Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{370} Часть третья 11 страница



Об отношениях с Сергеем Федоровичем она говорила редко, глухо, но было очевидно, что она, по выражению Лескова, «горит перед ним, как свеча». Она писала мне: «Человек, который, нанося мне волею судьбы самые жестокие удары, умел делать это так бережно, что сохранил мою любовь к нему и снова вернул мне счастье, такое непонятное для окружающих, — теперь ко мне слеп и жесток… Писать, Соня, тяжело, а между тем, несмотря на всю разницу лет, я знаю, что Вы — единственный человек, который понимает, что я переживаю». Нет, я не понимала ее счастья, замешенного на постоянном глубоком страдании, но я боялась касаться этой темы и, кажется, одна-единственная не оскорбляла ее вопросами, не мучила советами. И сейчас, перечитывая письма Елены Павловны, снова поражаюсь, как она могла быть мне одновременно наставницей, педагогом, подругой, а в чем-то даже младшей сестрой.

Наверное, когда люди поистине любят друг друга, им внутренне ничто не мешает. Я была душой прилеплена к Елене Павловне, а от нее видела только заботу и добро. В занятиях с нами она как бы заново обрела интерес к театру, потом преподавала в драматических школах и студиях — работала с увлечением.

За моими начальными шагами в театре Муратова следила с материнской трепетностью. Когда меня заняли в спектакле «У жизни в лапах», она писала: «Вы получили роль? Со словами? Боюсь, что Вы не понимаете значения того, что с Вами произошло. Ведь Вы будете стоять, ходить и говорить на сцене Художественного театра и Вас будут окружать такие актеры, как Качалов, Книппер и т. д. С Вами будут репетировать, Вы будете {506} гримироваться — да понимаете ли Вы, какая это честь и какая ответственность? »

К премьере я получила от нее цветы и письмо: «Всем сердцем хочу, чтобы Вы играли сегодня хорошо… Хочу еще, чтобы много счастья у Вас было не только на сцене, но и в жизни… А если из Вас выйдет хорошая актриса, если дарование Ваше будет ярким, то от всей души хочу, чтобы Вы сумели сохранить в себе милую, славную, умную, чуткую Сонюрку, которую я так люблю. Посылаю Вам кустик незабудок в цвет к первому сшитому для вас в театре платью… Будьте умницей. Будьте веселой. Будьте бодрой. Говорите очень громко. Не развлекайтесь, не болтайте, и все будет великолепно. К концу спектакля приду поцеловать».

Она была счастлива моему первому настоящему успеху, в спектакле «Будет радость», и потеряла покой, узнав, что в театре за мной ухаживает столь же красивый, сколь и легкомысленный актер. К ее глубокому удовлетворению, роман тогда не состоялся. А о том, что спустя много лет я все-таки стала женой «ненадежного» Ивана Николаевича Берсенева, бедная Елена Павловна уже не узнала. Туберкулезом легких ей был отпущен короткий срок. Она хворала долго, иногда, казалось, совсем поправлялась, потом снова заболевала. В последнее свое лето лечилась в санатории, мы с папой навещали ее — гуляли, катались на лодке, она смешно рассказывала об отдыхающих. Знала, что больна непоправимо, не хотела говорить об этом, осенью начала работать, но вскоре ее пришлось поместить в Бакунинскую больницу, из которой она уже не вышла. Ей было немного за сорок.

Я часто навещала ее. Она, грустная, нежная и какая-то светлая (а ее считали веселой, язвительной), подолгу смотрела на свои любимые красные гвоздики — «его цветы». Судьба напоследок порадовала ее: боготворимый ею человек часами сидел рядом, держа за руку, читал, развлекал, шептал ласковые слова — и страдал вместе с ней.

— Я никогда в жизни не была так счастлива, как сейчас, — призналась она мне в очередное мое посещение, сияя улыбкой, не сходившей теперь с ее лица.

А я смотрела на нее, умирающую, на него, убитого горем, и не могла проглотить горький комок в горле — что же это люди делают со своей жизнью, неужели нельзя проще, легче, яснее? Наверное, нельзя.

Елене Павловне становилось все хуже. Есть она совсем не хотела, но вдруг сказала: «Если бы апельсин достать…» {507} Время было трудное, шел двадцатый год, но я кинулась искать. Выручил Юргис Казимирович Балтрушайтис (он был тогда полномочным представителем Литвы в СССР, принес апельсины из посольства), и я поспешила в больницу.

Первое мая в тот год совпало с первым днем пасхи. Свежее, весеннее тепло всех выгнало на улицы, церковные колокола перекликались в безоблачном небе с песнями демонстрантов, как будто эти два несовместимых праздника соединили воедино всех людей. Улица кипела всепобеждающей жизнью, и мне казалось, что в руках у меня не апельсины, а несколько солнц.

Елена Павловна, очень ослабевшая, лежала неподвижно, только правая рука двигалась — крестилась под колокольный звон. Вот она еще раз поднялась, еще, еще — и упала, ото лба на грудь. Все было кончено. Я не могла оторваться от ее мертвого, но не страшного, по-прежнему родного, милого лица и все повторяла про себя: «Спасибо тебе, спасибо, слышишь меня? Спасибо». Пришел оповещенный о случившемся Дмитриев, и я оставила их наедине. Выходя из палаты, увидела на столике несъеденный апельсин — оранжево рдевший в утренних лучах, он растерзал мне сердце.

На улице меня ждали Сима Бирман и Лида Дейкун. Втроем мы молча пошли прочь от больницы.

— Девы! Что у вас за печальные лица — смотрите, какая красота кругом! — услышали мы голос Вахтангова, вынырнувшего из поющей и пляшущей уличной толпы.

Мы объяснили. Надо сказать, чужое горе не всегда ранило Евгения Богратионовича, иногда мы видели его и жестоким и равнодушным. Но в ту минуту его удивительные глаза потускнели.

— Она была прелестным человеком, — помолчав, тихо сказал он и дальше пошел с нами.

А у меня хранится привезенная когда-то для Муратовой из Италии красивая брошка — много мелких разноцветных камешков. На футляре рукой Елены Павловны написано: «Завещаю подарок К. С. Станиславского Соне Гиацинтовой». Я в свою очередь завещала эту реликвию Симе Бирман, да она не дождалась, ушла.

… Опять далеко унесла меня память. Но вернусь к тому важному для меня дню, когда я переступила порог дома Муратовой. Сама квартира представилась мне необычной — в ней все, начиная с платья хозяйки, было синее — портьеры, мебельная обивка, абажур. Тишина, чистота, {508} но не холодная — уютная, на стенах актерские портреты с надписями, много книг. Необычной, почти таинственной выглядела и Любовь Александровна Косминская, подруга Муратовой, жившая вместе с ней. Совсем молодая актриса, очень привлекательная, молчаливо-сдержанная, скромно-элегантная, одинокая. (Позже я была свидетельницей ее успеха у мужчин: к ней приезжал в гости Лужский, потом зачастил Массалитинов, а она вышла замуж за Вишневского, который был много старше, родила сына, потом дочь и, несмотря на опасения Елены Павловны, была предовольна своей с ним жизнью. ) Обе они внешне больше походили на ученых дам, чем на артисток (в общем представлении), но потом я поняла, что это стиль — и прекрасный! — актрис Художественного театра.

Елена Павловна удобно уселась в кресле, привычным движением сложила на коленях изящные руки и стала просвечивать нас взглядом, как рентгеном. Мы же с Наташей замерли в ожидании — нам чудилось, что, придя к Муратовой, мы сразу тоже станем необыкновенными и заговорим особенными голосами. Оправданием нашей глупости служит быстро пришедшее понимание, что эти занятия, как и всякие другие, прежде всего — труд, работа.

— Почему вам захотелось идти на сцену и почему вы желаете именно в Художественный театр? — спросила Елена Павловна.

На первый вопрос я и сейчас толком ответить не умею, второй меня смутил.

— Я могу ответить только полной глупостью, но в ней есть правда, — искренне призналась я.

— Давайте свою глупость, — засмеялась Муратова.

— Видите ли, — начала я «научным» голосом, — мы сначала всем классом были влюблены в Остужева, а потом — в Качалова…

— Ну, ради бога, — взмолилась Елена Павловна, — кроме Остужева и Качалова что вас увлекает в театре?

Тут мы наперебой, взахлеб стали говорить об «Иванове», «Синей птице», о всех спектаклях, которые действительно любили, и наше красноречие, видимо, убедило Муратову, что мы не такие дурехи, какими себя выставили вначале. Во всяком случае, она согласилась заниматься с нами.

Чему могла научить нас, приготовишек, Елена Павловна в своей тихой комнате, где она сама была учителем, режиссером и зрителем? Представьте — многому. Прежде {509} всего — отношению к профессии актрисы как серьезному, трудному и важному делу. Она привила нам с первых же уроков стремление к сценической правде и простоте. Занимаясь, искала индивидуальный подход к каждой из нас. Меня она не сразу ощутила, я бывала очень разной — встревоженной и веселой, открытой и замкнутой, свободной и зажатой. Елена Павловна называла меня то чеховской Мисюсь, то андерсеновской разбойничьей девочкой, то огорчалась, что я «тихо тоскую», то боялась, что живу «очертя голову». Люди вообще, если они не совсем плоские, состоят из разных пригорков и холмиков, а у меня был переходный возраст, сложные отношения с Сережей Соловьевым, я не могла преодолеть свою скрытность и, пока окончательно не привыкла к Елене Павловне, не давалась ей, пряталась, как улитка, несмотря на доверие, которое испытывала с первых же дней.

— Соня, я не знаю, что с вами делать, — обескураженно говорила Елена Павловна. — Иногда вы сразу поддаетесь чувству, а иногда внутренне так сухи и неподвижны, как будто передо мной другой человек.

Я не знала, что отвечать ей, что думать о самой себе, — актриса пробуждалась во мне очень медленно, очень трудно, это сказалось и в первые два года работы в театре.

Пытаясь сосредоточить меня, Муратова предлагала (как это делал Станиславский с актерами) что-то считать или перебирать, но это приводило к еще большей рассеянности.

— Начинайте когда захочется, — отменяла она свое предложение.

— Мне совсем не хочется, мне все равно надо делать усилие, потому что я боюсь.

— Ну, прыгайте в холодную воду!

Я «прыгала». Иногда из этого что-то получалось. Елена Павловна решила, что сильнее всего во мне лирическая струя. Тогда она была права, но потом я растеряла лирические ноты и нашла их вновь не скоро, через характерные роли.

Мы играли отрывки, читали монологи, стихи, басни, и драматические и комедийные. Елена Павловна даже танцы вставляла для меня, чтобы я хоть в движении лучше раскрылась.

Она сидела на синем диване, поджав под себя ноги, и обговаривала с нами роли целиком, как будто мы играем не маленькую сцену, а всю пьесу.

{510} — Действуйте словами, — учила она нас общению, — принимайте рассказ так, будто первый раз слышите, разберитесь — что вносит в нашу жизнь этот разговор.

— Вообразите, что вы говорите конкретно кому-то, со своим отношением к этому человеку, — требовала она, когда мы читали монологи.

В институте у тети Оли Муратова поставила любительский спектакль «Мышонок». Я играла девочку, что-то говорила из-за ширмы, изредка появляясь оттуда. Комедия прошла с успехом, но, судя по тому, что я не запомнила ни пьесы, ни своей роли, спектакль этот ничего во мне не пробудил.

Я редко радовала Елену Павловну. Басни я ненавидела и до сих пор ненавижу. А Наташа читала их хорошо, комедийно, с юмором. Из своего тогдашнего «репертуара» люблю до сих пор одну вещь, потому что в ней понравилась Елене Павловне, — маленький рассказ Тургенева «Довольный человек». Идет этот ничтожный человек и сияет от счастья. Он не получил ни чина, ни ордена, ни наследства, он не спешит на любовное свидание. Он просто тщательно распространил им же созданную клевету на знакомого человека, услышал сегодня ее из чужих уст, сам поверил и уж так доволен, что даже подобрел. Исходя ехидством, я упоенно подхихикивала, приплясывала и никак не могла остановиться, расхаживая по комнате в мужской шляпе, надетой для пущей образности. Елена Павловна прямо застыла от удивления, обнаружив острую характерность во мне, казавшейся ей такой лирической. Долго меня тяготили нежные образы, вроде Иды Бухнер, пока совсем с другого бока не подкралась я к этим прелестным женщинам и не заключила их в свои актерские объятия.

 

Однажды дверь мне открыла прислуга Муратовой, толстая, ворчливая Мариша.

— Вам велено ждать, — беззлобно прорычала она, — Елена Павловна опоздают, их в театр вызвали.

«В театр вызвали», — повторила я про себя волшебной музыкой звучащие слова. Неужели, господи, и со мной так когда-нибудь будет? На столе я нашла записку: «Соня, прочтите эти листки, мне нужно их отдать. Они написаны Станиславским». Это были черновые наброски основ нового метода, ставшего потом знаменитой «системой». Конечно, я этого не знала, конечно, многого и не {511} поняла, но почувствовала, что мне, «никтошке», разрешили заглянуть в будущее, что в этих листочках — истинное искусство, что за ними — фигура огромная, великанская. Это я сегодня уже формулирую, тогда-то все было подсознательно. Но я испытала такое потрясение и напряжение — эмоциональное, умственное, — что разрыдалась, как Шлиман, когда он откопал Трою.

Всю в слезах и застала меня Елена Павловна.

— Вы-то что плачете, вам же нравится! — несколько раздраженно сказала она. — Это мне реветь надо. Теперь только «от себя» играть станут, а нам, характерным, хоть помирай — никому не нужны.

Елена Павловна, как и многие артисты тогда, с сомнением отнеслась к новому методу. Это сейчас может показаться, что «система» Станиславского была всеми воспринята сразу и с восторгом. Ничего подобного. И не странно ли было артистам, много лет работавшим на своих приемах и принципах, которые приносили им творческую радость и заслуженную славу, с легкостью отказаться от всего прежнего и безоглядно принять неведомо-новое. К тому же сам Станиславский только нащупывал, искал свой метод, и не все его положения правильно понимались, да и сейчас — сколько споров вокруг его «системы» и, что греха таить, как часто ее используют вульгарно, примитивно. Я принадлежу к пионерам освоения и внедрения «системы» Станиславского на сцене и поэтому говорю о ее начале с полной ответственностью.

Муратова в занятиях со мной тем не менее использовала некоторые упражнения, предлагаемые Станиславским, — она делала все, что могло помочь мне выявиться как актрисе. Весной она устроила «показ», то есть пригласила Косминскую и еще одну актрису, перед которыми мы с Наташей, заранее сделав «выгородку» из мебели, продемонстрировали свои достижения.

Неожиданно меня прорвало — я почувствовала себя свободной, отдалась «ролям» и покорила «зрительный зал».

— Сонюра, — удивленно сказала вечером по телефону Елена Павловна, убежденная до того, что из нас двоих талантлива Наташа, — дамы вас так хвалят, что, кажется, и мне надо поздравлять. Что-то с вами происходит…

Осенью мы решили сдавать экзамен в Художественный театр. Начали к нему готовиться. Я с чувством читала «Русских женщин» Некрасова и, доходя до слов:

{512} «И вот он увидел, увидел меня!
И руки простер ко мне — “Маша! ”» —

вся утопала в слезах.

— Хорошо, — тихо и строго говорила Елена Павловна, — но возьмем что-нибудь другое, более трезвое, простое и от вас отдаленное по настроению.

Остановились на стихотворении Полонского «Подросла» и монологе Раутенделейн из популярного в то время «Потонувшего колокола» Гауптмана. Меня тоже волновала стихия этой поэтической, печальной сказки и очень увлекала сама Раутенделейн — юная фея, златоволосая волшебница. И мне нравилось колдовать над очагом — я видела огонь, тихонько приоткрывала крышку котла. Кружась вокруг очага и заклиная: «Зурре, Зурре, пой! » — я каждый раз придумывала новые движения, а они всегда помогали мне. И еще я была проникнута горячим желанием спасти Генриха — я занималась делом, мне некогда было волноваться, зажиматься. Не стану настаивать, что лично я создала таким образом метод физического действия, но, если говорить серьезно, может, именно он, никому не известный, помог мне тогда.

После сцены колдовства монолог продолжался, но уже не от феи, а от служанки. А я оставалась непонятным существом, овеянным мечтой.

— Раутенделейн-фею не спутаешь с Раутенделейн-служанкой, — пояснила Елена Павловна и посоветовала: — Попробуйте самым что ни на есть бытовым тоном сказать следующую реплику: «Теперь мне нужно репы натереть и принести воды».

Выполняя ее задание, — скорее всего, грубо, неумело, — я впервые столкнулась в роли с контрастом, что было весьма полезно.

Занимались мы усердно, много. К тому времени и близость моя с Еленой Павловной стала совсем тесной, она часто бывала у нас, подружилась с моими родителями, и летом мы все вместе поехали за границу. Как запомнилось мне это путешествие по девятнадцати городам Европы! Оно было, как и прежние, прекрасно познавательно, но на этот раз рядом находилась моя «театральная мать» Муратова, и я, всем существом устремленная в театр, как-то по-другому воспринимала то, что видела, внутренне «проигрывала», пристально наблюдала, впитывала.

В Германии мне представлялись древние времена, и, {513} когда мы проезжали немецкую землю, не там, где стоят светлые домики, а по пустынным местам, я ждала, что сейчас побегут бородатые варвары, и виделась мне эта сцена очень театральной.

В Голландии меня покорила юмором и изяществом картина Яна Стена «Мнимая больная» — я чувствовала в ней интересную характерность, как и в девяностолетней кружевнице в большом белом чепце, которая болтала, смеялась, учила меня плести кружева и сама всем восхищалась. (В петербургском Русском музее меня так же заинтересовал портрет фрейлины Нелидовой кисти Левицкого: некрасивое маленькое лицо, танцующие ноги, стилизованный фартучек. Прочитав где-то, что она была умна, решительна и била Павла I туфлей по голове, я сама досочинила ее образ и мысленно его играла. Позже, в театре, я обнаружила, что на Нелидову похожа Маруча Успенская — фигурой, лицом, темпераментом, — но, к сожалению, эту роль никто не написал. ) По-новому смотрела я и на портреты Рембрандта — хотелось глубже заглянуть в глаза, в души. Что же касается старинных замков и мостов — их я воспринимала уже только как декорацию для приключенческих спектаклей с убийствами. И заметила вдруг, что хожу по ним не своей, а какой-то осторожно-крадущейся походкой, даже голову держу по-другому. Конечно, с детства все наблюдения так или иначе оставляли след, пополняли будущий актерский запасник, но в лето перед поступлением в театр этот процесс стал осознанным и длился потом всю жизнь. Во время поездки бывали у меня и приступы тоски, я нервничала, волновалась и заметно взрослела — в кафе красивые молодые поляки за соседними столиками посылали мне свои приятно смущавшие улыбки.

 

Осенью мы вернулись в Москву — еще теплую, солнечную, но оживающую после летнего затишья. На Кузнецком мосту все больше знакомых, на каждом углу уже продают астры, но в садах «Эрмитаж» и «Аквариум» еще играют вальсы духовые оркестры, заглушая голоса шумных компаний и оставляя в тайне беседы влюбленных. Я так любила свой город в эту пору. Но та осень, осень 1910 года, меня пугала. А отступать некуда, словно кому-то неведомому зарок дан. Я осознавала, что родилась на свет божий со страстью, которая толкает меня на очень трудный путь; но возьмут ли меня в эту {514} дорогу, смогу ли я ее одолеть… Еще одно непредвиденное обстоятельство удручало меня: Станиславский заболел в Кисловодске тифом, и Мария Петровна Лилина попросила Елену Павловну приехать помочь ей. Мы остались без нашей единственной поддержки, как брошенные слепые котята. Но рога уже трубили, дни экзамена приближались, ни выбора, ни выхода не было — и мы с Наташей отчаянно шагнули навстречу судьбе.

По дороге в театр мы заехали в часовню на Никольской — во всех гимназиях было хорошо известно, что каждый поставивший там свечку выдерживает любой экзамен. Входим прямо с тротуара — стены сплошь в иконах, киотах. Моя молитва, я бы сказала, была своеобразной — вместо учтивой просьбы я обращала к богу довольно нахальное требование: «Господи, ну дай же, позволь, ну помоги, господи! » Маруся Венкстерн, когда влюблялась, твердила свою оригинальную молитву: «Господи, помоги и не сглазь! » Я не пренебрегла и ее вариантом — важно было как угодно, но уговорить бога.

В здание театра прошли через двор, как артисты (мы часто наблюдали их, стоя на противоположной стороне Камергерского переулка), что преисполнило нас сознанием собственной значительности. В этот день проходил первый, отборочный тур. Несколько экзаменаторов, каждый в отдельности, прослушивали группу поступающих. Меня поразило количество молодых людей, пришедших с той же целью, что и мы, — раньше я над этим не задумывалась, но в своей семье, даже в своем классе ощущала себя личностью довольно заметной, а тут поняла, что я никто — крупинка в толпе, ничем из нее не выделяющаяся, никого не интересующая. Меня как будто не стало вовсе. Потерянные, мы бродили по незнакомым коридорам и фойе, не зная куда ткнуться, где, к кому записаться. И вдруг, о чудо, я отразилась в небольших, хитрых глазках доброго дяди с бабьим лицом. Им оказался Николай Александрович Румянцев, кажется заместитель директора по финансовой части. Чем мы обратили на себя внимание этого не самого лучшего, как я потом узнала, но вполне могущественного в театре человека — не знаю. Подойдя к нам, он ласково и внимательно обо всем расспросил (как я благодарна ему за это! ), узнав, что мы ученицы Муратовой, обещал попросить самого Немировича нас послушать (хотя он и не экзаменовал), принес стул и велел ждать. На этом стуле мы молча сидели с Наташей в полутемном бельэтаже, возле таинственного {515} кабинета Немировича-Данченко. Румянцев все время проваливался в заветную дверь и, вынося оттуда какие-то бумаги, подмигивал нам.

— Сидите-сидите! Ждите-ждите! — шептал он нам.

Наконец, в очередной раз появившись из-за двери, он сказал: «Идите! » — и впихнул нас, полумертвых, в кабинет. В небольшой продолговатой комнате с зелеными шторами я не сразу увидела ее хозяина. Из темного угла раздалось покашливание — он! Сидит в кресле возле письменного стола. Я взглядом впилась в него, известного мне только по портретам: красиво расчесанная холеная борода (а наши кумиры чисто выбриты), холеная рука с короткими пальцами, холодные серые глаза и на голове — он был простужен, чего я не знала, — поразивший меня картузик с пуговкой, как у моих двоюродных братьев. «Сидит дома в шапке», — успела подумать я, прежде чем окончательно впасть в столбняк.

— Нуте‑ с, — раздался равнодушно-вежливый голос.

Мы замерли под его пристальным взглядом.

— Кто же из вас первая начнет? — спросил он уже мягче.

Прочла я. Прочла Наташа. Томительная пауза, во время которой Немирович-Данченко, сощурясь, разглядывал нас.

— Завтра приходите на конкурс, прочтете Раутенделейн! — строго, без улыбки сказал он мне и резко повернулся к Наташе. — А вы не приходите! Выберите себе другую профессию — потом будете меня благодарить.

Мы вышли, потрясенные его приговором. Привыкшие жить во всем, всегда вместе, мы понимали, что нас могут принять или не принять в театр, но совершенно не предусмотрели возможности разных оценок наших способностей. Ведь это означало, что нас разлучают, разрывают, не говоря уж о гибели Наташиной мечты, — нет, к такому удару мы не были готовы. Я не испытала радости, Наташа не осознала горя. Опомнились только на лестнице.

— Что же это такое, Соня, что же это такое? — все спрашивала и спрашивала она, не ожидая и не получая ответа — что я могла сказать…

На улице мы долго молча стояли, прижавшись друг к другу в каком-то вокзально-прощальном объятии, и разошлись по своим домам — по своим жизням теперь.

Я снова заехала в часовню, зажгла новую свечу взамен погасшей и совершенно разбитая вернулась домой.

Но тут я должна вновь отвлечься от основного «сюжета», чтобы рассказать подробнее о Наташе. Я не встречала, {516} пожалуй, такой обаятельной, многосторонне одаренной натуры и такой нескладной, несложившейся судьбы. С ней все случалось вопреки логике, заложенным в ней природой способностям, возможностям. Она могла стать красивой женщиной — от отца унаследовала правильные, строгие черты лица, большие, живые карие глаза и золотисто-коричневые пушистые волосы, — но в детстве заболела экземой, от которой никогда не смогла до конца излечиться. Постепенно испортилась не только кожа, но даже рисунок лица. Временами, когда экзема проходила, она бывала не просто хорошенькой, а очень интересной, но, находясь всегда под страхом возвращения болезни, Наташа не обладала здоровой уверенностью в себе. Помню, в детстве ее всю перевязывали, оставляли только глаза и держали в темной комнате. Она никого не хотела в такие дни видеть, кроме меня, а мне достаточно было ее глаз, чтобы с небывалым интересом часами разговаривать, играть, развлекаться. Через вырезанные сердечками отверстия в закрытых ставнях мы глядели на мир, пытаясь угадать, который час или какая погода, и не знали скуки. Иногда Наташа не спала целые ночи от чесоточного зуда и боли, но стоило мне появиться, она оживала.

Всю жизнь Наташа изумляла собеседников необыкновенным остроумием — ум у нее был особенный, блестящий, как у ее отца. Но, видимо, хрупкое нервное устройство сказалось не только в болезни кожи. Когда мы подросли, она своими дикими выходками ставила в тупик учителей, меня иногда пугала своей неуравновешенностью, тяжелым настроением, непонятно откуда возникавшим. Вдруг она вступала со мной в спор о подругах, которых я любила. Она уничтожала тех, кто, по ее мнению, не достиг интеллектуального уровня, при котором можно себе позволить жить на земле.

— Нельзя же их за людей не считать, — пыталась я защитить бедных девочек.

— Во мне развита любовь к человечеству, а в тебе — к людям, ничего не поделаешь, — снисходительно отвечала она.

Театром она увлеклась с присущим ей темпераментом, о сцене мечтала страстно. Но иногда я не понимала ее.

— Софка, ты хочешь быть актрисой для славы или из любви к искусству? — вдруг спрашивала она.

— Как ты можешь так говорить? Конечно, главное — это искусство! — пылко возражала я.

{517} — А я жажду быть великим человеком, жажду чего-то необычайного, но ничего не получается. Ты для меня — какое-то светлое, ясное, совершенно необыкновенное существо. Ты непосредственна, талантлива и так чиста, что я удивляюсь тебе. Ты — Моцарт! Значит, я — Сальери!

Я не успевала опротестовать ее самоуничижения, как она уже продолжала вполне пренебрежительным тоном:

— Мне моя синяя шляпа очень нравится — совсем простая. Тебе, конечно, она не подойдет — вам же всем нужны финтифлюшки и бантики. Ах, Софка!

Тут уж я закипала от несправедливости, но и обиды не успевала высказать — настроение Наташи снова резко менялось.

— Нет в мире человека, который жил бы только мной, и никто не поймет, как я страдаю, — грустно говорила она. — Ты счастливая, ты благородная, и ты во всем права. Ты скачешь от радости весь день, потому что у тебя совесть чистая.

Я совсем растерянно умолкала, не в силах понять, чем ее совесть отличается от моей.

Различие наших душевных устройств во многом, я думаю, определялось различием наших близких и таких разных семей: в моей — сплошная гармония, в ее — шалая жизнь отца, страдания матери, накаленная атмосфера зреющих скандалов, недоверия, грядущего разорения. К тому же еще — любовь к Качалову. Не знаю, она ли стала причиной нервного расстройства Наташи или, наоборот, болезнь придала этому чувству такой гипертрофированный характер. Началось, как я говорила, с невинной влюбленности в Качалова всего класса. В силу характера Наташа зажглась ею более горячо, чем другие. Она не сводила глаз с открытки, на которой он любезно улыбался, а я легкомысленно подбивала ее пойти к нему под предлогом узнать, как поступают в театр, а заодно и фотографию подписать. В сопровождении мертво хранящего наши тайны Зюльки мы несколько раз безуспешно ходили в дом Ностица — Качалова не оказывалось дома. Но однажды Наташа вышла из подъезда с пылающим лицом.

— Это не человек, а бог! — только и восклицала она.

Ни о чем не догадывавшийся Василий Иванович стал аккуратно здороваться с Наташей при встречах, дав повод для трагического «развития» их отношений — в ее воображении. Часами простаивала она на морозе, чтобы получить его поклон, а потом украшать рассказ несуществующими подробностями. Она сама стеснялась этих выдумок, но {518} остановить свою фантазию, свое сердце, требующее любви, не могла. Она всегда писала стихи — теперь в них была только одна тема. Проходя по Дмитровке мимо дома Качалова, она завороженно шептала:

«В улицах таянье снега.
Здравствуй, возможность свидания!
Здравствуй, весенняя нега,
Горечь и радость страданья!
Окна, отрада печальная,
Светом пылают приветным.
Сердце родное и дальнее,
Грезам моим безответно».

А потом все разом сошлось — разорение, продажа Лаптева, смерть отца, провал у Немировича. Для Наташи эти удары были бесконечно тяжелы, но она упрямо все сводила к несчастной любви. Однажды мы мирно разговаривали у нас дома. Она рассказывала о своих страданиях, читала стихи:

«Мир горит воскресшею весной.
Нет, в веселье не приму участия.
Мне не надо радости и счастья.
Я хочу быть бледной и больной».

— Я решительно ничего не жду от жизни и мечтаю умереть, — сказала она, и мы обе грустно умолкли.

— Ты слышишь! Ради бога, скорей! — внезапно закричала она, кинулась на балкон и забилась в руках моей мамы. — Тетя Лиля, я умираю!

Дрожащую, мы усадили ее в кресло, долго успокаивали, отпаивали. Очнувшись, она сказала, что ясно почувствовала смерть, что сердце у нее перестало биться… Она заболела серьезно, пыталась покончить с собой, — к счастью, неудачно. Болезнь длилась почти два года, несколько раз ее лечили в нервных санаториях. Она писала: «Мне так плохо, что я опять еду в санаторий. Может быть, бывает еще хуже, но что? Психиатрическая клиника или самоубийство? Соня, я сегодня перечитывала наши письма и вдруг ясно поняла, что ты для меня в жизни, поняла, как я скована с тобой… Не прошу, а умоляю тебя — помоги мне хоть немножко. Любишь меня? Жалеешь меня? Тогда приезжай ко мне в санаторий скорей… Милая, родная, сделай это для меня, потому что я разбита совсем. Ты одна можешь помочь, отвлечь… Приедешь, ведь правда?.. » {519} Конечно, я мчалась — душа моя изнывала от сочувствия и нежности к ней.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.