Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{370} Часть третья 12 страница



В последнем, санатории Наташе повезло (наверное, он потому и оказался последним): ее лечил умный врач Вяхирев, молодой человек с некрасивым, но сильным лицом. Общаясь с ней часами, вникнув в причину ее заболевания, он решил, что избавиться от наваждения она может, только если выплеснет все, чем наболело ее сердце. По его плану Наташа должна была написать подробное письмо Качалову, я — передать его Василию Ивановичу, а он коротко, вежливо, но решительно ответить и отрезвить. Мне было очень трудно выполнить это поручение — начинающей актрисе прийти к знаменитости с таким странным, интимным разговором. К тому же, что уж сейчас скрывать, — придя в театр, я, как и все, не устояла перед гипнотическим очарованием Качалова и пусть не всерьез и ненадолго, но влюбилась в него. И хотя в ответ получила лишь обычное в его обращении с людьми доброжелательство и ласковое имя Фиалочка, чувствовала себя преступницей по отношению к Наташе и мучилась ужасно. Но все-таки я пошла, и наш разговор состоялся более чем благополучно. Мой дорогой, ни в чем не повинный Василий Иванович, кивая головой, внимательно слушал меня, сняв пенсне, разглядывал толстое письмо, потом ушел — долго сочинял ответ, но сделал все хорошо и правильно. Позже интересовался судьбой Наташи.

— Как она, поправилась? Теперь, наверное, ругает меня на чем свет стоит? — Его смех не мог скрыть участия.

А Наташа действительно вылечилась и постепенно перенесла все свое внимание на умного Вяхирева, который, надо сказать, тоже относился к ней с большим интересом. И неизвестно, во что бы вылились их отношения, но случилась беда: после санатория Наташа жила со своими на даче, Вяхирев приехал ее навестить, вечером ему стало плохо, он не смог уехать, а утром — умер в ее комнате от гнойного аппендицита.

Удача не баловала Наташу. Ее замужество не сложилось, первый ребенок умер совсем маленьким. Но смерть предотвратить — не в человеческих силах, а к остальным невзгодам Наташа прилежно прикладывала свою руку, точнее, свой характер. Я очень любила ее и всегда считала сестрой (мне странным казалось, когда ее называли кузиной), мы обе были родом из Гиацинтовых и Венкстернов, но я стала Гиацинтовой, а она — Венкстерн, и не по фамилии только, а по существу. И если я от своего отца {520} унаследовала работоспособность, целеустремленность, самодисциплину, то в Наташе бушевали страсти, неподвластные никакой организации, мешающие сосредоточить ее одаренность на чем-то одном, главном. Ее интеллект, эрудиция, темперамент и талант, направленные в верное русло, могли привести к грандиозным результатам. Но этого ей, как и ее отцу, не было дано природой.

Мы обе обладали сильными характерами. Но моя сила заставила меня подчиняться, пойти в добровольное рабство к лохнесскому чудовищу, именуемому театром, и быть счастливой от его власти над собой. Ее же — бунтовала, вела вечную борьбу против покорности кому и чему бы то ни было. Сильнее ее были только ее желания, увлечения, а они, как известно, преходящи. Блеск ее украшенного острым юмором ума, отличавшегося мгновенной и точной реакцией на любую мысль или ситуацию, искренность, широта и щедрость души, человеческое и женское обаяние неизменно притягивали к ней интересных людей — среди них были и Пастернак и Морозов, многолетние и сложнейшие отношения связывали ее с Булгаковым. Но почему-то пожизненных друзей не было, они менялись, причем не единично, а целыми группами. Жадная до впечатлений, она цепко, с легкостью подхватывала людей, а потом роняла, теряла, как-то незаметно для себя. В силу непокорного свободолюбия она, в общем, прожила холостячкой, хотя нравилась мужчинам. Но отношения с любившими ее и любимыми ею кончались обычно плохо. Почему при ее доброте и интеллигентности они не оставались дружескими, я никогда не могла понять.

— Знаешь, — мрачно заявила она мне в одном из разговоров на эту тему, — по-моему, я их никого не любила. И вообще в этом мире люблю только свою дочь.

Сказалось ли в этих словах минутное настроение или так она думала на самом деле, но звезды, ярко всходившие и сверкавшие в ее жизни, почему-то закатывались навсегда.

Избрав литературную профессию, Наташа не ленилась — она работала как вол. И все-таки не реализовала весь свой талант. В основном она писала инсценировки. Они отмечены профессиональным мастерством, точным пониманием автора, умением, сохранив все особенности произведения, создать из него новое — для сцены. Особенно ей давалась работа с Диккенсом. Примечательно, что в Англии спектакли по романам Диккенса шли в ее инсценировках. Я помню, как, сидя в моей квартире, франтоватый, {521} «дендистый» Михаил Афанасьевич Булгаков по-детски хохотал и восторгался, читая ее пьесу «Пиквикский клуб», которая, как и «Домби и сын», была поставлена Художественным театром и шла там долго-долго. Писала Наташа и свои пьесы, в них тоже была культура, мысль, но до настоящей, высокой драматургии они не дотягивали. И не из-за недостатка таланта, настаиваю я, а от отсутствия уравновешенности, внутренней тишины, что ли; ее стрела не то что бы не попадала в цель — у Наташи не хватало дыхания послать ее в «яблочко». Ну а если бы в тот памятный день Немирович-Данченко не отказал Наташе — могла бы она стать актрисой? Я уверена — могла. Было у нее актерское дарование, не случайно Муратова выделяла ее. Но еще больше я уверена — не стала бы. Во-первых, из-за частого нездоровья она не обладала необходимой актерской выносливостью, а экзема на лице исключала грим; но, что важнее, не вынесла бы Наташа прекрасной, на мой взгляд, кабалы театра, не стерпела бы постоянной зависимости от партнеров, режиссера, репертуарного плана, гастролей — не про нее все это.

Мне даже кажется, что Владимир Иванович так резко разговаривал с ней тоже потому, что почувствовал ее творческий заряд, но его вещая проницательность одновременно нащупала и душевную неустойчивость, столь противопоказанную актерской профессии. Когда древние решили, что «характер — это судьба», они, я убеждена, думали о моей дорогой сестре и подруге Наташе.

О ней, о ее неудаче я очень горевала в ночь перед экзаменом в Художественный театр, а сердце мое между тем раздирали надежда и страх — что-то будет со мной?

Я узнала бессонницу. Обычно мы спали как мертвые, но любили сказать иногда: «Я так плохо спала» — или: «Я не спала сегодня»; это означало, что сон сморил не на второй, а на девятой минуте. На этот раз я действительно не уснула и утром, вконец измученная, пошла на свою первую голгофу.

Театр кишел молодежью всех возрастов — кто-то постарше, другие вроде меня. Все суетятся, и кто поступает, кто сочувствует, кто, может, уже здесь и служит (с ума сойти! ) — не поймешь. Но вот собрали абитуриентов — их было двадцать из тех трехсот, что приходили на прослушивание, — и отправили в верхнее фойе. Мысленно я тут же окрестила нашу испуганную кучку «отверженными».

Фойе разгорожено широкой стеклянной дверью, за ней просматривается длинный стол под зеленой скатертью, {522} возле которого — живые Качалов, Книппер, Вишневский, Москвин, Лужский… В глубине сидят и стоят артисты, которым любопытны новенькие. Нас вызывают по очереди. Все, кого я слышу за дверью, конечно, гораздо талантливее меня. Особенно светлоглазая, круглолицая незнакомка, ее называют Дейкун, — как она уверенно, смело играет отрывок из «Гавани» Мопассана, даже не побоялась бросить тарелку, да так, что та с треском разлетелась на куски.

— Вы ученица Сулержицкого? — спрашивает ее Немирович-Данченко, и голос у него ласковый, не такой, как с нами вчера.

Я начинаю подумывать, не уйти ли мне домой — зачем позориться, если уже ясно, что я не умею так, как другие. Тем более что кто-то из вышедших «оттуда» сказал: «Немирович такой сердитый сидит…» Но тут я слышу свою фамилию — и вот «душа вступила в предназначенный ей круг». Предназначенный ли?

Как луч солнца пронизала меня улыбка Вишневского, но вслед сковало льдом уже знакомое «нуте‑ с! » Немировича-Данченко. Дальше наступило полное беспамятство. Полонского прочла наверняка хуже, чем у Елены Павловны, басню я и у нее читала плохо. Перед моей коронной Раутенделейн, немного придя в себя, я огляделась.

— Вам что-нибудь нужно? — вежливо спросил Лужский.

— Да, стул, — ответила я от смущения несколько царственно, как мне потом рассказывали.

За столом не сдержали улыбки, но стул подали со всей любезностью. Перевернув его и организовав очаг, я занялась своим любимым колдовством и даже испытала некоторое удовольствие — сейчас бы я сказала «спряталась за образ». Кончила, подошла к стулу, меня о чем-то спрашивают, я что-то отвечаю, вижу улыбающиеся лица… Стоп!

— Если будете еще заниматься с Еленой Павловной… — произносит Владимир Иванович.

Дальше я не слышу: мне ясно, что он меня не принимает, он меня оставляет у Муратовой, — все кончено.

Возвращаюсь к «отверженным» — они уверяют, что я прекрасно читала, а «они» хорошо слушали. Из‑ за двери появилась дивно хорошенькая девушка, поискала меня огромными темными глазами, подошла.

— Не знаю, как там решат, а мне и нам всем вы очень понравились! — это сказала Алиса Коонен.

{523} Меня обдало жаром вспыхнувшей надежды, но я себе ее не разрешила, отогнала.

Экзамен кончился, его результат обещали объявить через два часа. Вышли все вместе, побрели по Тверской, по Газетному переулку. Возвращаемся, снова проходим двор, поднимаемся по ступенькам в контору. Издали вижу небрежно висящий длинный белый листок, совсем белый, только наверху очень мало написано. Иду медленно, сердце бьется в горле, в ушах — где угодно, только не там, где ему положено. Читаю первую фамилию — да это моя?! Перечитываю — моя, моя, моя!

— Вы — Шевченко? — слышу я голос за спиной.

— Я — Гиацинтова.

— Меня тоже приняли, — улыбается белокурый совсем молодой человек. — Я — Дикий.

«Здравствуй, новая жизнь! » — крикнула я себе словами из «Вишневого сада» и пошла, нет, полетела домой, не забыв по дороге залететь в Никольскую часовню, чтобы наконец вежливо поблагодарить бога за верную службу, но, ставя свечку, я так неприлично смеялась, что две злыдни-старушки зашлись от гнева.

— Нашла место, барышня хорошая! — шипели они мне вслед.

А я летела дальше. И думала сразу обо всем — о вечерних осенних сумерках над Москвой, о лаптевских полях, о Наташе и о себе. Стало немного жаль вечерних семейных чаепитий, воскресных уроков танцев, милого домашнего уклада — теперь я всегда буду в театре. «Я всегда буду в театре! » — повторила я про себя уже с полным ликованием. Мне разрешено прикоснуться к искусству, высокому, настоящему, — не это ли самое главное, самое важное!

О зачислении сотрудницей в Художественный театр я немедленно сообщила Муратовой, не забыв пожаловаться на суровость Немировича-Данченко (от кого-то я узнала, что он согласился принять меня, но при этом сказал, что ничего особенного во мне не видит), и вслед за поздравительной телеграммой получила от нее большое письмо из Кисловодска, в котором, среди прочего, она писала: «Поздравляю Вас, обнимаю и радуюсь и за Вас и за себя, потому что Вы ведь моя первая ученица и, если Вас хвалят, значит, я Вас не очень испортила. Надеюсь, дорогая collega, что Вы не очень сразу загордитесь, и не совсем наплюете на меня и, может быть, в этом году мы не раз еще с Вами займемся! Что с Вами Немирович {524} был холоден и строг, я очень рада! Может быть, только благодаря этому Вы хорошо и читали, и был подъем, и было желание сделать больше, чем он ожидал… Но я всему рада, и тому, что сидели в темном коридоре и мучились, и не спали ночь, и приходили в отчаяние. Все это, Соня, повторится еще много, много раз, и быть актрисой не очень сладко… Будьте такой, как Вы есть, такой же хорошей, прямой и простой, а там, что бог даст. Обнимаю и целую Вас так крепко, как люблю».

Несмотря на мудрое пояснение Елены Павловны относительно Владимира Ивановича, в моем дневнике появилась постыдная запись: «Я знаю, что всем решительно понравилась, кроме Немировича. Ну и бог с ним совсем! Мне он тоже не нравится — у него много ума, он очень корректен, но очень не любит людей и потому груб. Он очень, очень не добр и очень, очень самоуверен и обожает себя». И это о великом человеке, ставшем для меня высшим авторитетом в искусстве, театре, любимым учителем, режиссером, даже, позволю себе сказать, личным другом!

Что может извинить такую высокомерно-подлую дерзость — разве только щенячья слепота детства. Оно ведь кончалось в те дни, мое благоуханное, беззаботное детство, вместе с весенней бесхлопотной юностью оно уступало место другой жизни — бесконечно манящей, но незнакомой, требующей зрелости мыслей, чувств и решений.

Я долго стеснялась благополучия, которым была окрашена моя жизнь на заре. Слушая рассказы, читая мемуары, я убеждалась, как тяжело шли многие по избранному пути — голодали, не имея возможности учиться, или жили в претившей им роскоши чуждых по духу родителей, а то и вовсе сиротствовали у бедной бабушки или злой тетки-эксплуататорши — и в любом из этих вариантов следовали своему призванию под улюлюканье и проклятия родственников. И скольким из них, одаренным сверх меры, не удавалось попасть в театр с первого раза — каково было переступать через уверенные заявления маститых деятелей о бесталанности и снова, снова завоевывать право на творчество. А тут — выросла девочка в безукоризненной семье, окруженная любовью близких и идиллической природой, захотела стать актрисой, пошла с родительским благословением на экзамен и тут же была принята в лучший на земле театр — просто неприличие какое-то. Но со временем я пересмотрела свой взгляд.

Глубоко уважая тех, кто одолел все препоны на пути и принес в искусство груз накопленного жизненного опыта, {525} я поняла, что пришла в театр тоже с багажом — большим духовным приданым. Я была оснащена почерпнутыми в семье культурой, образованием, иностранными языками, незыблемым морально-этическим кодексом — мы часто недооценивали необходимость и значение всего этого в творчестве и жизни театра.

Всякое прошлое оказывает могучее влияние на последующую жизнь. Но, трудное, закалившее вынужденной борьбой и воспитавшее волю к победе, оно иногда своим грустно волочащимся шлейфом и его все омрачающей тенью тянет вниз при самом высоком парении, туманит ясные краски. Мое же прошлое, когда, казалось, неминуема пропасть, подхватывало широким, светлым крылом, устремляло вверх, спасало душевным здоровьем. И, как ни странно, тоже закалило — верой.

Как хорошо провитаминизированное, приученное к холодным обтираниям дитя впоследствии проявляет завидную сопротивляемость простуде, инфекции, так я, сталкиваясь с враждебностью, ложью, изменой, равнодушием, профанацией искусства, — неколебимо верила в дружбу, правду, верность и истинность прекрасного. Не устоять бы, не выдержать всех испытаний судьбы, минут, а бывало, и лет отчаяния без этой благодати, дарованной мне началом жизни. Боюсь только, я слишком задержалась в ранних своих годах. Но они были решающими в моем человеческом становлении, снабдили множеством наблюдений и чувствований, послуживших мне в будущей профессии. Оправдывает мое многословие, надеюсь, и понятное нежелание расставаться с тем, что так дорого сердцу. Еще старый мудрец Гете предупреждал: «Пусть никто не думает, что может преодолеть первые впечатления своей юности». Вот и я — не преодолела, прошу прощения.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.