Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Рискующее сердце 3 страница



В сущности, в этом воюющем сообществе, в этой роте, обреченной жить и умирать, особенно отчетливо обнаруживались странная текучесть и скорбь человеческого общения. Как поколение мошкары, все это плясало друг в друге, но вскоре уничтожалось малейшим порывом ветра. Действительно, стоило доставщикам пищи принести с кухни грогу или общему настроению слегка подтаять от мягкого вечера, и все уже были как братья и вовлекали в свой круг даже отщепенцев. Когда рота несла очередную потерю, все остальные стояли над телом убитого, и взгляды их соприкасались глубоко и смутно. Но когда смерть грозовым облаком нависала над окопами, тогда каждый был за себя, оставаясь один в темноте среди воя и скрежета, ослепленный взрывающимися молниями и не чувствуя в груди ничего, кроме безграничного одиночества.

И после полудня, когда часовые торчали на глиняных сиденьях, коричневых от жгучего солнца, а пестрые бабочки, взлетающие с цветущего чертополоха на запустелой земле, порхали над окопами, когда шум боя смолкал на недолгие часы, а шуточки сопровождались негромким смехом, тогда из траншеи выползал на пылающий свет призрак, чтобы уставиться то тому, то другому в лицо и спросить: «Почему ты смеешься? Зачем ты чистишь винтовку? Зачем ты копошишься в земле, как червяк в трупе? Завтра, может быть, все забудется, как ночная греза». Отчетливо распознавались те, кому этот призрак являлся. Они были бледны, замкнуты и сосредоточивали взгляд на своей винтовке, держа под прицелом нейтральную полосу. Когда их убивали, кто-нибудь из друзей произносил над могилой фразу, с давних пор традиционную для военных: «Как будто он это предчувствовал. Он так изменился в последнее время».

Некоторые вдруг исчезали: в углу оставались винтовка, ранец и шлем, напоминая оболочку, покинутую мотыльком. Через несколько дней или недель беглеца доставляли обратно; полевая жандармерия хватала его на вокзале или в таверне. За этим следовал военный суд и перемещение в другой полк.

Одного из этих тихих людей товарищи нашли однажды утром в уборной; он был мертв и плавал в собственной крови. Его правая нога была разута; выяснилось, что он приставил дуло винтовки к сердцу и пальцами ноги спустил курок. Это было за день до передислокации; отделение стояло, поеживаясь, в тумане вокруг распростертого тела, валявшегося в липком глинистом месиве среди клочков бумаги. Многочисленные следы сапожных подошв с гвоздями затягивались черно-коричневой жижей, на которой пузырились капли крови, как брызги рубинового масла. То ли необычность подобного конца среди пейзажа, которому смерть была свойственна, как вспыхивающие облачка выстрелов, то ли мерзкое место, где это произошло, заставляли каждого особенно остро ощущать дуновение бессмысленности, клубящееся над каждым трупом.

Наконец, кто-то бросил на ветер наблюдение, как бросают пробку в воду, чтобы испробовать, куда она течет: «Этот вот застрелился от страха смерти. А другие стрелялись, потому что их не взяли добровольцами. Я этого не понимаю». Штурм, стоявший тут же, вспомнил о призраке. Он вполне мог представить себе, что танцующий между жизнью и смертью просыпается, как лунатик, между двумя безднами и падает. Если бы путь Штурма не определялся неколебимыми звездами Честь и Отчизна, если бы его тело не закалилось в упоении битвой, как в чешуйчатой кольчуге, он тащился бы под градом из огня и стали, как моллюск или как дергающийся клубок нервов.

В конце концов, думал он, кто так отпускает поводья, пусть отправляется к черту: тут самого себя пробуешь на зуб. Штурм был слишком верен своему времени, чтобы чувствовать сострадание в таких случаях. Но тотчас у него в мозгу включилась другая картина: вражеская атака после бешеного обстрела. Как выпрыгивают тогда лучшие и сильнейшие из своих укрытий и как накладывает на лучших свое тавро последний железный бросок, в то время как внизу в своих норах дрожат слабейшие, оправдываясь известным изречением: «Лучше на пять минут струсить, чем умереть навсегда». Подтверждается ли здесь правота достойнейшего?

Да, кто при этом соображал, тот нащупывал кое-какие нити, а на них нанизывались особенные мысли. Еще недавно Штурм вписал такую заметку в свою окопную хронику, которую он имел обыкновение вести в тихие паузы своих ночных дежурств: «С тех пор как изобретены мораль и порох, принцип, согласно которому оказывается предпочтение достойнейшему, начал терять значение для отдельной человеческой жизни. Можно в точности проследить, как это значение постепенно присваивается государственным организмом, который все более безапелляционно ограничивает функции отдельного существования одной специализированной ячейкой. Сегодня каждый сто& #769; ит столько, во сколько его оценивает государство, и сам по себе он давно перестал быть существенным для такой оценки. Систематически отсекается целый ряд качеств, по-своему значительных, и таким путем производятся люди, не способные существовать порознь. Прагосударство как сумма почти равнозначных сил еще обладало способностью регенерировать простые живые существа: усекновение мало вредило отдельным его частям. Они быстро находили себя в новой смычке, образуя в главаре свой физический, а в жреце свой психический полюс.

Напротив, тяжелый ущерб, нанесенный современному государству, угрожает и каждому индивидууму в самом его существовании — по крайней мере всем тем, кого не кормит непосредственно земля, то есть большинству. Этой исполинской опасностью объясняется ожесточенная ярость, jusqu’au bout, [16] до последнего вздоха в борьбе, которую ведут между собой два подобных воплощения власти. Если во времена холодного оружия учитывались личные доблести, то при нынешней схватке взвешиваются возможности этих великих организмов. Производство, технические достижения, химия, уровень школьного образования, сеть железных дорог — вот силы, невидимо противостоящие друг другу за дымовой завесой физического сражения»{2}.

Эти мысли вспомнились Штурму, когда он стоял над мертвецом. Вот к чему приводит упорный протест отдельного существа против порабощающей власти современного государства. Оно просто раздавило его, как безучастный идол.

Принуждение, навязывающее свою неодолимую волю обособленной жизни индивидуума, выступило здесь в жуткой отчетливости. Отдельная судьба сошла на нет перед борьбой, разыгрывающейся в таких масштабах. Затерянность в пространстве смертельного одиночества, от которого негде скрыться, мощь стальных дальнобойных машин, невозможность передвигаться не иначе как ночью выдавали за произошедшее застывшую маску титана. В смерть бросались, не помня себя, и она настигала, приходя неизвестно откуда. Рассчитанный выстрел искушенного стрелка, прицельный огонь орудий вместе с восторгом единоборства уступили место неразборчивому пулеметному огню и сконцентрированным артиллерийским ударам. Решение можно было вычислить арифметически: кто накрывал определенную площадь в квадратных метрах бо& #769; льшим количеством снарядов, тот зажимал уже победу в собственном кулаке. Грубый натиск масс на массы, кровавая схватка производства с производством, изделий с изделиями — вот что такое была битва.

И потому воюющим сторонам, этому подземному обслуживающему персоналу истребительных машин, порою неделями не приходило в голову, что здесь человек противостоит человеку. Облачко дыма, преждевременно взвившееся в сумерках, ком земли, выброшенный невидимой рукой из прикрытия, приглушенный возглас, подброшенный ветром, — вот и все, что улавливали настороженные чувства. Неудивительно, что на тех, кто годами затерян в этой пустыне, нападал ужас. В основе своей это было такое же чувство бессмысленности, как и вторгающееся в несчастные мозги в жилых кварталах фабричных городов чувство, которым толпа подавляет человеческую душу. И как там поспешно устремляешься к центру города, чтобы среди кафе, зеркал и огней рассеять наволок мыслей, так и здесь разговорами, выпивкой, странными блужданиями по закоулкам собственного мозга пытаешься отвлечься от самого себя.

 

 

Всякое сообщество мужчин, обреченных на общение друг с другом, развивается по законам живой природы. Оно возникает из единения различных ростков и произрастает, как дерево, обязанное своим своеобразием различным обстоятельствам. При первой встрече обнаруживается скрытая враждебность: крадучись, маскируясь, ходят друг вокруг друга; каждый притворяется таким, каким хотел бы казаться, высматривая в другом уязвимые места. Со временем начинается игра симпатий, обнаруживаются совместные пристрастия и отвращение к одному и тому же. Границы пересекаются от общих переживаний и стимуляторов, и наконец сообщество уподобляется дому, посещаемому часто и по разным поводам: каждый четко его себе представляет и так же хранит о нем воспоминание.

Примечательно, что при таком процессе личность действительно меняется. Каждый по себе может судить, насколько в одном кругу он отличается от самого же себя в другом. Как брак делает супругов похожими друг на друга, так, в сущности, влияет на своих членов любое длящееся сообщество.

Такое влияние испытали на себе командиры всех трех взводов третьей роты. Маневренная война сплотила их солдатским товариществом, а потом каждый из них открылся каждому как личность. В результате последней атаки командование взводами было поручено лейтенанту Дерингу, фельдфебелю Хугерсхофу и прапорщику Штурму. Они остались командирами и в ходе длительной окопной войны, а со временем Хугерсхоф и Штурм были произведены в офицеры. Временно пощаженные событиями войны, они все теснее сближались, как бывает с людьми, заброшенными на дикий остров.

Постепенно выработалась у них потребность проводить втроем вторую половину дня. Залегая в окопах, они встречались в блиндаже Штурма. В тылу они ходили один к другому на квартиры и, привыкшие к ночному бодрствованию, по большей части растягивали эти посещения до утра. Так, сами того не замечая, они срастались, образуя единое духовное тело с выраженными особенностями.

Кроме каждодневных событий, литературный интерес был почвой, из которой произрастал их разговор. Им всем была свойственна неразборчивая начитанность, характерная для немецкой литературной молодежи. Их объединяла также и некоторая почвенность, странно сочетающаяся с известным декадансом. Они любили возводить это сочетание к влиянию войны, прорвавшейся, как атавистический весенний паводок, на равнины поздней культуры, избалованной роскошью. Так, обязательное совпадение их вкусов обнаруживалось при встрече с такими отдаленными друг от друга в пространстве и времени явлениями, как Ювенал{3}, Рабле{4}, Ли Бо{5}, Бальзак{6} и Гюисманс{7}. Штурм обозначил это совпадение вкусов как упоение запахом зла{8} из первобытных дебрей силы.

Хотя старший из них, Деринг, был кавалерийским офицером запаса и юристом-администратором, он, казалось, предпочитал любые другие интересы интересам своей профессии. Он был удивительно приятен в поверхностном общении и любил называть интеллект вернейшим средством вызвать к себе неприязнь. Если, как в данном случае, его привлекало более близкое знакомство, выяснялось, что его лоск — результат весьма тщательного воспитания и он вполне способен вовлекать в круг своих интересов утонченные и сложные предметы. Их он тоже схватывал уверенно и легко, движимый врожденной предрасположенностью к радостям, доставляемым формами. Ему нравилось осваивать стиль и сразу же вслед за этим отбрасывать его. Он то формулировал свои фразы на архаизированном канцелярском немецком, то придавал им закругленность и сгущенную пестроту, как рассказчик в арабском кафе, то крошил их на экспрессионистический манер, в чем охотно участвовали оба его собеседника.

Хугерсхофа, художника, разразившаяся война застала врасплох в Риме. Когда он бывал не в духе, что в последнее время с ним случалось все чаще и чаще, он имел обыкновение проклинать себя за то, что вернулся тогда. Пока не было боев, он иногда рисовал; после разговора с Дерингом, не поскупившимся на художественную критику, что едва не привело к разрыву между ними, было заключено молчаливое соглашение больше не говорить о картинах Хугерсхофа. Он определял себя как чистого колориста, и это было верно, поскольку кроме цвета на его картинах невозможно было ничего разобрать. Внутренней сутью своего творчества Хугерсхоф объявлял восторг. Штурм запомнил, как Хугерсхоф говорил однажды: «Когда мне нужна белизна, я извергаю ее, и если у меня нет кисти под рукой, я хватаюсь за первое попавшееся, пусть это будет хоть старая селедочная голова. Взгляни на Рембрандта{9}, вот у него пласт неба, полоска леса, луговина, и можешь повернуть картину низом вверх, повесить ее так на стену, а впечатление все равно будет сильным». Деринг возразил ему, что вряд ли целью Рембрандта было висеть низом вверх и едва ли можно представить себе бо& #769; льшие противоположности, чем восторг и селедочная голова. Так возник спор. Вообще Хугерсхоф был уступчивым собеседником и в любых других областях мирился с противоречиями. В своем природном эротизме он умел вовлекать абстрактнейшее слово в область непристойности. Чтобы исключить подобные препятствия, согласились всякий раз ограничивать эту тему первым получасом совместного общения. Эти полчаса обычно уподоблялись кунсткамере, где собраны исторические, этнографические, литературные, патологические и личные раритеты. Тут Хугерсхоф, как знаток эротической литературы от Камасутры{10} и Петрония{11} до Бердслея{12}, погружался в свою стихию. При этом он оставался отличным боевым офицером, подкованным во всех технических и тактических вопросах.

Сильнейшее влияние в этом маленьком кружке, как ни странно, приобрел Штурм, самый младший по возрасту. До войны он изучал зоологию в Гейдельберге{13} и вдруг, в припадке умопомрачения, как полагал Деринг, пошел в армию. В сущности, на этот шаг подвиг его разлад между деятельной и созерцательной сторонами его натуры, развитыми одинаково. Начальство ценило в нем спокойную, надежную силу; любили его и как человека, хотя по-другому, чем Деринга. В бою он был храбр, но не от избыточного энтузиазма и не из принципа, а руководствуясь лишь утонченным чувством чести, когда малейший намек на трусость отторгается брезгливостью как нечто нечистое. В свободное время он занимался обширной перепиской, много читал, писал и сам. Эта его деятельность вызывала в обоих других большой интерес. Поистине захватывающей в нем была его совершенно необычная способность отвлекаться от злобы дня. Таким образом, общение с ним давало его друзьям возможность побыть вне своего времени, осуществить то, к чему они бессознательно стремились за выпивкой или ведя эротические разговоры.

 

 

Утром Штурм стоял над телом молодого самоубийцы, а днем сидел в своем блиндаже и писал. Блиндажом считался, собственно, небольшой погреб, сохранившийся под развалинами разрушенного дома. Год назад Штурм распорядился укрепить эту осыпь двойным слоем мешков с песком, полагая, что это будет достаточным прикрытием при обстреле из орудий ближней и средней дальности. У входа в блиндаж, напоминая о подъезде несуществующего уже дома, одиноко возвышалась арка, на которой можно было еще прочитать имя владельца: Жан Кордонье. Поскольку эта арка стояла на краю окопа, ее завесили от наружного наблюдения серыми холщовыми тряпками. Далее короткая каменная винтовая лестница вела вниз, под свод — в помещение, похожее на бочку, где и обитал Штурм. В мирное время оно, вероятно, служило винным погребом, о чем свидетельствовала куча старых обручей, камин и над ним стена, вся в черной копоти до потолочного свода. Стены, пол и потолок были выложены из темно-красного, изрядно отшлифованного временем, крошащегося кирпича.

Узкий ствол этой шахты пропускал в помещение полоску света, и она ложилась четырехугольником на стол, вплотную придвинутый к стене. Задний план тускло освещался карбидной лампой, горевшей в нише. На столе среди книг был высвобожден обрамленный скоплением других предметов небольшой уголок, на случай если удастся выкроить время и писать. На расстеленной, испещренной красными и синими пометками карте лежали циркуль, предназначенный для определения дистанций, компас и большой армейский пистолет. Из обрезанной 15-сантиметровой медной картушной гильзы выглядывали три коротенькие, обкуренные до черноты табачные трубки, рядом лежал кожаный кисет, полный табаку сорта шек. У стены стояли бутылка из-под сельтерской воды, наполненная красной картофельной сивухой, и выпуклый винный стакан, на стенках которого были вытравлены цветочки и надпись: «Des verres et des jeunes filles sont toujours en danger». [17] Книги в беспорядке лежали одна на другой, и многочисленные закладки свидетельствовали о том, что владелец читает их урывками одновременно. Одна из них была раскрыта. Это было старое, переплетенное в темно-коричневую свиную кожу издание «Veneres et Priapi uti observantur in gemmis antiquis»[18] ученого авантюриста Данкарвиля. На странице рядом с медью заглавия было написано: «Хугерсхоф своему другу Штурму на память». Тут же виднелась «Гастрософия» Ферста и «Изыски штеттинской кухни» издания 1747 года.

Что касается мебели, то имелись три старых кресла, выисканные в деревенских домах, маленький ящик для съестного и обтянутый проволочной сеткой остов кровати. Одеяла на ней были откинуты, а над изголовьем торчал в стенном пазу деревянный клин, в который была воткнута свеча — вернее, ее еще не догоревший остаток.

На стенах поблескивали ружья: карабин, пехотная винтовка и ружье с оптическим прицелом. Над входной лестницей на длинной проволоке, прижатые одна к одной, как селедки, висели ручные гранаты. Выше на стенной полке слоями располагались картонки с белыми и пестрыми сигнальными ракетами. На высоте человеческого роста незаконченный анималистический фриз являл мамонтов и оленей в стиле кроманьонской пещеры, которых Штурм нарисовал фосфорной краской, предназначенной для ночных светящихся меток в окопах, а Хугерсхоф дополнил изображением неуклюжей виллендорфской Венеры. Прямо у световой шахты в узкой раме из розового дерева, покрытого старым золотом, висела уменьшенная копия «Аллеи» Гоббемы{14}. Штурм привез ее из дома после своего первого отпуска; он особенно ценил эту картину, так как во время военных действий во Фландрии узнал этот пейзаж и нашел, что оттенки красок почти не изменились. Вечером, когда в световую шахту падал последний солнечный луч, притягивающий голубоватые, блуждающие клубы табачного дыма, этот шедевр излучал тихое золотое сияние, чувствующееся в пустынном своде до последнего уголка.

Сегодня у Штурма было плохое настроение. Должно быть, сказывалось грустное впечатление, которым начался этот день. Тело мертвеца Штурм велел завернуть в брезент и отнести по траншеям в деревню. Потом он потащился на позицию своего взвода и наблюдал, как идут окопные работы. Все техническое претило Штурму, но устройство позиции, превращающее безобидный кусок природы в сложное оборонительное сооружение, все больше захватывало его. Он объяснял это воздействием войны, ограничивающей человеческую деятельность простейшими направлениями. Этот воздух делал человека более гибким. И как раз потому редкие часы, выкраиваемые для духовной жизни, превращались в изысканное наслаждение, которому придавал особую упоительность резкий контраст.

А может быть, его покоряла отчетливость и безусловность этих оборонительных сооружений. Он вспоминал, как на набережной своего родного города в Северной Германии часто и подолгу всматривался в городскую башню, возведенную из массивного плитняка и без окон; их заменяли резные узкие амбразуры для стрельбы.

Эта башня угрожающим жестом возносилась над дебрями фронтонов; она одна вырастала из застывшего моря архитектурных форм прочным, завершенным единством. Подобные явления могли предназначаться только для боя. Когда Штурм ночью обходил посты и видел одинокую вооруженную фигуру часового, он испытывал то же чувство грандиозного и легендарного. Это чувство бывало вызвано не пулеметами, не громадными пушками, не путаницей телефонных проводов. Такою оказывалась лишь форма, стиль того мгновения, в котором осуществлялась мощь. Суть не затрагивалась этим; она, как животное, зарывалась в землю или таинственно кружила в крови. Она уподоблялась оттенку или запаху, отягощенному невыразимыми воспоминаниями. Не это ли обуревало и переполняло человека во всех странах и во все времена, когда наступали военные ночи?

Когда солнце расплавляло туман, Штурм брал ружье с оптическим прицелом, заползал в один из окопов перед боевой позицией на свое старое место, которое называл «засадой», где и залегал, высматривая противника. Окоп все еще состоял из ровного, выжженного солнцем углубления, извивающегося в запустении лугов. После полудня, когда ничья земля лучилась в жарком сиянии, в этом углублении давали себя знать одуряющий дух преющей земли и маслянисто-эфирный аромат цветов. Флора той местности странно преобразилась, с тех пор как по ней перестала прохаживаться коса. Штурм с научной точностью наблюдал, как иные растения, едва терпимые до сих пор на руинах и на обочинах, постепенно овладевали обширными пространствами, где виднелись обветривающиеся уборочные машины, подобные вымершим видам животных. Теперь над полями веял другой, более жаркий и дикий запах. И животный мир подвергся такому же преображению. Так, не встречался больше хохлатый жаворонок, и дороги выделялись в остальном пейзаже лишь как полосы, поросшие латуком. Зато численность полевых жаворонков возросла невероятно. Едва утро проводило по восточному краю горизонта первую серебристую черту, они начинали заливаться над равниной, так что звучала единая мелодия. Капустницы и махаоны мельтешили над останками стен в деревне, а их гусеницы сытно кормились в заброшенных огородах на кочанах и морковных грядах. Напротив, репейницы тучами вились вокруг ярко-синих цветов; серебрящиеся голубянки и неразлучные с ними шашечницы резвились над подернутыми зеленью лужами воды, заполняющей воронки от гранат. Крот наблюдался реже, поскольку почва уплотнялась от корней, зато в окопах и деревенских погребах кишели полчища громадных вонючих крыс. Когда ночью приходилось идти на позицию по улицам, заросшим травой, они так и рыскали бесшумными выводками на каждом шагу.

Все это наделал человек. В его душе происходил сдвиг, и пейзаж обретал иной облик. Ибо человек орудовал позади всего, и его вмешательство было столь мощным, что он сам не всегда узнавал себя в произошедшем. Подергивающиеся от молний, пронизанные мерцанием трассирующих пуль, эти ночи достоверно отражали его душу. И Штурм, лежа в своей засаде, сознавал, насколько он изменился. Ибо человек, лежавший здесь за кустом репейника и сквозь прицел ружья высматривающий добычу, уже был не тот, кто всего два года назад со всей несомненностью шагал через толчею уличных образов, причастный до кончиков пальцев последним внушениям большого города. И все-таки что такое напало на него, на книжника, на завсегдатая кафе, на интеллектуала с нервным лицом? Что повлекло его в армию, оторвав от докторской диссертации? Что еще, если не война, которая была у него в крови, как было свойственно каждому настоящему сыну своего времени, задолго до того как она огнедышащим зверем устремилась на арену явлений. Ибо интеллект надорвался в своем невероятном танце на канате между противоположностями, не позволяющими навести никакого моста. Рано или поздно он должен был разбиться, сорвавшись в пропасть сумасшедшего смеха. И тогда качнулся в другую сторону тот таинственный маятник, движущий все живое, тот непостижимый мировой разум, пытающийся ударом кулака, чудовищным взрывчатым воспламенением проделать брешь в кладке из плитняка, чтобы выбраться на новые пути. А волна в море, поколение назвало абсурдом то, что обрекало его на гибель.

Во всяком случае, чувство жизни сегодня было особенно обострено. Об этом говорил уже ритм дыхания, когда из засады выслеживаешь врага. Ты был тогда весь напряженный мускул, глаз, ухо. Кто бы мог мечтать о подобных ощущениях два года назад? Что за этим стояло? Отчизна? Да, конечно, и Штурм не мог не поддаться хмелю 1914 года. Но лишь после того, как его дух абстрагировался от идеи отчизны, на него повеяло всей мощью силы, которая двигала им. Теперь принадлежащие к разным народам давно казались ему влюбленными, из которых каждый клянется в верности одной-единственной и не подозревает, что все они одержимы одной любовью.

И сегодня произошло то, во что при других обстоятельствах трудно было бы поверить. Он лежал в своем жарком углублении целый час, не видя ничего, кроме острого изгиба длинной узкой земляной линии, которая тянулась на той стороне, возвышаясь над травой. Там была точка, где через каждые два часа несколько секунд можно было видеть смену английского поста, — сменившиеся должны были обогнуть один и тот же угол. Штурм проверил еще раз прицел, поставил ружье на боевой взвод и приготовился. Вот оно: голова под плоским серо-зеленым шлемом, часть плеча, над которым высится дуло висящего на плече ружья. Штурм медлил, пока голова не оказалась в перекрестии оптического прицела.

Местность опять простиралась, тихая, мертвая, лишь белые зонтики болиголова подрагивали от блеска. Он попал? Штурм не знал этого. Но дело было не в том, окрасил или нет глинистую почву окопа человек на той стороне. Удивительно было то, что это он, Штурм, только что пытался убить другого со всей холодной, ясной, рассчитанной несомненностью. Снова одолевал его вопрос: тот ли он, кем был всего год назад? Человек, совсем недавно написавший докторскую диссертацию «О размножении Amoeba proteus путем искусственного деления»? Можно ли было представить себе бо& #769; льшую разницу, чем разница между человеком, любовно погружающимся в состояние, когда еще текучая жизнь скапливается вокруг мельчайших ядрышек, и тем, кто хладнокровно метил в существо высокоразвитое? Ибо тот, который там, вполне мог бы учиться в Оксфорде, как он — в Гейдельберге. Да, он стал совсем другим не только в своей деятельности, но — и это было существенно — и в своем самочувствии. Ибо то, что он ни на мгновение не раскаивался, а, скорее, наоборот, ощущал удовлетворение, указывало на глубочайший нравственный сдвиг. И это произошло с неисчислимым множеством тех, кто подстерегал друг друга вдоль бесконечных фронтов. Новое восприятие мира рождалось в новом поколении, проходящем через древнейший опыт. Эта война была первичной тучей психических возможностей, заряженных взрывчатым развитием; тот, кто усматривал в ней лишь грубое, варварское, вышелушивал одно лишь качество из гигантского комплекса, как и тот, кто видел в нем лишь патриотическую героику.

После этой интермедии Штурм заполз назад в боевой окоп и не преминул крикнуть каждому доставщику пищи и каждому сменяющемуся часовому, попадавшимся по пути в укрытие: «Я уложил еще одного». Он внимательно присматривался к лицам; не было никого, кто хотя бы слегка не улыбнулся в ответ. Кетлер, денщик, принесший ему еду, услышал новость уже в окопе и высказал ему свое признание. Отношение Штурма к своему денщику было по-своему доверительным. От лестницы в погреб Кетлер прокопал ход в земле, где жил и спал. При более сильном обстреле Штурм, не слишком доверявший своему прикрытию из мешков, также заползал к нему, и они провели не один час, беседуя.

Кетлер был, что называется, простой человек, но Штурм понимал, что простых людей, в сущности, не бывает. Если и встречались такие, кто одинаково с другими воспринимал одинаковые впечатления, тем труднее было их понять чувствующим иначе. Внедряясь во внутренний мир Кетлера, Штурм пытался найти поперечное сечение в теле общности, жить в которой вынуждали его обстоятельства. К способу наблюдения, позволявшему переходить без предвзятых понятий от отдельного явления к общему, он был подготовлен своими научными занятиями.

Общаясь с Кетлером, он придавал особое значение тому, чтобы усвоить лексикон этих людей. Ибо ему было ясно: кто не научится говорить с ними на их языке, тот никогда с ними не сблизится. В этом он убедился, когда на переднем крае появлялись офицеры генерального штаба. Среди них, несомненно, встречались выдающиеся умы, чей кругозор выходил далеко за пределы их профессиональных сведений, но Штурм определенно делал вывод, что говорить с людьми они не умеют. Эти разговоры напоминали ему обмен монетами, стоимость которых каждая сторона определяла по-своему. Слова пропускались через отшлифованные ледяные кубики, и при этом исчезала теплота. При самых благих пожеланиях возникала глубокая пропасть. Сто лет назад было проще: офицера-аристократа и вооруженного крестьянского парня все-таки объединяли воззрения, произросшие из одной и той же почвы. Сегодня военные интеллектуалы с высшим образованием и фабричные рабочие, призванные из резерва, противостояли друг другу, как два мира, чуждые один другому. Уже студент, скоропалительно произведенный в офицеры, был чрезвычайно далек от человека из народа. Перед войной так много писали о том, чтобы повысить умственный уровень офицерского корпуса, что простая человечность при этом совершенно забывалась. А между тем профессия офицера требовала как раз этого. Штурму вспоминался маршал Форвертс{15}, папаша Врангель{16} и другие генералы первой империи, не блиставшие умом, но при этом блистательные военачальники. Это происходило оттого, что они понимали своих людей, владея их языком до тончайших фибр. Эти военные мужи были душой тела, которым они командовали, и это оказывалось важнее, чем психологическая проницательность первоклассного генштабиста, безучастно возвышавшегося над массой чистой культурой своего натренированного мозга.

Нельзя было, однако, не признать: нынешние обстоятельства отличались от прежних. Уже дистанции делали невозможным тесный контакт. И здесь также сказывалось то, что не отдельные органы государства, а само государство как целое вело войну. С вовлечением все новых и новых сил росло напряжение, а с ним противоречия. С тех пор как высшее командование не могло обозреть поле битвы, стратегическое развитие все резче заострялось в специализации. Человеческие отношения подлежали компетенции младших командиров. Но в воздухе нависала гигантская опасность, обусловленная их неспособностью равномерно преисполнить массу значением Цели. А тело, подверженное испытанию на прочность затяжной войной, не терпело трещин.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.