Не ожидая такого подвоха, Любаша с неподдельным испугом вдруг обвивает меня за шею горячими руками, — грудь в грудь, глаза в глаза — один серо-голубой, другой с золотинкой. Это так неожиданно и ошеломительно, что я, ничего уже не помня, в буйном весеннем порыве так же внезапно начинаю покрывать восторженными поцелуями ее лицо, губы, глаза, щеки, шею, исступленно, не разбираясь, не понимая, что со мной творится. Всё закружилось перед глазами — и крыши, и солнце, и покрытые изумрудной зеленью бульвары, в бурном, неудержимом, радостном, сияющем вальсе. Любаша подхвачена, закружена этой налетевшей бурей моих чувств, её глаза полузакрыты, она бессильно пытается оттолкнуть меня, но я крепко прижимаю её и не выпускаю из рук.

Вся наша жизнь, все беды и радости — всё на моей стороне! И это — в первый раз. Нет, ни за что не выпущу!

— Костя, ты с ума сошел, — умоляюще протестует она, — довольно. Прошу тебя, выйди! Ну, выйди на минуточку за дверь, только на минутку… Я тебя позову.

Я разомкнул руки и взволнованный вышел в коридор. Вслед за мной торжествующе щелкнул замок, и наступила тишина. Прождав пять минут и десять, я начал барабанить в дверь, но Любаша не отзывалась. Ни на одну мою просьбу она не откликнулась. Мне показалось даже, что она смеётся… Смеётся надо мной, над глупым чудаком, не верит… Это предположение подстегнуло меня, как хлыстом. Не раздумывая больше ни минуты, я быстро прошёл через лестничную площадку в соседний коридор, где обитали студенты медицинского института, — их никого дома не было, — сняв туфли, в одних носках я выбрался через окно кухни на карниз и, плотно прижавшись щекой к шершавой стене, с распластанными в стороны руками, как лунатик, осторожно переставляя ноги, медленно стал передвигаться по громыхающему железу карниза в сторону своих окон. Перед глазами я видел серую стену и кусок голубого весеннего неба. Предстояло обогнуть острый угол дома. Здесь я чуть не потерял равновесие и уже закачался, но каким-то чудом, судорожно вцепившись пальцами в стены, все же устоял на расставленных и до предела напряжённых ногах. Откуда-то снизу долетали испуганные голоса людей, кто-то тревожно засвистел в милицейский свисток. Но в эту минуту я совсем не думал об опасности, о том, что могу сверзиться на мостовую и разбиться, передо мной стоял несравненный, недосягаемый образ Любаши, я видел её прекрасное, разгорячённое лицо, слышал свежее, прерывистое дыхание — и это видение заслоняло от меня весь мир, всё на свете. Чтобы доказать ей свою преданность и бесстрашие, я готов был преодолеть сейчас любые препятствия и опасности, пойти на смерть, не уступив этой чести никому другому!

Мне казалось, что ни один человек с самого сотворения мира не испытывал таких сильных чувств, какие одолевали меня в эту минуту.

Гул голосов внизу на церковном дворе всё усиливался. С великим трудом обогнув угол дома, я немного постоял и отдышался. Вот оно наконец и заветное окно! С облегчением вступил я на подоконник. С подоконника беззвучно спустился на пол. Всего ожидала Любаша, но только не того, чтобы я мог пробраться к ней через окно шестого этажа.

Приоткрыв слегка дверь, она с любопытством выглядывала через узкую щель в коридор, ожидая, видимо, с моей стороны какой-нибудь каверзы.

Увлечённая этим занятием, она совсем не услышала, как я в носках подкрался к ней сзади. Рявкнув по-медвежьи, я едва успел подхватить её на руки: от испуга и неожиданности она чуть не потеряла сознание, лицо её побледнело и ноги подкосились.

Это было жестоко с моей стороны.

— Ты жив? — неслышным шёпотом, одними губами спросила она.

Ещё не веря себе, она с тревожной озабоченностью ощупывала своей маленькой ладошкой мои плечи, руки и нежно гладила волосы. И эта ее тихая, безмолвная укоризна и глубокая тревога в широко раскрытых глазах были для меня сейчас дороже всего на свете.

А по лестнице уже торопливо поднимался наш дворник Прохорчук, из недоучившихся студентов, а вместе с ним участковый, церковный староста и несколько понятых.

На комсомольском собрании общежития, в «разных делах», разбиралось адресованное в милицию заявление церковного старосты, подтверждённое очевидцами — прихожанами и Прохорчуком. В нём в неправдоподобно преувеличенных тонах описывалось моё путешествие по карнизу.

Меня обвиняли в недопустимом и опасном безрассудстве, в ненужном молодечестве и легкомыслии, но Бульбанюк, верный друг и товарищ, как лев защищал земляка.

— У нас на Кавказе с малых лет не боятся высоты. Для кого, может, это и опасность, а мы без этого жить не можем. Нам это — раз плюнуть. Молодые люди должны на трудностях закаляться!

После свидетельских показаний и жарких дебатов в протокол записали решение: «Запретить тов. Снегирёву К. хождение по карнизу шестого этажа, так как он может упасть и убить кого-нибудь из прохожих» (Секретарь не посчитал возможным занести в комсомольский протокол слово «прихожан»).

А в порядке общественной нагрузки, ввиду нашего бесстрашия, нам с Бульбанюком была поручена окраска крыши дома.

— И людям польза, и для тренировки подходяще, — заключил в назидание Прохорчук.

Воскресный день, как назло, выдался жаркий и душный. Солнце уже с утра палило немилосердно. Все ребята уехали на Москву-реку загорать. Лишь мы с Бульбанюком, как грешники на сковородке, на раскаленной, обжигающей крыше дома, обливаясь потом, машем толстыми малярными кистями, покрывая железо густой зелёной краской, в цвет весны и надежды. Бульбанюк угрюм и малоразговорчив, он и на самом деле пострадал ни за что. Но его недовольное ворчание почему-то веселит меня. Я работаю молча. «А всё-таки, чёрт возьми, стоит жить и рисковать этой жизнью ради таких необыкновенных и незабываемых минут чистого, ни с чем не сравнимого счастья! » — думаю я нераскаянно, чувствуя себя от блаженства по-настоящему на седьмом небе…

 

РАЗВОРАЧИВАЙТЕСЬ В МАРШЕ!

 

Лето 1923 года было полно событий. Самое главное из них — болезнь Владимира Ильича Ленина. В газетах публиковались бюллетени о состоянии его здоровья. Внизу, после сообщений о температуре, пульсе и дыхании, стояли подписи профессоров, лечащих врачей и народного комиссара здравоохранения Семашко.

Работая над рекламными плакатами со стихотворными текстами Маяковского, мы то и дело вспоминали о встрече с Владимиром Ильичём и Надеждой Константиновной, когда они приезжали к нам в коммуну. Особенно горевал Бульбанюк. Ильич тогда посмеялся над его затеей об обмене картин на паровозы. Но было такое впечатление, что он немного и задумался над предложением Павла. И вот Ильич заболел. Мы вспоминали, как в тот вечер он не мог поднять руки, пуля ещё находилась у него в плече.

Маяковский жадно слушал наши рассказы о Ленине, он так и не видел Ильича. Но по той необычайной, взволнованной заинтересованности, с какой он ещё и ещё раз расспрашивал, до тонкости, до каждого слова и выражения Владимира Ильича, можно было заключить, как глубоко переживал он эту свою неудачу, когда ему не удалось повидать Ленина близко.

С молчаливой и задумчивой тревогой перечитывал он скупые строки очередного бюллетеня.

Почти каждый день Владим Владимыч приносил на наш студенческий стол труда свои эскизы торговых реклам и подписи к ним. Они привлекали внимание своей неожиданной композицией и весёлым содержанием. Мы размножали их в сотнях вывесок.

Нам нравилось, что Маяковский эту свою работу считал выше, так называемой, «чистой поэзии».

А буржуй, временно допущенный к сотрудничеству с государственной торговлей, наглел с каждым днём. На всех углах, на каждой стене красовались броские надписи: «Самый лучший уголь и дрова — только у Якова Рацера! »

Эти плакаты были установлены на фронтонах домов, на крышах трамваев, по Москве разъезжали фургоны, расхваливая продукцию неутомимого Якова Рацера.

Всюду — в витринах магазинов, на заборах и афишных тумбах, на последних страницах газет и журналов, самозабвенно плясал некий джентльмен во фраке, с поднятым над головой лакированным цилиндром. Наконец-то он нашел «лучшее средство от мышей, клопов и тараканов — это химический продукт Глика! »

Глик ликовал, он плясал на всех площадях и улицах, победно махал своим солнечным цилиндром, приветствуя прохожих и ехидно издеваясь над ними.

Маяковский объявил нэпу войну. Он писал плакаты, помогая государственной торговле — о свежем хлебе, о сахаре и печенье, о шляпах и калошах, о том, что «от старого мира нам остались лишь папиросы «Ира». Мы размножали эти вывески, открывая огонь по частной торговле, а наши девчата, в чёрных фирменных кепи, продавали продукцию Моссельпрома с лотков на всех перекрестках Москвы.

Сегодня в спортивном зале, где мы пишем плакаты, играют женские волейбольные команды. Маяковский стоит у шведской стенки и одобрительно поглядывает из-под козырька своей серой кепки на Варю Арманд: она тоже летает с мячом по площадке.

Просторный спортзал с застеклённым потолком, по размерам вполквартала, вполне соответствует мощной фигуре поэта. Она как-то естественно входит в эти взлетающие кверху железные, полуизогнутые фермы поддерживающих конструкций.

Маяковский зашёл, как мы догадываемся, неспроста, обеспокоенный болезнью Ленина, он хочет поговорить с Варей, узнать от неё какие-нибудь дополнительные подробности о здоровье Ильича. Бывает ли она у них в гостях?

Несмотря на захватывающую игру, из дальнего угла спортзала мы видим, как в двери с газетой в руках вбегает Иван Зазноба. Он показывает газету Маяковскому. Нервно жуя потухшую папиросу, Владимир Владимирович быстро проглядел первую страницу и тут же оставил зал. Зазноба поднялся на судейскую лестничку.

— Ребята, полундра! — приостановил он игру. — Есть чрезвычайные новости… В газетах опубликована английская нота. Лорд Керзон грозит нам войной! Подумать! Не мы ли недавно разгромили всю Антанту, а тут какой-то Керзон, не Керзон, а трезор, осмеливается угрожать нам и вмешиваться в наши дела?!

Мы с Бульбанюком в углу зала уже рисуем плакат, все под рукой — и кисти, и краски, и фанера. С левой стороны листа я быстро набрасывал удивленный профиль лорда (конечно, в цилиндре и вылетающим из глаза моноклем), а Бульбанюк, озабоченно поглядывая на свой сложенный бурлацкий кулак, срисовывал с натуры и подносил на плакате к аристократическому тонкому носу лорда преогромнейший двухпудовый кукиш.

С этим плакатом, прибитым на палку, мы и вывалились шумной оравой в наш узкий замощенный булыжником Двор.

А по улице уже текла возбужденная река рабочей демонстрации. Из всех мастерских выходили студенты — живописцы, графики, скульпторы, керамики, деревообделочники.

События следовали за событиями — у ворот, с пачкой газет, старый одноглазый газетчик, наш бывший натурщик Еремеич выкрикивал скороговоркой:

— Экстренный выпуск! В Лозанне убит фашистами товарищ Боровский. Он убит во время обеда в отеле «Сесиль». Ранены два сотрудника советского полпредства. Экстренный выпуск!

Газету брали нарасхват. Нет, терпеть больше нельзя. Фашисты совсем обнаглели. Война неминуема. Разумеется, мы все добровольцами уходим на фронт…

А неутомимый Бульбанюк уже тащил с Трубной площади какого-то дядьку с огромным чёрным быком на привязи. Наклонив лобастую голову с металлическим кольцом, продетым через ноздри, бык угрюмо оглядывал нас красными глазами.

— Ребята, привел Керзона! — победно ревел Павло. — Живой «твердолобый»!

Через полчаса из старых рогож, выкрашенных сажей, быку был сшит дипломатический фрак. А на рога насажен огромный цилиндр, изготовленный ребятами с декоративного факультета. На хвост быку мы прикрепили визитную карточку: «Лорд Керзон Твердолобый».

Весь Вхутемас вместе с рабфаком — около двух тысяч студентов — построились в длинную колонну и с песнями, лозунгами и размалёванными чучелами фашистов на поднятых шестах двинулись к центру города. Впереди мужичок вёл своего быка в цилиндре, обряжённого в чёрный фрак с белой манишкой.

Толпы любопытных провожали колонну восхищёнными криками.

Мы шли по улицам с песней: «Сдох Керзон, да сдох Керзон», сочинённой нами прямо на ходу. Один куплет мелодии потом все высвистывали. Затем четыре тысячи подошв молча отбивали один куплет по мостовой, а в самом конце куплета — все сразу, в две тысячи молодых горл, на всю вселенную неожиданно выкрикивали единым ревом — сдох!

Стены домов и круглые тумбы на углах были оклеены яркими завлекающими афишами. В цирке выступали клоуны Вим-Вом и Виталий Лазаренко. В театре Мейерхольда, где стажировались наши ребята, шла «Земля дыбом». В кино — «первым экраном мировая картина в 10 частях «Их гибель». Названия поджигали наш боевой энтузиазм: улица поднялась дыбом, и мы от всей души желали гибели капитализму.

На площади, у двухэтажного здания Моссовета, окрашенного в вишнёвый цвет, гудело человеческое море. То там, то здесь возникали песни. «Керзон» в цилиндре мычал, хотел пить.

На гранитной площадке обелиска Свободы, устремлённого в небо, возник хорошо знакомый нам силуэт Маяковского.

— Ребята, Владим Владимыч! — радостно оповестила всех нас Любаша. Маяковский стоял с открытой головой, встреченный приветственным шквалом оваций. Перекрывая своим могучим колокольным басом гул толпы, он повелительно отбросил руку в сторону:

 

Разворачивайтесь в марше!

Словесной не место кляузе.

 

Как это было точно и своевременно! Никто в мире, ни один поэт не мог бы сейчас сравниться с Маяковским.

На сером фоне обелиска, за которым стояла греческая колоннада, а за нею — жёлтая башня пожарной каланчи, похожей на морской маяк, широкоплечая фигура Маяковского с большой остриженной головой приобретала невиданную богатырскую мощь.

 

…Пусть,

оскалясь короной,

вздымает британский лев вой.

Коммуне не быть покорённой…

 

Мы хорошо знали эти стихи и тысячеголосым хором, всей площадью подхватили последнюю строку:

 

Левой!

Левой!

Левой!

 

И столько силы, гнева, решимости и вызова звучало в этом рефрене, что, услышь это Керзон, он наверняка подох бы от одного нашего возмущённого единства. Так, по крайней мере, казалось мне.

Маяковский был великолепен. Наш молодой пыл передавался и ему, глаза его горели яростным огнём, а голос набатом гремел над площадью, взлетая к предвечерним облакам:

 

…Пусть бандой окружат нанятой,

стальной изливаются леевой, —

России не быть под Антантой…

Левой!

Левой!

Левой!

 

Одной необъятной грудью скандировала площадь вместе с поэтом.

Океанской сиреной ревел над площадью могучий бас Маяковского.

 

…Грудью вперёд бравой.

Флагами небо оклеивай!

Кто там шагает правой?

 

И мы дружно отвечали:

 

Левой!

Левой!

Левой!

 

Слова взлетали к небу, как шквал боевого протеста.

Маяковский пошел с нами. Наша коммуна шагала во главе колонны, дружно сплетясь руками. Любаша в своей неизменной косынке, синеглазая Варя Арманд, по-запорожски удалой Бульбанюк, побледневший, со сдвинутыми бровями Иван Зазноба и все другие наши друзья-товарищи. И рядом с нами — огромный, сильный, гремя по булыжникам Тверской своими подкованными ботинками, вышагивал Маяковский.

Колонна вливалась в многоголосую реку, суровую и грозную, направлявшуюся мимо стен Кремля к зданию Коминтерна.

 

«МЕЧТАТЕЛИ»

 

Полтора года подвижнически работал я над своей картиной, почти не выходя из мастерской. «Как, однако, не просто складывается тема произведения, — думал я. — Чтобы написать в полную силу лишь одну картину, требуется целая человеческая жизнь! Да какая ещё жизнь! »

Мне было хорошо знакомо мучительное, беспокойное состояние тревоги, неясного ожидания какого-то откровения, чуда, когда ты ищешь и не находишь нужную и единственную по силе и точности форму выражения твоей идеи. Это состояние не покидает тебя ни днём, ни ночью ни на одну минуту. Такое творческое беспокойство для художника высшая радость, а нет его — ничто не веселит сердце, всё вокруг становится серым и безрадостным.

Но вот однажды неожиданно тебя охватывает удивительное озарение — в эти минуты человеку кажется, что он может сделать невозможное, проникнуть силой воображения в самые дальние дали и увидеть то, что не дано увидеть никому другому. В такие моменты художнику не страшны невзгоды, он полон вдохновения и радостного чувства близкого свершения подвига.

В одной композиции мне хотелось запечатлеть всю эпоху, отразить горячее дыхание нашего времени. Я работал, не зная устали, простаивая у мольберта с утреннего рассвета до индиговых сумерек. И о чём бы ни думал я, мысли мои неизменно устремлялись к Ленину. Он был центром задуманной композиции. Снова и снова вызывал я в памяти его образ, делал бесчисленные наброски наиболее характерных поворотов головы, выражений лица. Вспоминался его приезд в общежитие. Его ореховые глаза. И как он оглядывал всех нас — с зорким и весёлым любопытством.

Запершись в мастерской и затянув парусиновым пологом стеклянную стену (на время выполнения диплома нам предоставлялись мастерские под самой крышей), я ложился на свой узкий солдатский топчан, закуривал и представлял себе Ленина, думал и мечтал.

Ленин. Всю свою жизнь он отдал за приближение будущего. В плече у него сидела пуля. О чём думал он, ощущая роковые мгновения своей болезни, что переживал как человек, как поэт, влюблённый в будущее? Он, вероятно, завидовал нам, молодым, тем, кто увидит огни коммунизма, кто первым умчится в далёкие звёздные пространства.

Я пытался из далекого далека всмотреться в нашу действительность, представить, как мог глядеть и видеть её оттуда Ленин.

 

Глядеть на улицы столицы

Глазами будущих веков…

 

Ночью шёл сильный дождь, и мне вдруг приснилась вся моя композиция. Я увидел её как бы наяву, чётко и в цвете.

Узкая комната (это — мастерская Циолковского). Старик с высоким лбом о чем-то с жаром рассказывает Ленину у открытого окна, широким жестом указывая на звезды. Лицо Ильича освещено неярким боковым светом простой керосиновой лампы, и уже по одной этой небольшой, но характерной детали можно определить, что встреча относится к суровым годам военного коммунизма.

Ленин в высоких сапогах и меховой куртке. (Возможно, он заехал сюда с охоты). Внимательно слушая учёного, Ильич одобрительно поглядывает на девушку с длинными косами и на юношу в красноармейском шлеме, чьи лица также устремлены к небу. (Это Раиса Арсентьевна и Шестибратов). У девушки рука на перевязи.

Позади этой группы, создавая ей своеобразный «атакующий» фон, в чёрной бурке — партизанский командир с наискось перерубленной щекой. На бурке — карминное пятно башлыка. (Это Иван Максимыч). Тут же старый рабочий с жёлтыми прокуренными усами. (Что-то в его лице от комиссара Зверева и редактора Артюхова). И седая работница. Мать. Рядом — Киров.

У самого окна, в полутени — Маяковский и Джон Рид. Они стоят вдвоём, полуобнявшись.

И на переднем плане пшеничная голова Любаши. Взор её горит восторгом.

Главное я увидел отчетливо, мелочи были неважны.

Как ни странно, но я почти никогда не думаю о деталях, не запоминаю их. Для каждого события я их всегда придумываю заново. И они почти всегда совпадают с действием или характером человека, которого я изображаю на полотне. Вероятно, творческий дар художника и заключается в особой способности, когда он силой своего таланта в любом случае может придумать такие жизненные детали, что любое событие приобретает в произведении неопровержимую достоверность факта. Но это дается не просто, а лишь выстраданными чувствами художника, всей его предыдущей жизнью.

Я решил назвать картину «Мечтатели». Мечтатели о Прекрасном. О нашем прекрасном Завтра…

 

* * *

 

Каждое утро, возвращаясь по бульвару из бассейна, я думаю о нашем поколении мечтателей. Немногие из тех, кто видел Ленина, дожили до наших дней. В битвах и сечах за будущее по-разному сложили они свои головы.

Навстречу мне с яркими сумками через плечо спешат в бассейн юноши и девушки, представители нового поколения, о котором мечтали мы в те далекие годы.

Чем-то сродни они нам. Чем?.. Мне нравится их непримиримость к старому и затхлому. Их верность правде и справедливости. Ненависть к мещанству. Их влюблённость в науку. Но кое-что и тревожит…

Работая над новой композицией, я жадно всматриваюсь в молодые лица и думаю: а как оно, это поколение юношей и девушек, оправдает ли оно наши надежды?..

 

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.