Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{370} Часть третья 8 страница



«… Да, пожалуй, за то ты мне ближе, дороже,
Что отцвел твой апрель, что мучительных лет
На лице твоем юном виднеется все же
Опаливший тебя, умудряющий след».

Один раз с Люсей и Мишей Родионовым мы пришли к нему. В небольшой, совсем без мебели комнате по полу были раскиданы связки книг. На одной из них сидел Андрей Белый. Они яростно спорили, кричали, испепеляя друг друга ненавидящими взглядами. Знакомая картина! Как меня злили эти скандалы когда-то, а в тот день я была даже тронута их юношеской запальчивостью.

Выйдя вторично замуж, я познакомила Берсенева с Соловьевым. «Он вызывает во мне непреодолимую антипатию», — сказал потом Иван Николаевич. И я, завихренная своей новой жизнью, любовью, театром, потеряла Сережу из виду. Последние присланные им тогда стихи кончались так:

«Моей весны неверная подруга!
Придет ли день, когда в ином краю,
Где нет цепей, где не бунтует вьюга,
Тебе я песнь последнюю спою! »

{465} О его дальнейшей судьбе до меня доходили смутные сведения. Соловьев много переводил — Вергилия, Эсхила, Сенеку, Шекспира, Мицкевича (МХАТ 2‑ й в его переводе ставил «Орестею»). Его талант высоко ценил Луначарский, который, рассказывали, помог ему получить заказы на новые работы. Но Сергей Михайлович почему-то перешел из православной веры в католическую, религия снова овладела им — говорили, что он состоял в переписке с папой римским. Не знаю, насколько верны были эти слухи, но кончилось все вновь вспыхнувшим безумием, длившимся много лет, до самой смерти. В перерывах между больницами он жил у своих дочерей. Поэт Нилендер предлагал мне навестить Сережу, но я отказалась. Не от безразличия и невнимания — знала, как эта встреча будет тяжела ему. Во время войны он снова находился в психиатрической больнице в Казани, там и умер в 1942 году. Я видела Сережу за восемнадцать лет до его смерти, с тех пор прошло много десятилетий. Но я помню его — необычного, любящего, верного. И теперь, когда далеко, далеко ушло все тяжелое, с ним связанное, думаю о нем только с состраданием, вижу смеющиеся серые глаза, слышу веселый голос, всегда читающий стихи:

«Опять луна плывет над садом,
Рояль несется из окон,
И снится диким виноградом
Увитый лаптевский балкон».

Да, снятся, снятся мне детство и юность, и немыслимы эти сны без Сергея Михайловича Соловьева. Он был.

 

В своих воспоминаниях я почти сознательно ухожу от вопроса, почему я стала актрисой, что привело меня в театр, — ответ мне представляется невероятно сложным. Ну, попробую.

В семье нашей и ее ближайшем окружении людей театра не было. Правда, как во многих интеллигентных домах, драматическое искусство любили, обсуждали театральные премьеры, ставили любительские спектакли.

В почти младенческом возрасте я стала участницей нескольких домашних представлений, о которых сохранилась туманная память. На каком-то вечере я изображала фею — на распущенных волосах мне установили корону из золоченой бумаги, на длинное до полу воздушно-зеленое платье накололи бабочек и посадили в украшенную {466} цветами тачку, изображавшую, видимо, колесницу. Тачку волочил совсем крохотный Зюлька, который, толком еще не научившись говорить, лепетал едва слышно: «Я маленький гном, привез волшебницу в дом…» Что делала я — не знаю. Но первые «режиссерские» указания помню: сидеть смирно, Зюльке не мешать, только иногда взмахивать палочкой-жезлом.

В следующий раз меня «пригласила» дочь маминой сводной сестры Наташи (падчерицы бабушки Прасковьи Николаевны) — Надя Антонова. Потом она стала профессиональной актрисой Надеждой Чукмалдиной. И хотя ее актерская судьба не удалась, я считала Надю вполне способной, особенно на бытовые роли или когда требовались хорошие манеры и французский язык. Оказались у нее на сцене и темперамент и юмор. А тогда она была красивой, с косами до колен, холодной и легкомысленной одновременно. Недолго ее женихом числился Леонид Андреев, она ездила к нему на Капри, но потом все распалось. Однажды мы встретились на бульваре. Надя — с распущенной косой, Андреев — в русской косоворотке с пояском, оба стилизованные, неестественные.

— Леонид, познакомься с моей хорошенькой кузиной…

Детское честолюбие врезало эту фразу в мою память навсегда. Но он мне все равно не понравился.

Так вот, Надя взяла меня на роль своего сына в любительский спектакль по какой-то греческой трагедии. На репетициях все возились со мной, баловали. К спектаклю сшили белый, вышитый голубым хитончик, на босые ноги надели сандалии. Глядя на актеров, я умирала от желания тоже накраситься. Но приглашенный из театра гример на мои просьбы отвечал лишь улыбкой и поцелуем. Во время действия я где следовало протягивала руки и сколько раз положено громко кричала: «Мама! Мама! » Успех был оглушительный — мне аплодировали, потом тискали, дарили цветы и конфеты. По дороге домой мама наставляла меня:

— Не думай, пожалуйста, что ты такая уж хорошенькая, есть девочки гораздо красивее тебя. А аплодировали и хвалили — так это оттого, что ты маленькая и смешная.

— Если смешная, они бы только смеялись, — цеплялась я за свой «успех». — А раз аплодировали, — значит, хорошо сказала.

Маму такая самоуверенность обеспокоила, и мои публичные выступления надолго прекратились. Но мы с Наташей продолжали все время что-нибудь изображать. Темы были {467} разные — известные по литературе или придуманные нами самими. Например, мы «играли» жизнь какой-то неизвестной семьи, члены которой носили красивые заграничные имена — Гарри, Фред, Ричард. Роли мы предпочитали мужские, и наши братья смеялись над нами: «Вы же девочки», но нас это не останавливало. Игра тянулась подолгу, как сейчас — многосерийные телевизионные фильмы, иногда кончалась общим вымиранием всех героев, и тогда мы их горячо оплакивали. Была игра «Кавказская драма», возникшая от увлечения «Героем нашего времени». Изображали мы и иллюстрацию к лермонтовскому «Демону»: я укладывалась в жеманной позе красавицы Тамары, а надо мной, глядя зверскими глазами, склонялась Наташа с покрывалом в раскинутых руках. Испытывали мы тягу к сатире. Перед «грандами» разыгрывали собственную пьесу, высмеивавшую не любимых нами товарищей наших братьев. Пьеса называлась «Кривляки», в ней было много картин. Я изображала семь отрицательных персонажей, и делала это с таким удовольствием, что даже сдержанная Люся не выдержала.

— Как у тебя хорошо получаются всякие гадости, — сказала она с каким-то грустным удивлением.

Балеты мы тоже ставили, но реже, чем драмы. Обычно это делалось в саду, где были забор, деревья, цветы — естественная декорация, в которой действовали русалки, феи, колдуны и прочие фантастические существа. Содержание балетов стерлось, но помню, что как-то по сюжету мыс Наташей висели на заборе вниз головами, едва удерживаясь руками за балки.

Конечно, не обошлось без обращения к нашему любимому Пушкину. Мы задумали показать сцену у фонтана из «Бориса Годунова». Прежде чем пригласить публику, долго репетировали в роще под берегами. Представление состоялось в столовой венкстерновского дома, часть которой мы отделили занавесом из простынь. Чья-то взрослая белая нижняя юбка, завязанная у меня под мышками и болтавшаяся по полу, должна была означать роскошный туалет польской красавицы. Для полного великолепия я приколола на подол букетики живых цветов, набранных в той же роще. Наташа надела теплые красные штаны (они фигурировали во многих наших играх) и феску — именно таким виделся нам Самозванец. В общем, хорошо подготовились. Народу собралось много — обе наши семьи, петербургские Гиацинтовы и еще какие-то родственники. Раскрылся занавес, и зрительским взорам предстал {468} совершенно голый Зюлька — он сидел на табурете, подвернув ноги, и держал в руках лейку, из которой на пол медленно капала вода. Все замерли.

— Вот и фонтан! — гаркнула выскочившая из «кулис» Наташа в феске, властно указав на неподвижного Зюльку.

Ее следующих слов: «Она сюда придет» — никто уже не слышал. Зрители погибали от хохота. Дядя Леля упал со стула, по толстым щекам дяди Эраста текли слезы, остальные всхлипывали. Мы невозмутимо ждали, когда все придут в себя, и начали снова. Запальчиво декламировала Наташа, не торопясь, дабы не умалить гордыню Марины, говорила свои реплики я. И чудо сценической дисциплины проявил Зюлька: мы долго объясняли ему, что от того, шевельнется он или нет, зависит судьба всего спектакля, — и он, несмотря на «волнение в зале», остался недвижим, замер, застыл. Не всегда профессиональные артисты проявляют такую самоотверженность! Мои родные отсмеялись, а я выросла и сыграла Марину Мнишек, правда не пушкинскую, но все-таки…

Были у нас и другие «самостоятельные показы», как теперь их называют. Но работали мы и с режиссером. Конечно, это был папа. Он, заядлый театрал, еще в 1888 году читал лекции по истории драмы в только что открытом училище при Обществе искусства и литературы, членом правления которого был Станиславский.

Участвовал отец и в Шекспировском кружке, где молодые, талантливые любители очень серьезно работали над творениями Шекспира — об этом прекрасно написал в своих мемуарах замечательный ленинградский артист Юрьев. Как я уже писала, Алексей Алексеевич Венкстерн покорил там всех своим Гамлетом. В этом же спектакле папа играл Лаэрта. Но он не выговаривал букву «л» — говорил «погибуа», «утонууа». Известный литературовед Лев Поливанов (вместе с дядей Юрьева он возглавлял Шекспировский кружок) строго приказал в назначенный срок исправить дикцию. И представьте, отец ликвидировал дефект, хотя на профессиональную сцену никогда не собирался. Я вспоминаю об этом, когда слушаю некоторых актеров: они комкают фразы, проглатывают слова, а уж свистящее «с» стало почти нормой. И молодые, часто одаренные люди, считающие театр своим призванием, не огорчаются, не смущаются — перевелись, видно, Демосфены.

Как режиссер папа был строг, страстен, нетерпелив, сердился, если мы не выполняли малейшего его замечания, {469} за любой посторонний разговор, тем более смех, безжалостно выгонял с репетиции — без всякой скидки на наше детство. Мама удивлялась, что при таком терроре мы все равно любили с ним репетировать. Как-то к приезду дяди Эраста, нашего общего со взрослыми любимца, папа поставил отрывок из «Генриха IV». Я была мальчиком в таверне, меня все время куда-то посылали, и я, приговаривая: «Сейчас, сэр, сейчас», металась по сцене, да так самозабвенно, что папа меня хвалил и даже вставлял эту роль в другие спектакли. Во мне же навсегда осталась память о пережитом тогда экстазе. И когда прошли десятки-десятки лет и стали наступать минуты усталости, когда казалось — трудно будет вечером выйти на сцену, я, придя в театр, чувствовала поднимавшуюся из детства волну радостной поспешности. «Сейчас, сейчас! » — хотелось мне крикнуть, забыв о возрасте и недомогании.

Специально для нас папа написал пародийную пьесу «Шерлок Холмс» — о знаменитом сыщике, увлекавшем в то время людей разных поколений и слоев населения. В ней мне дали роль старика-злодея, и я была в восторге. Больше всего я любила играть кого-нибудь на себя не похожего. Даже в наших младенческих играх я называла себя чужими именами — Мадленой, Надеждой… А уж тут я упивалась «образным поиском» — хромала, кашляла, злобно хихикала, соорудила на спине горб…

Репетиции наши по серьезности и дисциплинированности были схожи с профессиональными. Видимо, в папе был режиссерский дар. Каким-то образом к Балиеву попали испанская пьеса (ее перевел Алексей Алексеевич, а папа намеревался ставить) и тот же «Шерлок Холмс», которые он передал Вахтангову.

— Кто это делал, кто писал? — спросил Женя, прочитав множество пометок на полях.

— Мой отец. Он ставил спектакли в деревне.

— Знаешь, — сказал скупой на похвалы Вахтангов, — он был настоящим режиссером, твой отец.

Первые «актерские» успехи, как и все остальные радости детства, связаны для меня с жизнью в Лаптеве. (Мы были уже немолоды, когда Наташа писала мне: «Я иногда задаю себе вопрос: правда, не во сне ли приснилось, что наши юность и детство прошли в таком божьем саду красоты и счастья? » Часто думала и я об этом. Иногда мне казалось, что воспоминания преувеличивают, досочиняют что-то. И вот в 1951 году мы втроем — Люся, Наташа и я — поехали в родные места. Все оказалось правдой, {470} все было таким, как нам представлялось, — и красота, и простор, и аромат, и даже гора, названная в детстве Эльбрусом за громадность, не показалась меньше. )

Выступала я и в Москве, на гимназических вечерах. С неожиданной свободой — откуда что взялось — читала «Нино, Нино, тарантелла, старый Чьеко уж идет» и с большим чувством — немецкое стихотворение. Жестикулировать я не смела — слишком развязно для гимназистки, — но одну руку прижимала к бретельке фартука.

— Ты ярко выраженный талант! — заявила Таня Игнатова.

— Ну, что же, Фуф, хорошо, — сдержанно одобрил папа.

Большего успеха я не могла ожидать.

Старшеклассницей я получала настоящие роли в любительских спектаклях (с публикой и билетами), которые мы устраивали вместе с друзьями нашего дома Урусовыми. Глава семьи князь Сергей Дмитриевич, бывший кишиневский губернатор и автор книги «Записки губернатора», умный, желчный, слыл либералом. Его жена Софья Владимировна, урожденная Лопухина, симпатичная, с милым русским лицом, обладала удивительными способностями в различных областях. В нее пошла дочь Вера — яркая, обаятельная, умная. Она была заводилой всех пикников, балов, катаний на тройках и с гор, хорошо играла, пела, а уж как танцевала — легко, грациозно, и все на ней летело — волосы, цветы, пояс. Умерла она совсем молодой в первые годы революции. Ее сестра воспитала оставшихся двух девочек. Одна из них, Люля, стала талантливой артисткой Еленой Фадеевой и много лет работает в Театре имени Ленинского комсомола. Вообще в их семье, видно, был заложен сценический дар — родственница Люли, Эдда Урусова из Театра имени Ермоловой, тоже прекрасная актриса.

Так вот, у Урусовых ставили шарады, их сочиняли образованные молодые люди, во главе которых стоял маленький, курносенький Бобочка Ярхо, будущий известный литературовед и переводчик — он знал около двадцати языков. Не помню содержания его стихотворной шарады, но я играла роль пастушки, читала молитву и пугалась какого-то чудовища. В другой шараде я была Снегурочкой, а Вера Урусова — Лелем. Меня хвалили, но говорили, что для девочки из снега слишком много темперамента.

Собственные выступления (их было не так много), {471} конечно, привлекали, но главное — ошеломляющие впечатления и события городской жизни: походы в театр, спектакли, актеры.

Самое пышное зрелище — Большой театр. Праздник начинался с дороги. Вечер. На морозных улицах зажжены фонари, по ним скользят сани с извозчиками. Ноги седоков прикрыты меховой полостью, женщины — в ротондах на меху и в шелковых или бархатных капорах. Они, в большинстве розовые и голубые, как неожиданные зимой цветы, покачиваются в такт лошадиному шагу (я вспомнила об этом, когда играла Лихутину в «Петербурге»: в сцене «Летят журавли» надела такой костюм — и сразу попала в нужную эпоху). У нас нет ротонд, конечно, но на мои «заячьи уши» тоже установлен капор. На Лубянской площади длинная вереница медленных саней. У Большого стоят околоточные — регулируют движение.

— Пшел! Пшел! — кричат они и энергично машут руками в белых перчатках, не разрешая извозчикам останавливаться.

Поэтому все расплачиваются, не доезжая до колоннады, от вида которой я сразу начинаю волноваться. В театр все приезжают нарядные. Мы входим в ложу бельэтажа, она напротив сцены, рядом с царской, — и на секунду слепнем от сверкания люстр, туалетов и офицерских мундиров. По проходу партера плывут дамы в вечерних платьях, вышитых блестками, трены ползут за ними, как змеи. Военные, опершись на балюстраду оркестровой ямы, стоят лицом в зал. Им нельзя садиться до начала действия — неизвестно, кто сегодня присутствует в царской ложе.

В соседних ложах на барьерах — бонбоньерки, бинокли. Впереди сидят дамы в перьях и тонких лайковых белых перчатках до локтя, за ними стоят мужчины в черном. В ярусах — студенты и переодетые гимназисты, которым во все дни, кроме субботы и воскресенья, запрещается вечером ходить в театры.

Сдержанный гул голосов сливается с неслаженным звучанием настраивающихся в оркестре инструментов. Постепенно все затихает, меркнут люстры и женские украшения, и одновременно с летящими вверх звуками поднимается тяжелый занавес и парящая на нем женщина с цветами. Началось!..

Первое грандиозное событие, и не только в детстве, а на всю жизнь, — Шаляпин. Мое «знакомство» с ним {472} произошло, когда мне было шесть лет. Мама, испытывая естественную для здоровых людей потребность в полезной деятельности, вместе с другими дамами организовывала дешевые столовые для «недостаточных учащихся», как тогда говорили, создавала школы рукоделия, устраивала благотворительные концерты. На один из них привели и меня. В антракте, бродя одна за кулисами — мама вся в хлопотах, — я вошла в артистическую комнату. Там стоял длинный стол, уставленный вкусными яствами — артисты выступали бесплатно, их только угощали и одаривали цветами. Мое внимание привлекли большие, красивые груши и в связи с этим — человек, который ножичком очищал одну из них. Он был огромный, сероглазый, во фраке.

— А ну, подойди сюда, барышня, — улыбнулся он мне, — я хочу с тобой познакомиться, дай ручку.

Я посмотрела на его руки — могучие, красивые, ловкие. Подержав в горячих ладонях мою руку, он вложил в нее здоровенную грушу.

— Эх, отличная барышня! Буду петь для тебя «Кукушку». Ты где сидишь?

— В первом ряду, посередке.

— Так жди. Я тебе подмигну.

Открылась дверь, и вошла высокая, полная дама в белом, вышитом блестками платье. Нежным голосом она обратилась к нему — я услышала имя: Федор Иванович.

— Антонина Васильевна, соловей наш! — распахнув руки, звучно пророкотал он.

Я тихо удалилась к маме, с которой у нас произошел довольно бестолковый разговор. Рассказывая о происшествии, я все сводила к груше, она же решила, что я взяла ее без спросу. Но на сцену вышел мой новый знакомый, наши пререкания кончились, и сердце мое запрыгало от ожидания обещанного. Он поет много — арии, романсы. А я волнуюсь — когда же «Кукушка», неужели он забыл? Но нет, он спокойно, медленно оглядывает первый ряд и — стоп! — останавливает взгляд на мне. Пауза. Потом он, улыбаясь, объявляет: «Кукушка! » И, не выпуская меня из-под прицела веселых серых глаз, спел, подмигнул и ушел со сцены.

— Кто эта девочка? Наверное, его родственница, — шептали в публике.

А у меня земля поплыла под ногами. И никто — ни зрители, ни он, ни я — не понял, что в этот светлый утренний час гениальный артист подстрелил в жертву {473} театру еще одного, совсем маленького человечка. Сейчас мне кажется, что это так и было. Я бредила Шаляпиным, находя, впрочем, полную поддержку дома. Мама иногда плакала, вспоминая его в только что виденном спектакле.

— Это от восторга, — говорила она извиняющимся голосом.

Я пересмотрела все оперы с участием Шаляпина. В «Псковитянке» он появлялся только в конце первой картины, но я с самого начала томилась ожиданием, когда он выедет на коне — молчаливый, грозный, из неведомых мне миров. Во «Вражьей силе» не дыша смотрела, как он, спотыкаясь, взбирается по ступенькам кабака. При этом я так сжимала руки, что мама однажды мне сказала:

— Ты словно молишься на пьяницу.

Да, я молилась на Шаляпина, он стал моим богом. Приходя с его концертов, я врывалась к папе в кабинет.

— Папа, Шаляпин — гений?

— Да, — серьезно отвечал папа, — но работать не мешай.

После «Фауста» я ночью не спала.

— Вдовствующая, проснись! — будила я Люсю. — Смотри, он — я вижу его в каждом углу. Я его боюсь! Я его обожаю!

Люся с трудом привела меня в чувство, но на другой день я перед домашними изображала Мефистофеля.

— «На земле весь род людской…» — запела я диким голосом и, широко расставив руки, устремилась в темный угол, где начала извиваться и корчиться.

— Почему ты бежишь в угол, что там? — удивился папа.

— Ад, — не задумываясь объяснила я.

Много было у меня в те годы впечатлений от театра — эмоциональных, психологических, нравственных, интеллектуальных. Но по силе потрясения не могу Шаляпина сравнить ни с кем.

Другая беззаветная наша с Люсей любовь — Собинов. Он волшебно пел и умно, хорошо играл. Я слышала и видела многих Ленских, но даже лучшие их них оставались все-таки лишь отличными певцами. А Собинов был юноша поэт, исполненный кристальной чистоты и удивительной красоты, причем не только внешней, а сердечной, что ли. Его вдохновенный Лоэнгрин мне снился — весь серебряный средь стаи серебряных лебедей, он серебряным голосом внушал: «Ты никогда не спросишь, {474} откуда прибыл я и как зовут меня». Он сливался с образом, их нельзя было разделить — артиста и его героя. Мы не пропускали университетских концертов Собинова в Благородном собрании. Юрист по образованию, он выступал там бесплатно и всегда с университетским значком на фраке. Пел много, щедро. «Собинистки» выли, визжали, но он все равно не стал «душкой-тенором», в его высоком искусстве не было ничего, кроме искусства, — ни кокетства с публикой, ни любования собственным талантом и красотой.

В 1934 году как личное горе восприняла я его смерть. Он умер в Риге, откуда его привезли в Москву. На вокзале было много людей. Из вагона, на котором висел плакат «Народный артист Леонид Собинов», а рядом надпись «Багаж», Рейзен, Мигай, Козловский, кто-то еще — не помню, приняли на руки странный, нерусский гроб. … Засветились кони над Большим театром, и под хоровое пение Собинов последний раз вошел туда, где знал такую славу и любовь. Он лежал во фраке, на холме из цветов, и горько думалось, что навсегда угасла шедшая от него радость. Вокруг разливалась печаль — помню заплаканные, такие непривычно некрасивые, «нетеноровые» лица Козловского и Лемешева, скорбный голос Качалова: «И чей-нибудь уж близок час». При выносе гроба жена Собинова, дивной красоты женщина, сразу постаревшая в этот день, стала на колени, и мимо нее по смятым цветам шла густая толпа, провожавшая своего кумира. И резанул бестактностью ретивый фоторепортер, присевший на корточки, чтобы лучше подсмотреть, запечатлеть чужое горе.

А Собинов остался для меня единственным, ни в ком не находила я его неповторимого обаяния. И еще, по-моему, никогда не встречались такая гармония, такое слияние голосов и душ, какие слышались в дуэтах Собинова и Неждановой. Записи тех лет несовершенны, но я принадлежу к тому уже немногочисленному поколению, которое знало их в начале века. Небесное звучание голоса Неждановой наполняло душу счастьем, казалось, до неба рукой подать, и наступало полное забвение себя и всего, что вокруг. Эльза в «Лоэнгрине» жила так светло и нежно, что от радости хотелось плакать. Сольвейг вся состояла из одной великой любви и вызывала гордость вместо грусти. А уж как хороша была Нежданова в русских операх. Царевна-лебедь — лиричная, пронизанная сказкой, юмором и добром; Людмила — {475} вся в детском порыве, в первом цветении сердца; Антонида — мягкая, тихая, так и льется из души верная любовь, преданность… Все эти образы, поэтичные, глубоко человечные, Нежданова создавала, почти не играя (она уже тогда была полная и довольно статичная на сцене, лишь иногда жестом помогала себе), одним только голосом, но голосом неизъяснимо выразительным, божественным.

Шаляпина, Собинова и Нежданову роднило одно общее свойство: когда они пели, было абсолютно ясно, что слова не могут выразить то, что им нужно, — только музыка. Поэтому они и поют, и поражают не высокими или низкими нотами, а яркими чувствами, раскрытыми волшебным звучанием их голосов.

Мне посчастливилось быть знакомой с Антониной Васильевной. Она была прекрасной зрительницей — непосредственной и доброжелательной. Когда за кулисами проходил слух: «Нежданова смотрит», хотелось играть лучше. Ей были ясны сокровенные актерские намерения, радостны успехи, огорчительны неудачи. После спектаклей актеры часто не могли угомониться и заканчивали вечер вместе с друзьями-зрителями. Бывало, старшие артисты брали с собой и нас, зеленых. Как-то, «откупив» целый трамвай, ехали большой компанией в Петровский парк, к цыганам.

— Николай Семенович, — донесся сквозь общий гомон соловьиный голос, обращенный к Голованову, — вы опять эту каскеточку надели?

Мое ухо уловило в невинной фразе особую интонацию.

— У них роман! — шепнула я сидевшему рядом Москвину.

— Да ты что? — изумился Иван Михайлович. — Человек про каскеточку говорит, а тебе уж мерещится… Господи, только любовь в голове!

— Увидите, увидите, ручаюсь! — с непонятным азартом настаивала я.

Через какое-то время стало известно, что Нежданова и Голованов поженились. Я кинулась к Москвину.

— Ну, что, Иван Михайлович, вы удивлены или все-таки были подготовлены? — спросила я, гордая своей проницательностью, в которой он посмел усомниться. — Вы помните?..

— Вот уж действительно, — захохотал Москвин, — женщины могут пропустить землетрясение, но чужой роман — никогда!

{476} Году в двадцать третьем Большой театр в честь Художественного устроил вечер в Бетховенском зале. Войдя туда, я сразу попала в объятия Неждановой. Она была уютная, милая, в чем-то наивная. Очень серьезно рассказывала про свою дачу — о поросятах, цыплятах. Потом, не заставляя себя просить, пела русские и украинские песни, дурачилась, танцевала с Качаловым кадриль. В ней был тот органичный сплав таланта и искренности, который навсегда сохраняет молодость и исключает опасность быть смешной. Прекрасной и нескончаемой песней звучит Нежданова в моей памяти, никогда не забыть мне праздника ее искусства.

Среди моих детских увлечений был и тенор Боначич. Особенно он мне нравился в «Пиковой даме», которая еще в чтении волновала и пугала мое воображение. Его Герман, вполне реальный, живой человек, смятенный, стоящий на краю бездны, — один из лучших, виденных мной. В отличие от большинства статичных оперных певцов Боначич владел актерским мастерством и всегда был в движении. Вероятно, непривычность такого поведения в опере и убедила меня, что он «поет ногами». Поэтому, изображая Боначича в роли Германа, я душераздирающе вопила: «Три карты, три карты! » — и все время переставляла ноги, извивалась всем телом. Люся находила, что похоже. А папа смеялся.

— Чересчур трагично, — говорил он, — трагичнее, чем у Боначича.

— Так ему же нет спасения! — горестно доказывала я.

Но долго на Германе задерживаться не могла — меня уже влекли танцы. После того как я, пяти-шести лет от роду, увидела «Эсмеральду», танцевальная стихия завладела мной. Юная цыганка в исполнении Федоровой 2‑ й, маленькой балерины с большим темпераментом, привела меня в неистовство. Я просто заболела балетом и все делала танцуя: ходила, одевалась, мылась, ела — последнее приводило в отчаяние няню Боту, считавшую такое поведение непочтением к хлебу, то есть грехом. Я без конца давала представления: надев абажур от лампы — он означал балетную пачку, — без устали танцевала перед домашними. Люсю я сажала позади себя и говорила: «Подсказывай! » Люся была главным источником моего вдохновения, без нее я не танцевала.

В балете мы бывали часто. Вопреки здравому смыслу я верила в театре всему: видела, как из-под сцены вылезают бумажные цветы, но считала, что они живые и {477} растут из пола; видела, как тросы поднимают белых лебедей, но у меня дух захватывало от их вольного полета. Очень это важное зрительское достоинство — уметь верить. Я им обладала.

В балете был период Гельцер, Мордкина и Балашовой, Мосоловой. Всех помню! И сейчас ясно вижу Екатерину Васильевну Гельцер — некрасивую, с тяжеловатыми для балерины ногами, но до того талантливо-выразительную, что через минуту она казалась красавицей. А мастерство какое! Особенно великолепны были широкие, разливные движения — разведенные руки, откинутая голова, длинный прыжок. Вся она была как победа — над землей, над собственным телом, над сердцами тех, кто безумствовал в зале.

Любимицей публики была Вера Мосолова — стремительная, длинноногая, отличная танцовщица, принимавшая участие во многих гастролях Анны Павловой. И рядом с ними блистательная пара — Мордкин и Балашова. Она — похожая на пушистого котенка, пухленькая и тоненькая одновременно, точная в движениях, веселая и скромно-обольстительная. А Мордкин — крупное явление в балете, большой художник необычайного темперамента. Его тело напоминало древнегреческие статуи, но было одухотворено пламенем огромного дарования — в движении оно рассекало воздух. Я у него занималась в Художественном театре — об этом уже писала, — а потом он эмигрировал, и я о нем больше не слышала.

А с Гельцер и Мосоловой встречалась до последних их дней. Мосолова преподавала движение в Театре имени Ленинского комсомола. Совсем старенькая, она поражала энергией, упорством и жесткой строгостью в работе. Болезней не признавала.

— Что с тобой? — слышу, бывало, ее неумолимый голос.

— Я просто кашляю.

— Странно. Анна Павловна, когда занималась, не кашляла.

Отличные результаты ее работы сказывались на весеннем экзамене, который Мосолова устраивала нам ежегодно. Накануне одного из них, положив на столик возле кровати программу показа, она уснула — и не проснулась. Утром позвонила Гельцер.

— Моя подруга умерла, — сказала она старательно-собранно. — Она мечтала провести экзамен в моем присутствии. Я предлагаю себя вместо нее.

{478} И вот экзамен. У портрета Мосоловой — цветы. Под ним сидит Екатерина Васильевна, она довольна нами. Потом встает.

— Прости меня, Вера, если что не так, — обращается она к портрету, мелко крестится, кланяется и исчезает — великолепная старая фея из сказки.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.