Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Иван Спиридонович Рахилло 5 страница



 

На бой кровавый, святой и правый,

Марш, марш вперед, рабочий народ…

 

Я жадно разглядывал из темноты Раису Арсентьевну, её милое вдохновенное лицо. Как хорошо, что она выздоровела, хотя вид у неё был ещё болезненный. А Любаша, как она выросла и похорошела! Ей шла красная косынка. Пела она серьезно, с нахмуренными бровями.

Эта неожиданная встреча на станции показалась мне счастливым предзнаменованием.

После концерта, когда они спускались по ступенькам на площадь, я окликнул из темноты Раису Арсентьевну.

— Кто это? — тревожно спросила она, прикрываясь ладонью от света, падавшего из окна, и ещё не привыкнув к мраку.

Любаша первая узнала меня.

— Да это же Костя!

Порывистость, с какой она бросилась в темноту, смутила меня. Любаша радостно разглядывала в упор моё лицо. А с другой стороны меня уже горячо обнимала Раиса Арсентьевна, приговаривая:

— Снегирёк наш дорогой! Да откуда ж ты взялся, каким ветром тебя занесло?

Не успел я ответить, как Любаша объявила:

— А я скоро уезжаю…

— Далеко ли?

— Это пока загадка.

— В Москву она уезжает, в консерваторию, — раскрыла секрет Раиса Арсентьевна.

— Как в Москву?

Сорвав с плеч вещевой мешок и бросив его на мостовую, без всяких объяснений я пустился вприсядку. Я хохотал и от удовольствия прихлопывал в ладоши, а друзья, оторопев от изумления, глядели на меня, как на буйно помешанного, до тех пор пока не иссяк мой веселый припадок.

— Чудаки, я ведь тоже еду в Москву!

— Не может быть! — всплеснула руками Раида Арсентьевна.

— Еду, еду!

 

* * *

 

В комсомольском клубе объявлен концерт-бал. Танцы под оркестр народных инструментов. Весь сбор в пользу голодающих детей.

На дворе ночь, ветер, пыль, а здесь, в просторном зале летнего клуба, светло и весело.

В самый разгар танцев в зал быстро вошел Николай Калиткин. По его суровому, сосредоточенному виду, по надвинутой на глаза фуражке сразу можно было определить: случилось что-то чрезвычайное.

Коротким приказывающим жестом он остановил танцы.

— Внимание! Вечер объявляю закрытым. Всем немедленно разойтись по домам. Бойцам отряда ЧОН остаться!

Через десять минут отряд в полном вооружении выстраивается в зале. В напряженной тишине жалобно позванивают оконные стекла широких рам, сотрясаемые пронзительными порывами осеннего ветра.

Калиткин молча проходит вдоль строя, из-под низко надвинутого козырька внимательно вглядываясь в лица ребят и девушек.

— Получен приказ — отряду ЧОН выступить в сторону Невинки. Банда атамана Хвостикова численностью до шестисот сабель атаковала поезд с делегатами Коминтерна, возвращающимися из Баку со съезда народов Востока.

Калиткин говорит негромко, но голос его отчетливо слышен в каждом углу огромного зала.

— Во избежание паники, — предупреждает он, — все, кто чувствует себя неуверенно или не может обращаться с оружием, — шаг вперёд!

Строй не шелохнулся.

— Девушки могут следовать с отрядом только как сестры милосердия.

В ответ раздаются протестующие возгласы.

— Кру-гом! — властно командует Калиткин, и все разговоры прекращаются.

Позвякивая винтовками, отряд выходит в гудящую ночь.

Из распахнутых настежь узорчатых ворот выезжают две пулеметные тачанки. На одной из них я вижу Бульбанюка, Кирилла Жукевича и вместе с ними Раису Арсентьевну. На второй — кто-то в черной бурке и Любаша. Не сразу узнаю Шестибратова.

— Давай садись, — кивает он на тачанку.

По пыльной дороге кони вскачь несут нас в сторону Урупа.

У Любаши боевой вид — через плечо сумка с медикаментами, на рукаве повязка с красным крестом. Брови решительно сжаты.

Шестибратов отлично правит лошадьми: в сердце рождается знакомое чувство удали — это от ветра, от бешеного бега тонких, окованных железом колес тавричанки, от лёгкого нервного озноба перед неизвестностью. Но присутствие пулемета наполняет сердце уверенностью: кажется, что ты бессмертен.

— Мы о них думаем, — неожиданно оборачивается Любаша, — а их ещё и на свете нет…

— О ком это?

— Они ещё — воздух, трава, дождь…

— Не понимаю.

— Я думаю о будущих поколениях.

Откуда в этой белокурой головке берутся такие досужие мысли! Непонятный человек, эта Свечка.

Когда-нибудь я обязательно напишу: ночь, где-то вдали тревожные огни пожара, и по бескрайней степи летят, как птицы, комсомольские тачанки. На первой из них худенькая девушка, её бледное лицо, чуть озарённое далекими сполохами пламени, полно отваги. Картина будет называться: «По боевой тревоге».

— Я ведь тоже изучила пулемет, — кричит Любаша, отворачиваясь от ветра и поправляя на волосах алую косынку.

Если бы не широкая бурка Шестибратова, сидящего на облучке, нас совсем бы занесло пылью, поднимаемой летящей впереди тачанкой Жукевича.

Мы съезжаем куда-то вниз. Колёса со скрежетом врезаются в мелкую гальку и песок. Кони, похрапывая, осторожно входят в воду. Немолчный бег резвой реки на перекате слышен далеко окрест.

Передняя тачанка уже выбралась на взгорье и сразу исчезла за краем обрыва. Где-то вдалеке застрочил пулемет. Мы с Любашей зорко всматриваемся в темноту. Каждый куст на откосе кажется всадником.

Снова пулеметная очередь… Шестибратов останавливает лошадей, прислушивается. Ветер доносит справа, оттуда, где в темноте угадывается железнодорожный мост, неторопливый перестук колес осторожно идущего без огней поезда. Мне кажется, что гул моего сердца слышен даже Любаше — так напряжено внимание. Но это не гул сердца, и беспорядочный одинокий галоп коня по степной дороге, Шестибратов быстро разворачивает тачанку, и я хватаюсь за пулемет.

На откосе возникает расплывчатый силуэт всадника,

— Эгей, — кричит он, — товарищи, где вы?

Вслед за всадником из мрака вырывается тачанка, и мы слышим ликующий голос Кирилла Жукевича:

— Отбой! Банда отступила в сторону предгорных станиц.

Он сообщает об этом с таким победным, выражением, будто это он, Жукевич, отстоял поезд и заставил банду уйти в горы. & #8195;

По молчанию, с каким Шестибратов разворачивает тачанку, я определяю, как неприятно ему хвастливое высокомерие Кирилла. Он пускает коней по дороге, но Жукевич, видимо, решил не уступать нам, в темноте слышен его гик и посвист.

Нет, брат, нас так просто не возьмешь! Шестибратов отпускает вожжи, и наша тачанка, будто приподнявшись на воздух, устремляется вперёд.

Мы с Любашей невольно втягиваемся в этот молчаливый поединок, от всей души желая первенства нашей тачанке. Шестибратов даже привстал, лихорадочно понукая распластавшихся в сумасшедшем беге коней. Слева в темноте уже виден поезд. Мы настигаем его, постепенно обходим и, не сбавляя скорости, врываемся в город.

Жукевич мчится следом, закиданный пылью из-под колес нашей тачанки.

В городе уже знают о прибытии поезда, к вокзалу направляется толпа с флагами и плакатами приветствовать делегатов Коминтерна. На вокзальной площади шумное многолюдье. Шестибратов останавливает взмыленных коней у пыльного палисадника.

Здание вокзала оцеплено железнодорожной милицией и нашими комсомольцами. На перрон пропускают только знаменосцев и представителей делегаций. Мне с тачанки видно, как из вагона кто-то выходит и что-то говорит прямо со ступенек. Его приветствуют криками «ура». К нам долетают лишь отдельные слова.

В это время с другого конца вагона на перрон спрыгивает высокий стройный человек в клетчатой рубашке. Он быстро пробирается сквозь толпу и с радостной улыбкой направляется прямо к нашей тачанке. У незнакомца открытый, высокий лоб и тёмные курчавые волосы. Нос по-мальчишески короток и задорен. Он с невыразимым упоением разглядывает Любашу, потом меня и Шестибратова.

— О, — восхищённо восклицает незнакомец, — милитер-кабриолет.

— Тачанка, — поправляет Любаша.

— Тачанка! Буденный! — Он трогает ладонью чёрную шерсть бурки. — Кавказ?

— Кавказская бурка, — по слогам объясняет Шестибратов.

— Бурка. Бурка. Тачанка…

Видно, что незнакомец старается запомнить неизвестные ему слова. Так мы разговариваем с ним, пока на перроне идёт митинг.

Незнакомец хотя и говорил с явным иностранным акцентом, но по-русски понимал многое. То и дело он улыбался, показывая удивительно белые, ровные зубы.

Он расспросил нас о городе, о том, как у нас происходила революция, как были разбиты белые. Его интересовало все — и музыкальные занятия Любаши, и мой красноармейский шлем с синей звездой, и почему наши кони в мыле, и профессия Шестибратова.

Шестибратов рассказал, что он художник, руководит студией Дворца искусств, работает над эскизом к большой картине, посвящённой октябрьским событиям в Питере, где Ленин выступал перед делегатами в Смольном. Он даже бегло набросал на бумажке композицию будущей картины с выступающим Лениным.

Но незнакомец резинкой стёр Ленину бородку и сообщил, что Ильич в Смольном выступал без усов и бороды. Эта подробность меня поразила, я никак не мог представить себе Ленина без бородки.

Митинг на станции заканчивался, музыканты исполняли «Интернационал», и наш новый знакомый от души пожимал нам руки.

На прощанье мы узнали, что он представляет в Коминтерне американских рабочих, по профессии журналист и зовут его Джон Рид.

 

МОСКВА

 

Мы с Любашей едем в Москву.

Я лежу на полке вагона, прикрытый шинелью. Дикий озноб тропической малярии сотрясает моё худое тело. Температура под сорок. Но я ни минуты не отрываюсь от окна — там чудо!

После тусклых, засыпанных серой пылью, вылинявших на солнце бесцветных заборов, грязных свалок и пустырей нашего городка передо мной редкостная по чистоте и прозрачности тонов картина золотой русской осени.

Тихая радость задумчивых лесов и ясная синева озёр, отражающих небо, рождали желание петь, писать красками, лететь, как птица, любить.

Нечто похожее переживал я в детстве, когда старый водовоз Осман на своей скрипучей арбе привозил к нам на двор воду с Кубани. Крутой бок пузатого бочонка, оплеснутый студеной водой, умыто сиял на солнце утренней свежестью, приводя меня в дрожь, в неизъяснимое восторженное состояние. Мне хотелось петь, плясать, бесконечно глядеть на эту влажную радость омытого дерева, и я пел и прыгал, приветствуя Османа. А он благосклонно сажал меня на дощатую перекладину впереди бочонка, и, хотя жёсткий лошадиный хвост, отбивая наседающих оводов, безжалостно, до полосатого румянца, хлестал меня по лицу, я терпел все муки, стыдливо скрывая от посторонних затаённую влюблённость в свежую чистоту цвета. И вот снова, но уже с более глубокой, завораживающей силой меня охватило это удивительное чувство.

Гляжу в окно и не нагляжусь!

Как неправдоподобно близок этот обведённый лиловой каймой горизонт! И непривычно долго пламенеет вздыбленный павлиний хвост заката.

На опушке одинокая лошадь с жеребёнком.

 

Октябрь уж наступил — уж роща отряхает

Последние листы с нагих своих ветвей…

 

Эти строки почти ощутимо передают то, что я вижу за окном. Они меня волнуют.

Любаша стоит, облокотившись о подоконник, она тоже любуется закатом.

Не оборачиваясь, она негромко и проникновенно читает:

 

Дохнул осенний хлад — дорога промерзает.

Журча бежит за мельницей ручей…

 

Это необъяснимо! Я читал стихи мысленно, а она продолжила их вслух. Какое удивительное совпадение!

— Это не совпадение, — отвечает на мой безмолвный вопрос Любаша, — я точно знала, о чём ты сейчас думал…

Глаза её сияют странным синим светом.

— В детстве я очень болела. Я пролежала в постели около двух лет. И я научилась угадывать и понимать мысли и желания всех окружающих. Я знала, о чём думают мама и отец, что хочет сказать мне сестра. Я понимала их без слов и почти всегда безошибочно…

— При коммунизме люди достигнут такой глубочайшей глубины общения и понимания друг друга, — говорит мечтательно Любаша, — что слова уже будут не нужны. Люди будут петь и всё понимать. И по чистоте тона будут определиться люди чистого сердца и совести. Им-то и будет предоставлено первое место в общественной и государственной деятельности. А хитрые, криводушные и бездарные будут сразу узнаваться по фальшивому тону. Их отстранят от главных дел и соответственно поставят на малозначительные работы. Наступит эра чистого коммунизма…

Раскрытые глаза Любаши устремлены на меня.

— А ну, спой что-нибудь, — приказывает она, — только без слов, что вздумается…

Я мычу о том, как хорош вечер и как мне радостно глядеть на закат, и Любаша действительно угадывает мои немые слова. Потом напевает она, но я при всем желании ничего отгадать не могу. Она почему-то краснеет.

— Ну, неужели не догадываешься?

— Нет.

— А ведь такая способность имеется у каждого человека, — говорит она. — Я в этом глубоко убеждена. Она утеряна людьми. Её надо развивать…

Любаша снова глядит в окно, где по бескрайнему разливу светло-лимонного березняка, тихо покачиваясь под свежим ветерком, медленно проплывают пурпурные паруса осенних клёнов и осин.

От непередаваемой этой красоты меня бросает в жар. Прохладная ладонь Любаши ложится на мой лоб. Её лицо полно задумчивой сосредоточенности.

— У тебя температура.

Я силюсь узнать, о чём она сейчас думает, но всё напрасно. Ничего у меня не получается.

Быстро темнеет. Душно. Сбрасываю шинель и расстегиваю ворот гимнастерки. Вглядываюсь в темноту осенней ночи — хочется первому увидеть огни Москвы. Хоть бы скорей светало!

…Нет, совсем не такой представлялась нам Москва из нашего далека. Тусклый, холодный дождь со снегом сочился с унылого неба. Немытые витрины магазинов отталкивали нелюдимой, безжизненной пустотой.

Мокрые полы моей длинной кавалерийской шинели неприятно хлопали по ногам. Скрюченные пальцы озябших ног скользили в промокших сапогах.

Но ещё больше я беспокоился о Любаше: её легкая курточка и туфельки совсем не спасают от стужи. Она мужественно шагает по разбитой мостовой, обходя наполненные грязной водой выбоины.

С Казанского вокзала мы направляемся на Воздвиженку, где расположен Центральный комитет комсомола. У распределителей и хлебных лавок в очередях мокнут с поднятыми воротниками пальто продрогшие москвичи. В узких полутёмных переулках висит сизый туман.

Наше внимание привлекали стены домов и афишные тумбы, расписанные в футуристическом стиле — кубами и угольниками самых противоестественных сочетаний.

В дождливой дымке темнели красные кирпичные полукружия Иверских ворот, ведущих на Красную площадь. У большой иконы, тускло сверкнувшей мерцанием свечей и золотом оклада, толпились богомолки. На кремлевских башнях красовались двуглавые орлы.

Уставшие, голодные и промёрзшие, добрались мы, наконец, до Воздвиженки, где и получили талоны в 3-й Дом Советов на Садовой-Каретной, куда направляли в те годы всех командировочных.

3-й Дом Советов на Садовой-Каретной можно было смело назвать пристанью человеческих надежд. В тесных дортуарах здания бывшей духовной семинарии получали временный приют командировочные со всех концов республики. Рядом с красноармейским шлемом здесь соседствовал флотский бушлат, ватник рабочего и дублёный полушубок деревенского ходока.

В Москву ехали по самым различным общественным делам, приезжали за инструкциями и материалами, сюда стремились поэты и художники, фронтовики и изобретатели, а иногда и просто авантюристы.

К вечеру температура у меня поднялась за сорок, пришлось лечь в изолятор. Здесь меня ожидал самый неожиданный и невероятный сюрприз: на соседней койке лежал Бульбанюк. Павло! Собственной персоной.

Ему досталась путёвка в Институт инженеров железнодорожного транспорта. Увы, недосягаемая мечта! Павло успел окончить лишь четыре класса городского училища. К экзаменам не допустили. Получил отставку. Возвращаться домой стыдно. В Доме Советов он подружился с молодым поэтом Иваном Зазнобой. У Зазнобы старшая сестра работает здесь в изоляторе, она-то и устроила сюда Павла на несколько дней.

— С липовым переутомлением, — похохатывает густым басом Бульбанюк, не веря и сам такой невиданной удаче. — Жить можно. Кормят три раза в день. Температурку меряют. Я её одеялом нагоняю: потру трошки, дивись, градусиков до тридцати восьми и нагоню. Недельку ещё протянуть можно, а дальше — чорт-ма…

Решили держаться вместе, помогать друг другу. Да и как можно было оставить земляка в беде!

Любаша узнала, что при Вхутемасе открывается рабфак искусств с отделениями живописи, литературы и театра. А нам только того и надо! Павло познакомил нас с Иваном Зазнобой. Тот прочитал нам свои новые стихи:

 

Скачут дни галопом, галопом,

Мы наших дней кучера, кучера.

Нынче мы на скачках с Европой,

Наш конь — Сегодня, её — Вчера!

 

Бульбанюк в восторге. Мне тоже стихи понравились. & #8195;

Говорит Зазноба торопливо и малопонятно, но голова его полна самых неожиданных планов и соображений. Он любит ошарашить, удивить собеседника какой-нибудь сенсацией, открытием. Память у Зазнобы удивительная, настоящая кладовая.

Приветствуя нас, он начинает разговор с загадочной фразы:

— А знаете ли вы?..

Видя нестерпимое желание своего приятеля поразить нас очередной новостью, Бульбанюк с запорожской хитрецой вскидывает удивлённые брови.

— А шо такое?

— А знаете ли вы, друзья, — таинственно шепчет Зазноба, — сколько наше сердце перегоняет за сутки крови?

Бульбанюк хмурится, думает и отвечает полууверенно:

— Полведра…

— Сколько? — Зазноба торжествующе ухмыляется. — А тысячу не хотел? Тысячу ведер в сутки!

Бульбанюк на самом деле ошеломлён.

— Ну, это ты уж совсем загибаешь.

Начинается яростный спор, но, как правило, Зазноба всегда оказывается прав. Свои сведения он черпает из книг, а читает он с утра до вечера, упоённо, без всякого разбора, по любому вопросу. Голова его набита самыми неожиданными сведениями.

Не желая расставаться с Бульбанюком, Иван Зазноба решает учиться вместе с нами.

 

ВЛАДИМ ВЛАДИМЫЧ

 

Хотя и с большим опозданием, но мы с Бульбанюком были зачислены на испытательно-подготовительное отделение Вхутемаса, а Любаша с Зазнобой приняты в комсомольскую коммуну.

Мы тоже приютились в студенческом общежитии, но пока ещё на птичьих правах: все трое спим по очереди на койке Зазнобы.

Сегодня у нас во дворе в студенческом клубе имени Сезанна общественный просмотр и открытое обсуждение проекта памятника III Интернационалу работы Татлина.

Зазноба где-то разузнал, что автор проекта — гений.

Он изобрёл аппарат «летатлин» с машущими крыльями, управляемый мускульной силой человека.

Мы опоздали. Зал невпроворот набит студентами, художниками, архитекторами, представителями различных общественных организаций. Макет будущего памятника выставлен для всеобщего обозрения на высоком постаменте. Это странное сооружение, похожее на скелет кривой карусели, ввинчивается крутыми спиралями под самый потолок.

Откровенно говоря, мы не очень разбирались в новой архитектуре, но нам всем казалось, что новая башня выражает собой идею мировой революции.

Человек с бледным, мучнистым лицом и холёной кудрявой бородкой, как объяснили нам, — известный историк-искусствовед, с глубокомысленным видом старого индюка внимал словам самого заядлого нашего спорщика и теоретика-самоучки Порфирия Мамина, выступавшего на публичных диспутах по любым вопросам: «Способна ли непорочная дева зачать Христа? » или «Нужны ли пролетариату Рафаэли и плюшевые кресла? », и наголову громившего защитников всех мастей отживающей буржуазной культуры.

В боях с японскими интервентами в Сибири Мамин был тяжело контужен, одна половина лица у него парализована. Бубня в свою толстую неподвижную щеку, Порфирий с азартом разъяснял искусствоведу глубокую идею авторского замысла новой башни в перспективе неотвратимо приближающегося коммунистического завтра.

— Основная идея памятника, — азартно доказывал Порфирий, уставившись на искусствоведа широко открытым слезящимся глазом, — складывается из синтеза принципов архитектуры, скульптуры и живописи. Она создает новый тип монументальных сооружений, соединяющих в себе чисто творческую форму с формой утилитарной.

— Не зря, видно, Порфишка весь день сидел за книгами, — догадался Бульбанюк, — теперь даст пить этому старичку!

Студенты подзадоривали Мамина, и он распалялся всё сильнее.

— В согласии с этой идеей, — наступал Порфирий, — памятник будет представлять собой три больших стеклянных помещения, возведённых по сложной системе вертикальных стержней и спиралей. Помещения эти будут расположены одно над другим и заключены в различные гармонически связанные формы. Благодаря особого рода механизмам они будут находиться в движении различных скоростей. Нижнее помещение, представляя по своей форме куб, будет двигаться вокруг своей оси со скоростью одного оборота в год.

Искусствовед насмешливо струил сквозь пальцы мягкую холёную бородку.

— Простите, молодой человек, а для каких же целей предназначено такое помещение?

Но Мамина не так-то легко было сбить.

— Для целей законодательных, гражданин хороший. Да, да. В нём будут происходить конференции Интернационала, а также съезды различных общественных организаций.

Следующее помещение в форме пирамиды, по словам Порфирия, должно было вращаться по оси со скоростью одного полного оборота в месяц, оно предназначалось для целей исполнительных. А верхний цилиндр вращался со скоростью одного оборота в день. Здесь будут редакции газет, информационное бюро и другие разнообразные средства широкого осведомления международного пролетариата: телеграф, радио, а также проекционные фонари для большого экрана. Отдельные части памятника соединялись с землей и между собой исключительно электрическими подъемниками сложной конструкции, приспособленной к различным вращательным скоростям движения…

Глядя на Мамина, искусствовед с грустной укоризной покачивал головой.

— Ах, молодой человек, молодой человек, нам, дай боже, суметь сохранить хотя бы остатки тех архитектурных памятников, что ещё не совсем уничтожены нашей некультурной и тёмной массой! А вы стремитесь к таким несбыточным проектам. Это же блеф, хулиганство!

— Как ты сказал, бородатое чучело?

Порфирий с кулаками полез на искусствоведа. Спор уже переходил в скандал, но тут на фоне башни откуда-то возник расторопный Сергей Сенькин, наш завклуб.

— Товарищи, — зычно заорал он, взобравшись на стол и стараясь утихомирить разбушевавшуюся студенческую толпу, — внимание! Прибыли дрова. Диспут переносится на завтра. Все — на трудовой субботник!

Подталкивая друг друга, студенты вываливались из дверей на холодный двор. Шли на субботник с охотой, за зиму все намерзлись в нетопленных квартирах.

Весёлая, бодрая музыка сбрасываемых на землю звонких поленьев вызывала в памяти полузабытые ощущения тепла и отдыха, запахи свежего хлеба, подгоревшей каши, крепкого сладкого чая с сахарином.

В самый разгар работы мы увидели в сумерках широкоплечего человека в серой короткой куртке с меховым воротником, в низко надвинутой на глаза кепке. Выйдя из парадного, он одобрительно поглядел на нас, потом озабоченно стал ощупывать свои карманы, полез во внутренние карманы куртки, ничего там не нашел и, махнув рукой, стал что-то записывать на папиросной коробке. Первым узнал его Зазноба.

— Ребята, да это же Владим Владимыч Маяковский!

Я не поверил своим глазам! Маяковский! Тот самый, чьи стихи читал я в станице на концерте. Живой Маяковский! Не может быть…

А он стоял, повесив на сгиб руки толстую палку, и невозмутимо продолжал что-то записывать.

Повариха нашей комсомольской коммуны несла через двор замороженные фиолетовые тушки кроликов, похожих на ободранных кошек.

— Владим Владимыч, приглашаем на ужин, — рявкнул Бульбанюк, кивая на повариху. — Сегодня как раз паёк получили.

— Спасибо, товарищи, — ещё более низким голосом отозвался Маяковский. — Спешу в Росту.

— А не разрешите ли вас проводить?

— Опасаетесь, что меня без мамы нельзя на улицу выпускать?

— Да нет, Владим Владимыч, просто-напросто у нас один парень стихи пишет, и мы хотели бы услышать ваше мнение. — Бульбанюк без всякого стеснения подтолкнул Зазнобу к Маяковскому. — Вот он.

Взглянув на круглые часы, прикреплённые на кожаном ремешке, Маяковский не спеша засунул их в боковой карманчик брюк.

— Четыре минуты. Не теряйте времени.

С поленом в руках Зазноба тут же прочел своё знаменитое стихотворение: «Скачут дни галопом, галопом…»

Мы стояли полукружием, глядя на Маяковского, дивясь его росту и ширине плеч.

— Писать следует лишь о том, что хорошо знаешь, — заметил он, добродушно покосившись на Зазнобу. — А то «мы на скачках с Европой», и «мы — кучера»! На скачках не кучера, а жокеи. Вот она, жизнь, перед вами, — показал Маяковский на работающих ребят, — об этой жизни и пишите!

Мы пошли провожать его всей гурьбой. По дороге Любаша рассказывала, как я читал в станице «Левый марш» с винтовочной стрельбой и как мы брали за вход на концерты продуктами для голодающих детей и красноармейцев. Узнав, что Любаша жила на его родине и даже немного разговаривает по-грузински, Маяковский совсем подобрел и затащил нас в огромную мастерскую Роста, с высоченными потолками, где за длинным столом молодой художник в вязаной шапочке и с зелёным шарфом на шее бегло набрасывал эскизы агитплакатов, а миловидная девушка варила на плите клей.

— Знакомьтесь, — представил нас Маяковский, — мои друзья-вхутемаеовцы. И даже с Кавказа.

Он угостил нас чаем и пригласил запросто захаживать к нему в Росту.

 

ЗАПИСКА ИЛЬИЧА

 

— Прилетела, зозулинька!

В летящих облаках морозного пара, с раскалённым морковным лицом, Бульбанюк вваливается в мастерскую.

— Ай да и морозик, будь он неладен, — весело гудит Павло, приплясывая у порога и по-извозчичьи, крест-накрест, хлопая себя замерзшими руками по залубеневшему кожуху. Одним движением широких плеч он не глядя сбрасывает его прямо на пол. — Ну, козаки, кидайтесь вприсядку, добрую работу розшукав!

Прихлебывая посиневшими губами крутой кипяток прямо из котелка, Бульбанюк делится с нами своей удачей. Один художник берет его в помощники. И Костю, как электромонтера. В Большом театре надо оформить огромную географическую карту. Иллюминировать её электрическими лампочками. Дело очень выгодное.

— Усиленный паёк. Махорка. Завтра же вечером приступаем к работе,

Новость приятная, но что за карта, к чему она, Павло толком объяснить не может.

— К якому-сь спектаклю…

Однако наедине он сообщает мне по строжайшему секрету, что эту карту готовят по личному указанию Ленина. Может быть, удастся повидать Ильича вблизи. Вот это было бы здорово!

На другой день под вечер спешим с Бульбанюком по закиданной сугробами улице; на перекрестке у почтамта валяется полузанесённый снегом лошадиный скелет. Одинокая голодная ворона долбит клювом голое ребро. Всё кругом пусто и заброшенно.

Хочется есть. Есть хочется непрерывно. Моя старая шинель и суконный красноармейский шлем плохо греют, мёрзнут нос, подбородок и даже прикрытые уши: малярия совсем обескровила организм. Простуженно, по-стариковски, зло скрипит под ногами снег. Павло в своём видавшем виды казацком кожухе и то покряхтывает. Он, видно, догадывается, что я неспроста интересуюсь Лениным.

Кутая лицо в кожух, Павло как бы невзначай подбрасывает ряд собственных наводящих соображений. Вот, Ленин. У каждого человека в сердце свой Ленин. И надо найти такой подход к человеку, чтоб он увидел в твоей картине именно этого своего Ленина. Тогда слава тебе, и любовь, и благодарность от людей. А вот как найти тот ключ к человеческому сердцу — это, братец, заковыка! Тут задуматься надо.

Не хватает у Павла слов, не может подобрать их, чтоб выразить до конца свои важные недодуманные мысли, но я его понимаю. Больше всего трогает его желание чем-то помочь товарищу, ободрить, воодушевить его. И не случайно, видно, он втянул в это дело именно меня, а не кого другого. Спасибо тебе, друже, за бескорыстие и доброжелательность!

Неуютно и голо на площади. Спешат, подгоняемые ветром, редкие прохожие. Обходим здание театра кругом, все двери заперты. У служебного входа сторож с винтовкой. Он в тулупе.

Нас не пускает.

— Приказаний не имею!

— Мы же художники. Нас ждут, — убеждает его Павло.

— Ничего не знаю.

— Это по указанию товарища Ленина.

— Не знаю, браток, не знаю. Освобождайте проход!

От такого бездушия и неуважения Бульбанюк начинает раскаляться.

— Заладил свое: не знаю, не знаю. Позвони и вызови сюда главного художника.

— Я подчиняюсь коменданту.

— Зови твоего коменданта!

Но сторож не желает с нами разговаривать, он на высоте положения. Павло багровеет от ярости. Я замерз, как ледяная сосулька, начинается неудержимый приступ малярии. В кармане порошок с хиной. От хины меня рвёт. Надо завернуть в бумажку. На стене приклеено пожелтевшее объявление: «Очередная выдача хлеба по талону № 8–3/4 фунта на два дня. В районах: Бутырском, Сущёвско-Марьинском, Рогожско-Симоновском и Хамовническом вместо хлеба в той же норме будет выдаваться пшено».



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.