Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{370} Часть третья 5 страница



— Начнутся, будут, — говорил он серьезно.

Много раз в жизни глядела я в Эрмитаже на эту картину — и всегда испытывала зародившееся в детстве беспокойство.

Перед каждой поездкой папа давал нам для изучения отлично изданные альбомы, представляющие искусство стран, в которые мы отправлялись. Меня всегда волновали характеры и жизни великих творцов, атмосфера эпохи, в которой расцветало их творчество, я внутренне готовилась к встрече с ними, как с живыми. В музеях папа разрешал нам бродить не более полутора часов, справедливо считая, что это временной предел сосредоточенного внимания — потом, утверждал он, ничего уже не проникает в душу, оставляя в лучшем случае лишь формальную память об увиденном. Наверное, поэтому есть картины, скульптуры, здания, памятники, которые живут во мне не воспоминаниями о достопримечательностях, а как частички моей внутренней жизни. Помню, как в конце анфилады Дрезденской галереи стала видна Сикстинская мадонна Рафаэля. Папа взял меня за плечи.

— Сейчас, Сонюрка, ты увидишь то, в чем сразу и не разберешься, — сказал он как бы шутя, но я услышала, что он волнуется. — Ты смотри просто так, как захочется, но приготовься — встреча серьезная.

Его волнение передалось мне, и я, не дыша, стояла в какой-то почтительной тишине этой комнаты, давшей приют прекрасной женщине с младенцем на руках… И странно было: ведь Рафаэль писал ее века назад, а я приехала из Москвы сегодня, и все в его создании чувствую своим — и Мадонну, и ангелов внизу, и облака — будто он {424} для меня специально это делал. И еще я думала — он молился, когда работал. Так и остался для меня этот день встречей с Мадонной, а не осмотром музея. Потом мы много раз приходили туда, разглядывали, обсуждали, искали объяснения деталям. Но это ощущение полного, целостного, что ли, впечатления от первого свидания — незабываемо. Им, как и многим другим, я обязана своему отцу. Он не судил нас за явно неверные, но самостоятельные суждения о самых великих произведениях, он не прощал только самодовольного невежества. Он воспитал в нас уважение к человеческому труду, творчеству. И при этом не учил — просто размышлял и брал нас в собеседники, не воспитывал, а жил общей с нами жизнью.

Италия. Это слово мне хочется повторять без конца, оно как музыка, и добавить к нему я ничего не умею. «Скоро уж, скоро она! » — писал Гоголь, приближаясь к границе. Так думала и я каждый раз на пути в эту сказку, мечту. Я была там в разные годы много раз, но привыкнуть, не трепетать — не научилась. С папой мы изъездили всю Италию, по цветущим дорогам приезжали в маленькие города, осматривали курорты и неведомые местечки.

В Генуе, амфитеатром стоящей на берегу, папа под жарким солнцем, узкими улицами вел меня к пристани, возле которой я увидела пароходы и лодки на воде с грязной пеной. Мы поднялись на какую-то башню, и папа вывел меня на маленький балкон.

— Теперь смотри, — тихо сказал он.

И мне открылось море — первое увиденное мною море. Сокрушенная его безграничной синевой, сливавшейся с такой же синевой неба, я долго молчала. А отец, довольный произведенным им и морем эффектом, стал напевать свою любимую арию из оперетты «Dame blanche».

Ошеломив нас Римом, Флоренцией, их музеями, церквами и часовнями, папа объявлял дни отдыха. Мы бегали по разным магазинам — канцелярские назывались «Сонина радость». Иногда «кутили» — обедали в хорошем ресторане и катались на извозчике. И много, дружно смеялись. Приступы смеха охватывали нас с Люсей и маму прямо с утра.

— Началось, — обреченно говорил папа, — что-то будет к вечеру.

Действительно, к вечеру веселье принимало гомерический характер. И мы были не виноваты — незамысловатые поводы для смеха просто подстерегали нас. Например, на итальянских озерах, в Менаджио, было жарко и солнечно. {425} Вдруг пошел дождь, который итальянцы вообще переживают как неожиданную катастрофу. Но этот ливень и правда был чудовищный. Вода с гор залила нижний этаж гостиницы. По бывшему полу, теперь озеру, кружась, плыли всевозможные овощи, а посреди по колено в воде стоял повар в белом колпаке и, держась за голову, выкрикивал какие-то горестные слова. При этом он смеялся вместе с мальчишками из кухни, которые от хохота складывались пополам.

Поднимаясь поездом из Менаджио в Понтрезино, мы наблюдали несколько сезонов одновременно — сначала лето, потом осень и, наконец, зиму. Все бело, все под снегом, но сияет солнце и раздетые люди катаются на лыжах. Завтракали в открытом кафе, свисавшем над снеговой бездной. А на ночь нам в отеле выдали белые колпаки, чтобы не мерзла голова. Напялив их на головы и взглянув друг на друга, мы просто умерли от смеха.

Запомнилась ночь возле виллы Адриана — мы опоздали на поезд и остались ночевать в крошечной гостинице. Мою комнату соединял с родительской узенький балкончик, на который я догадалась ночью выйти. И навсегда увидела, услышала — освещенную огромной луной виллу вдали, тишину, нарушаемую незнакомым, не русским шелестом и напоенную таким же незнакомым волшебным ароматом. Люси не было с нами — она уже принадлежала своей семье, и мне пришлось одной пережить ночной экстаз.

Потом был монастырь вблизи Милана — Чертоза, славившийся каким-то необыкновенным ликером. Немногие оставшиеся в нем монахи показывали в кельях тайные ходы для приходящих дам, и я таким образом узнала, что монахи тоже мужчины. Чертоза стала знаменательной в моей жизни, потому что там, в мужском монастыре, я шагнула в девическую пору — мне исполнилось шестнадцать лет. Мы обедали в саду, звонил колокол, итальянское небо высоко голубело, и знаменитый ликер горячо разливался по телу. Монах со святым лицом преподнес мне букет цветов и неожиданно подмигнул.

Италию я знала хорошо. Когда через много лет мы приезжали туда с Иваном Николаевичем, я была ему прекрасным гидом, и он так уверовал в мои познания, что искренне негодовал, если не получал ответа на какой-нибудь вопрос.

— Дочь профессора, а дерево назвать не может, — обиженно бормотал он себе под нос.

{426} … Первое свидание с Парижем (мне было лет тринадцать) свело меня с ума в буквальном смысле слова. Наглотавшись за день впечатлений, я к вечеру бывала в пугающем всех возбуждении, — ложась спать, долго что-то выкрикивала, повторяя слышанное днем. Люся вызывала родителей из соседнего номера.

— Мама, Софка опять… — тревожно сообщала она.

— Что с тобой? Спи, уже поздно, разбудишь соседей, — увещевала меня вся семья.

— Улицы, бульвары, голоса, фиалки!.. — выкрикивала я. — Oh! C’est beau, la vie!

Утром меня будили мальчишки-газетчики.

— «L’Intransigeant! », la presse! — птицами влетали в окна их звонко-охрипшие голоса.

Я хватала халатик и мчалась на балкон. Оттуда мне была видна полупустая сероватая улочка, на углу — тележка со сплющенными свежими розами, которые обрызгивала водой толстая женщина в кожаном фартуке и нарукавниках. И вдруг — идут ослики, точно такие, как в спектакле Нового театра «Соломенная шляпка», на который меня водила мама. Радость переполняла меня, я прижимала руки к груди и шептала удивительному городу:

— Ты мой — Париж! Таким волшебным, с осликами, я видела тебя на сцене, таким ты мне снился! Мой Париж, прекрасный мой город Париж!

Это действительно носило не вполне нормальный характер, но ничего нельзя было поделать. В Париже все казалось мне изумительным — музеи, магазины и, конечно, спектакль в «Комеди Франсэз». Что за пьесу показывали — понятия не имею (думаю, что и тогда не знала), но как сейчас вижу красивую женщину в белом, умирающую в кресле, и склоненных над ней мужчин в черных фраках, шепчущих ее имя: «Жильберт». Я — трепетала!

В Довиле мы часами глядели на океан, завороженные приливами и отливами. Какое-то чудо было в медленном, почти стыдливом обнажении берега и поглощающей его потом огромной волне, ползущей коварно, с тихим присвистом.

В Амстердаме главным образом запомнились полотна Рембрандта. Мы их подробно обсуждали, и папа утверждал, что смех у Рембрандта не получается — в отличие от Франца Хальса.

Берлин показался предельно цивилизованным, но скучным. Гаага была праздничная: чистый воздух, чистые домики, {427} чистые старушки в белых чепчиках и сабо, деревья, лоси и олени в парке.

В Антверпене понравился только музей — прекрасный Гольбейн, Рубенс (которого я вскоре разлюбила), Ван Дейк. Его Мадонна покорила меня в Генте. Она была установлена не в картинной галерее, а в церкви, и говорили, что он писал свою сестру. Там же очаровал нас старинный замок — с подземельем, колодцами, канальчиками, башнями. В моем сознании он почему-то связывался с Метерлинком.

Швейцарией я начала упиваться еще из окна вагона — неправдоподобной ее красотой, мирной идилличностью коз с колокольчиками и улыбающимися, похожими на игрушечных людьми.

Папа пренебрежительно называл Швейцарию «сладостью». Но когда мы поднялись на гору Salè ve, он, забыв свой скепсис, начал бегать, петь, обращаться к небесам — они же были совсем рядом.

В Будапеште я заболела тяжелой формой свинки — от внутренних отеков была страшная боль. Но, с детства терпеливая, я, игнорируя жар, умолила взять меня на прогулку по городу, чтобы хоть взглянуть на него. Будапешт запомнился мне сказочно красивым. Теплым вечером город весь горел и все в нем пело: скрипки, голоса — как в Италии. И была какая-то беспечная праздничность в грудах цветов на каждом углу и в красивых, нарядных, зазывных женщинах. Несмотря на болезнь, я была в восторге. И папа в Будапеште, а потом в Вене, где кончилась злосчастная свинка, делал мне маленькие подарки — «за мужество», как он говорил.

Лондон поразил меня могуществом, стройностью и уверенным покоем. Нигде до этого я не видела таких роскошных садов, больших домов, могучих мостов и таких нежных, белокурых женщин.

Кроме заграничных путешествий совершали мы поездки в Крым. Там была красота, было море, были неземные ароматы, но всем этим мы насытились, нарадовались в Италии, и, может быть, поэтому Крым больше запомнился мне людьми.

Недалеко от Ялты, в небольшом имении «Горная щель», мы гостили у Натальи Семеновны Бакуниной, подруги нашей бабушки Прасковьи Николаевны, — милой старенькой дамы в кокетливом чепчике и темном платье с обтянутым лифом, широкой юбкой, белым воротничком и манжетками. Она была вдовой брата Михаила Бакунина, {428} продолжала горячо любить мужа после его смерти и неколебимо верила в загробную жизнь.

— Теперь уж недолго осталось, скоро-скоро я его увижу. Ах, как я жду этого свидания! — говорила она, улыбаясь и сжимая руки. — Но надо терпеть, и чем веселее я буду терпеть, тем радостнее с ним встречусь.

В ее райском саду в честь каждого члена семьи были посажены разные цветы. Утром, выходя из дома, она здоровалась с ними, называя по именам. Казалось, в саду цвела вся ее умершая семья. Имя мужа носил большой куст мелких красных роз. Наталья Семеновна растила цветы и в честь посещавших ее друзей. В память обо мне она посадила розовые розы, о Люсе — белые.

Она любила музыку и, гуляя по саду, старческим, но верным голоском напевала романсы Чайковского. Ее единственный родственник, племянник Пашенька Бакунин, странный молодой человек с некрасивым, но значительным лицом, тоже часами играл Чайковского и Бетховена в ее большом удобном доме с балконом и террасой, стоявшем в глубине сада и увешанном множеством картин и портретов, в том числе «Мишеля», ее знаменитого beau-frè re. Фигурировал он и в серии семейных альбомов с ее рисунками, подписанными Nathalie. Вероятно, все это пропало — жаль. Она была одаренной художницей, и зарисовки ее теперь могли бы представлять исторический интерес.

Там же, в Крыму, жила и была нам продемонстрирована, страшно признаться, еще одна бабушка, слишком необычная, чтобы умолчать о ней. О Раисе Александровне Гарднер, двоюродной сестре Прасковьи Николаевны, мы знали, что она безбожница, радикалка, в молодости была то ли возлюбленной, то ли невенчанной женой Писарева и разделяла его взгляды. Когда же мы с ней познакомились, нашим изумленным взорам после совершенно диккенсовской Натальи Семеновны Бакуниной явилась неопрятная восьмидесятилетняя старуха, небольшого роста, с растрепанными седыми стрижеными волосами и лицом греческой богини, на котором дьявольски мерцали огромные зеленоватые глаза. Она сидела на скамейке, лихо закинув ногу на ногу, вся завернутая в выцветшую заплатанную юбку, с длинной папиросой во рту. Увидев нас с Люсей, она закричала резким голосом:

— Что за прелести сюда пришли! Покажитесь, девочки, да вы и правда прелести! Каждый день приходите, слышите?! — Ее повелительная интонация исключала какое бы {429} то ни было несогласие в том, к кому обращала она свою речь.

Мы стали часто у нее бывать. Обладая феноменальной памятью, Раиса Александровна помнила все, что читала. На берегу она простирала руки к морю, кричала стихи волнам, хохотала русалочьим смехом — словом, давала целое представление. В разговоре сыпала пословицами и вечно кого-то или что-то посылала «к черту». Ела по-птичьи мало.

— Очень надо возиться — живот набивать! — категорично заявляла она.

Жила она отшельницей, редких гостей принимала на крохотном балкончике, в комнату не пускала. Я один раз заглянула туда — и обомлела: неубранная, несвежая постель, посреди пола метла, на столе грязная посуда — ничего подобного я до того не видела.

— Она очень бедная? — спросила я бабушку.

— Она бедной быть не может, просто неряха и живет так нарочно, назло, — раздраженно ответила бабушка, считавшая Раису Александровну кривлякой.

Сама же Раиса Александровна не признавала никаких родственников, кроме нашей бабушки.

— У меня родство — Пашенька! — Этим заявлением она одновременно ставила крест на всех остальных — недостойных.

Она писала бабушке в ей одной свойственной манере. Одно из посланий гневно начиналось со слов: «Ан‑ с нет‑ с, Пашенька! » Бабушка была скандализована таким обращением, а у нас оно в течении многих лет бытовало — им мы коротко высказывали свое отношение к самым разным людям и явлениям.

Мы не могли оторваться от Раисы Александровны — от ее рассказов, стихов, от блеска и искр в ее глазах и, уезжая, обещали на другой год снова приехать. Но свидеться нам больше не удалось. Вскоре она заболела раком.

— Ни в бога ни в черта не верю, награды не жду, — сказала она знакомым, узнав страшный диагноз. — Ухаживать за мной некому, да и вообще не желаю, не буду страдать!

Ее словам не придали значения. А она под недобрый шум осеннего моря покончила со своей жизнью, длившейся так долго и странно. Я думаю, наша бабушка была не права, называя Раису Александровну кривлякой. В ней, конечно, была манерность и желание жить и говорить {430} «назло», но шло это от ее незаурядной личности, в которой красота, сила, ум, бунт, грех — все переплеталось, образуя немыслимую путаницу.

… Как ни огорчал нас приближающийся конец всякого путешествия, он не мог омрачить счастья возвращения. Теперь я знаю, а тогда только чувствовала, как важно, как необходимо сознание, что из любой точки земли тебе есть куда вернуться — и с радостью. Нашим главным домом в отрочестве, юности, как и в раннем детстве, оставалось Лаптеве

«Пойдем в сады зеленые,
В неведомый приют,
Где бьют ключи студеные,
Где иволги поют».

Эти строчки были лаптевскими позывными. Произнося их нараспев, мы мысленно устремлялись в любимый край, легко, как бывает в начале жизни, отлепляясь душой от только что покорявших нас заграничных красот.

И вот мы уже едем в посланной к поезду коляске. Я выспрашиваю кучера о новостях. И вдруг чувствую — мне мешает собственный голос, он слишком громок, что-то нарушает… Я замолкаю и погружаюсь в чуть забытую за время отсутствия звуковую гармонию — птичье пение, переклички, свист наполняют воздух. А солнце льется золотом на поляну, освещая ярко-зеленую траву и цветы — лиловые, синие, желтые… У меня перехватывает дыхание, и слезы без грусти текут из глаз.

Приехали! Я перехожу из одних объятий в другие — я дома. И Наташа рядом — желать больше нечего. Мы делаем обход, как будто не были здесь давно-давно. Нам все и всё нравится. Даже экономка Екатерина Тимофеевна — сердитая, скупая, ключи злобно позвякивают на ее поясе. Но в ее царстве-кладовой столько интригующих шкафчиков и ящичков и так пахнет разными приправами. И потом, мы знаем, что она бывает ласковой и даже нежной, когда беседует на птичнике с его обитателями — и откуда только голос такой приятный берется.

Совсем другая — наша кухарка Василиса: очень толстая, живот угрожающе вздымается под фартуком, лицо громадное, со зверским, но никого не пугающим выражением — добрый кухаркин характер всем известен. Муж ее вдвое меньше и втрое худее, выглядят они рядом смешно, а живут дружно.

{431} Радостно встречались мы и с управляющим Эдуардом Петровичем. Этот толстый, белобрысый немец, говоривший с неистребимым акцентом, ходил в русской рубахе и сапогах. Холостой и веселый, он часто приглашал моих двоюродных братьев в свой уютный флигель, под маленькими окнами которого росла густая береза, прекрасная и летом и зимой, когда под солнцем блестел на ней густо наваленный снег. Там они устраивали пирушки, но Эдуард Петрович сам никогда не напивался и другим не давал.

После долгой разлуки все встречи, события, даже игры воспринимались с особенным интересом. В Лаптеве шли постоянные игры. Папа очень любил и отлично играл в крокет и городки, великодушно приветствуя наши редкие удачи.

— Молодчина! Вот так удар! — кричал он, когда я нечаянно попадала в цель.

Была игра военизированная: мы разбивались на два лагеря, воюющих за флаг. Папа ползал под лопухами, обжигался крапивой, бежал впереди всех с победными воплями, и мы, захваченные его азартом, тоже шли в наступление, освобождали пленных, прятались от неприятеля. «Сражения» вечером обсуждались, анализировались, а на следующее утро продолжались.

Много скандалов, споров и всяких неприятностей влекла игра «интеллектуальная». Называлась она «лодочка», и ею проверялись наши привязанности в литературе. Из названных трех литературных героев, трех произведений или трех авторов каждый должен был одного взять с собой в лодочку, другого оставить на берегу, третьего утопить. Ситуации возникали трагические и нерешаемые. Случилось так, что я «утопила» Пьера Безухова. Боже мой, что было! Как меня стыдили, презирали.

— Я вынуждена пожертвовать им, — сказала я печально, но твердо. И добавила холодно: — Чтобы поехать в лодочке с князем Андреем, я готова утопить кого угодно.

— Как это по-женски, как легкомысленно, — стонал Сергей Михайлович Соловьев, речь о котором еще впереди.

В накаленную атмосферу этого нравственного диспута вдруг врезался детско-басовитый голосок Зюлькй, который, как всегда, не замечаемый нами, плелся где-то рядом.

— А по-каковски должно быть? — изрек он задумчиво. — Они же женчины.

Это неожиданное выступление притушило конфликт. Но через какое-то время уже бушевал папа.

{432} — Топить Баратынского? Да где ваши головы! — Папин голос прерывался от негодования.

Игра эта нас очень увлекала и волновала. Всегда сдержанная, разумная Маруся — и та вдруг взорвалась однажды.

— Это подлость — дать такую лодочку: Пушкин, Лермонтов и Толстой! — возбужденно кричала она. — Глупость и подлость! Кто это предложил?

Никто не отозвался, но чернильные глаза Зюльки не вызывали у меня сомнения в авторстве «подлого» состава лодочки. И даже Люся, уже почти взрослая, положительная и погруженная в свои, недоступные младшим мысли, за что и называлась «вдовствующей императрицей» или, небрежно-укороченно, «вдовствующей», — даже Люся делала изумляющие заявления.

— Я бы поехала в лодочке с Печориным, несмотря на все его недостатки, — томно говорила она, загадочно глядя сквозь нас.

Надо сказать, Печорин был очень популярен среди молодого населения Лаптева. Заинтересовав нас в догимназическом детстве, он долго не оставлял нашего воображения. И вдохновлял еще на одну игру — «верховую». Я ездила на сером в крапинку Корольке, спокойном и ласковом. Когда протягивала ему сахар, он лизал меня, преданно глядя умными влажными глазами. На более опасном и пугливом Черкесе скакал мой постоянный партнер по верховым прогулкам Юраша Венкстерн. Мы любили воспроизводить иллюстрацию из лермонтовской книги: небольшой и толстый Юраша «неожиданно» выныривал из кустов на своем нетерпеливом Черкесе, а я, восседая на Корольке, грациозно отпрянув и закатывая глаза, вскрикивала, как княжна Мери: «Oh, mon Dieu! C’est un Circassien! » («Боже, это черкес! ») И когда далеко позади осталось детство, Юраша, присылая мне красивую открытку, продолжал нашу игру и писал: «Милой моей Мери от по гроб верного ей Печорина». Юраша был смешной, образованный, талантливый и больной. Погиб он рано и нелепо.

Одна из ярких примет летней жизни в Лаптеве — троицын день. С вечера мы составляли множество букетов, которые помещали в большой чан с водой. В наших комнатах висели на гвоздиках заранее приготовленные разглаженные платья. И мы, счастливые, засыпали в ожидании праздника. В троицу всегда лето — жаркое, настоящее. Никого не мучил вопрос, какая будет погода в праздник, — {433} конечно, солнечная. Я понимаю, что уподобляюсь бабушке из «Белых ночей» Достоевского, утверждавшей, что «и солнце-то светило ярче, и сливки-то так скоро не кисли», и вообще все было лучше. Ни о чем другом спорить не хочу, но с погодой же действительно что-то происходит. В те времена лето бывало длинное, светлое, горячее, весна — солнечная, осень — ненастная, а зима — холодная и снежная. Даже слов других кроме этих, дежурных, не надо было. Более того, сезон можно было определять по костюму: драповое пальто — страстная неделя, белый костюм — пасха… Могло ли быть, чтобы под Новый год шлепать по лужам, а первого мая кутаться в теплый платок. Так вот, разбуженные солнцем, мы начинали метаться из одного дома в другой, сворачивая по дороге с аллеи в сторону, где в полукруге из зеленых скамеек стояла плитка, на которой тетя Оля варила варенье, — мы пытались попасться ей на глаза, тогда она давала пробовать пенки, считавшиеся у нас деликатесом.

Но вот в каретном сарае слышится звяканье колокольчиков, — значит, все готово и мы, нарядные, с бантами в волосах и цветами, рассаживаемся: взрослые — в коляске, девочки — в долгуше, мальчики — в дрожках. Дрожки тарахтели и вытрясали душу, но сидеть верхом на обитой кожей скамейке мальчикам казалось признаком мужественности. Через поля — лес тянется сбоку — мы приезжаем в село Старое. По трем ступенькам входим в старинную церковку. Она набита людьми и полевыми цветами, не церковь — луг в ромашках и васильках.

Потом веселая дорога домой, общий завтрак в нашем или венкстерновском доме, гулянье и, наконец, обед в глубине сада, в большой беседке. Все вкусно, но мы ждем только сладкого блюда, которое повар таинственно и нежно называет «маседуан» — одно это слово придает очарование кушанью. Оно состоит из ягод, фруктов, мороженого и чего-то еще — неизъяснимого — и подается в аппетитных пузатых бокалах. Восторг!

В Лаптево приезжали мамины родственники. Гостили там и папины братья.

Наши симпатии принадлежали младшему — дяде Эрасту, веселому, смешливому, большому гурману. Для него даже специальная рюмка у нас была, с надписью «Пей до дна». Он вкусно пил из нее и так же вкусно потом ел.

Дядя Эраст служил в Ревеле, работал много, увлеченно и в конце концов стал городским головой. Он с необыкновенной горячностью отстаивал эстонцев — их права, язык, {434} ратовал за их самоуправление, — а потому был преследуем царским правительством и постепенно снят со всех должностей. Совсем еще молодым он внезапно умер. Его жена с детьми бедствовали в Москве. Когда же Эстония отделилась от России, сохранившие благодарную память эстонцы пригласили их к себе, дали гражданство, как-то обеспечили. А в ратуше установили бюст Эраста Егоровича.

Семья старшего папиного брата, Николая Егоровича, называлась «петербургские Гиацинтовы». В ней жила мать нашего отца — бабушка Александра Николаевна, совсем не похожая на всех бабушек с маминой стороны. В начале своего рассказа я уже упоминала, что, рано овдовев, она осталась с четырьмя детьми почти без средств к существованию. Так вот, замуж она больше не вышла, боясь ущемить детей отчимом (хотя была хороша, имела поклонников и один из них, как говорили, прекрасный человек, всю жизнь преданно и не без взаимности любил ее), а пошла классной дамой в гимназию Арсеньевой, которую потом кончили и мы с сестрами. У нее в классе училась Ольга Леонардовна Книппер и рассказывала, что гимназистки обожали Александру Николаевну за красоту и справедливость. Детей она воспитала хорошо, образование всем дала прекрасное — и все одна, без посторонней помощи. С нынешней точки зрения ничего особенного в этом нет, но как блестящая светская дама прошлого века Александра Николаевна совершила почти подвиг (повторенный потом и ее дочерью, Ольгой Егоровной Венкстерн, мамой Наташи), при этом никогда не жаловалась, проявляя во всех ситуациях, будь то смерть мужа или полное разорение, заслуживающее уважения мужество.

Увидев в одном из старых семейных альбомов портрет Александры Николаевны, я была поражена ее совершенно невероятной красотой. Но мы такой ее уже не застали. Бабушка казалась нам совсем старой, в своей черной кружевной косынке на волосах и черной пелерине поверх широкой блузы, выпущенной на юбку. На груди у нее всегда висели часы, лорнет и много других побрякушек, которые позвякивали в такт ее шагам, но не заглушали тяжелого, сиплого дыхания, — видимо, тогда она уже тяжело болела.

Умная, начитанная, Александра Николаевна интересовалась политикой, обсуждала с сыновьями газетные сообщения и искренне возмущалась человечеством, поступающим несообразно ее убеждениям. У внуков с этой бабушкой, {435} в отличие от других, не было ни близости, ни нежности. Мы не могли оценить ее безусловных, но неведомых нам тогда достоинств, она же взирала на нас критически, отчужденно, как бы заранее всех целиком отрицая. Мальчики, знавшие легенду о предках бабушкиного рода Измайловых, которые якобы разбойничали при Петре I, заслышав приближающийся звон ее висюлек, запевали, отвлеченно глядя в окно: «Все тучки, тучки понависли…» Входила бабушка уже на слова «разбойнички идут», из-за которых и исполнялась эта песня, как бы взваливавшая на нее ответственность за преступное прошлое семьи. Не обращая на внуков внимания, бабушка равнодушно проходила к столу завтракать, что лишало удовольствия и ожидаемого эффекта, но не расхолаживало — война продолжалась. Нет, не умели мы понять друг друга. Сыновья же, мой папа и оба дяди, выращенные ею в большой строгости, рано начавшие зарабатывать, относились к матери с почтением, ублажали ее. Но она, по-моему, любила только тетю Олю, с остальными была замкнута и предпочитала одиночество. Ее взгляды на воспитание абсолютно не совпадали с представлениями моих родителей.

Думаю, не более близка была ей и семья Николая Егоровича, в петербургском доме которого она проживала. Лицо дяди Коли казалось совсем круглым из-за курносого носа и очков с золотым ободком (тогда очки носили тоже круглые, не украшавшие) и предполагало широкое добродушие. Но, вероятно, высокое положение товарища какого-то министра дозволяло проявление лишь умеренной доброжелательности. Правда, когда дядя Коля отправлялся «в верха» и выходил к завтраку в официальном, очень не идущем ему дворянском мундире и с саблей, он не сердился на наше хихиканье.

— Вот дураки, — говорил он, как бы оправдываясь, — это же обязательно!

Как и в моем отце, в дяде Коле было предельно развито чувство долга. Тем более что на нем лежала ответственность за большую семью. Женился он на вдове с тремя сыновьями, которая родила ему еще четверых детей. Тетя Лиза была до самой старости очень хорошенькой, умом не блистала, а природное ее легкомыслие способствовало стабильно хорошему расположению духа. Со свекровью она находилась в вечной тайной вражде, а потому во всех затеях, вызывавших гнев Александры Николаевны, бывала на нашей стороне, за что мы ее и любили.

{436} Дядя Коля был неколебим в своих убеждениях, дисциплинирован, с сыновьями строг. Пасынки, соединявшие в себе материнское легкомыслие с мальчишеским хулиганством, доставляли ему много неприятностей. В одном из них, Володе, горели две страсти — к вранью и хождению по лужам. Однажды он вернулся, как обычно, с мокрыми ногами, из калош выливалась вода.

— Опять по лужам шлепал! — налетела на него мать.

— Да нет же, — отвечал он, глядя ясными глазами, — это я так вспотел.

Потом он стал мрачным, коренастым борцом и совсем исчез с моего горизонта. Двое других были морскими офицерами. О гибели Бориса Шишкина в русско-японской войне я уже писала. Старшего — Николая, красавца и обладателя былинной силы, я обожала, но, подозреваю, не столько за личные достоинства, сколько за изумительного, величиной с теленка сенбернара Брута, которого он привозил в Лаптево, а однажды даже оставил в нашем доме на зиму. Своих родных сыновей, Юрия и Эраста, Николай Егорович определил в кадетский корпус.

Папа и дядя были дружны, любили друг друга, в дяде иногда даже проглядывала папина веселость. Но атмосфера в домах была абсолютно различна. В нашем — независимо от занятости отца — постоянное общение всех членов семьи с ним, вольная, чуждая условностям жизнь, добрые, любовные отношения между всеми. В петербургском — скандалы тети Лизы с детьми, вражда с бабушкой, важная работа дяди Коли, из-за которой он по несколько дней мог не видеться с семьей, и вообще непривычный для нас холодный, чиновный быт с мундирами, лентами и крестами. Но несмотря на разницу домашних устоев и воспитания (мы были гораздо образованнее), я, Люся, Наташа, тянулись к нашим братьям и сестрам. Приезжая в Петербург совсем юной, но уже сотрудницей Художественного театра, я останавливалась у них, и дружба наша была искренней и веселой, хотя продолжалась, увы, недолго. Старшая сестра Вера, женственная, бесхитростная, с красивыми, чуть раскосыми глазами, умерла двадцати двух лет, перед началом первой мировой войны. Катя была моя ровесница. Поддавшись своему бурному темпераменту, она как-то бездумно вышла замуж за офицера Лосского, глупость которого была предметом вечного осмеяния. Думаю, не последнюю роль в этом браке играло то, что Катя тяготилась жизнью в отчем доме. Не знаю, любила ли она мужа (скорее, в ней было развито семейное {437} чувство долга), но, узнав, что он тяжело ранен, она с маленькой дочкой ринулась в Крым спасать его. Лосский умер в госпитале, она, стоя с девочкой на улице, растерянно глядела на бежавших мимо людей, в панике продиравшихся на последние уходящие из Крыма пароходы, паромы, лодки.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.