Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{370} Часть третья 4 страница



Взрослея, в старших классах гимназии, мы начали приобщаться к «светской» жизни: товарищи двоюродных братьев, Володи и Юраши Венкстерн, начали отличать нас одну от другой, ухаживать.

Собиралась молодежь и у нас дома. Начались звонки (уже появились телефоны), отвечала на них мама несвойственным ей надменным голосом:

— Пожалуйста, не звоните в это время. Она готовит уроки.

Я навострили «заячьи уши», пытаясь по какому-нибудь признаку догадаться, какой из моих кавалеров звонил на сей раз.

Конечно, самым великолепным развлечением были балы, к которым нас хорошо подготовил отличный гимназический преподаватель — танцовщик Большого театра Манохин. Балы бывали всякие — интимные танцевальные вечера в частных домах, костюмированные, именинные, новогодние и роскошные (в нашем понимании), — например, в Дворянском собрании, где Пушкин впервые увидел Натали Гончарову, или в Охотничьем клубе, или в Александровском училище, где хозяевами были юнкера и офицеры, встречающие гостей приветным и волнующим звоном шпор. Военная форма, подтянутость, мужественность как будто обещали защиту от любой беды и производили неотразимое впечатление.

На гимназический бал мы приходили гурьбой, шумно раздевались и входили в большой зал. Прозрачно-белое на розовом чехле или голубое платье, надетое вместо привычной формы, выглядит волшебно, волосы позволено распустить, и я с удовольствием разглядываю себя в зеркале. Бал еще не начался. Пол блестит нестерпимо. Военный оркестр только настраивается. Сердце замирает от ожидания — что будет, как, кто? Но вскоре уже все кружится, мы несемся цепью по залам и гостиным, не различая лиц, предметов. В душе восторг. Вдруг вкрадчивый голос: «Просили ответ», и в руке у меня записка: «С кем {411} вы танцуете кадриль? Давайте танцевать ее вместе. Дима». Я танцую «ее» с ним, но на мазурку вырываюсь с другим, более лихим партнером. Это лучший танцор, всегда открывающий бал первыми турами вальса, Борис Желтухин, гимназист в светло-серой форме. Он мой постоянный кавалер и каждый раз, отводя меня на место, галантно произносит: «Большое мерси». Танцы сменяют друг друга — венгерка, испанка, полька. В котильоне — снова записка: «Вы лучше всех. Я вас люблю». Подруги гадают: кто он? Меня же не трогают «слова любви». Но вот на костюмированном вечере подходит кто-то высокий, закутанный в плащ, в маске.

— Скажи мне что-нибудь глазами, дорогая! — слышу я низкий «взрослый» голос.

Я понимаю, что это красивый молодой офицер, с которым я едва знакома — тем более лестно мне его внимание. Мы танцуем, танцуем весь вечер.

— Скажи мне что-нибудь глазами, дорогая! — повторяет он снова, уже прощаясь.

Меня завораживает музыка бархатного голоса и этих неслыханных слов, где-то под ложечкой щекочет странный холодок, и несколько дней потом я чувствую себя влюбленной.

А вот я наряжена «анютиной глазкой» и меня, смеясь, мчит в кадрили нескладный кавалер — танцует он плохо, глупо: лбом вниз и нелепо выбрасывает ноги. Это меня злит. Я знаю, что он студент Лева Кобылинский, но мне невдомек, что это будущий поэт-символист Эллис, близкий Блоку и Андрею Белому.

Среди другого бала вдруг слышим на разные голоса:

— Ах, красавица! Вы видели? Какая красавица!

Оборачиваемся и видим Варю Орлову, бывшую товарку по гимназии. Мы ее знали бедной, обтрепанной, худющей. Не кончив курса, она вышла замуж и исчезла. И вдруг — действительно красавица: пополнела, плечи голые, по-женски круглые, матово-розовые, а глаза неистово-зеленые, в них холод и печаль. На ней нарядное белое платье и много бриллиантов. Она мало танцует, лениво гуляет по залам, за ней — толпа мужчин. А в стороне толстый, с большим животом муж — богатый купец Назаров, явно купивший себе жену-кралю. Я любовалась Варей, но что-то в ней самой, в сочетании ее красоты с его животом, в необыкновенных ее глазах меня настораживало. Оказалось, не зря. Не знаю отчего, но она спилась шампанским, которое поглощала бутылками. Так и умерла, совсем молодой, — {412} смотрела, сидя в кресле, теннисное состязание и пила шампанское… А в памяти осталась ее красота — вызывающая, насквозь русская, отчаянная.

Очень ответственный момент — разъезд после бала. Матери стремятся скорее увезти разгоряченных дочерей. Но их стеной заслоняют агрессивные спины молодых людей — в воздухе витают записочки, номера телефонов, приглашения, обещания… Наконец родители берут верх, все выходят на морозный воздух. Белый снег на тротуарах, белые снежинки над головой. Тишина, прорезаемая простуженными голосами стоящих цепочкой извозчиков:

— Пожа-пожалуйте, пожа, пожа!..

— Я свезу, а вот я свезу!..

Последующие несколько дней протекают в томности и мечтах. Затем жизнь входит в нормальную колею — до следующего бала.

И все-таки самая большая радость — наш дом, в котором цвела «роскошь человеческого общения», по выражению умницы Сент-Экзюпери. Помимо нежных родственных объятий, в которых росли мы с Люсей, была в нашей семье общность интересов, придававшая семейным беседам особую, не скучную, а увлекательную поучительность. Дела, мысли, занятия каждого так волновали всех остальных, так горячо дискутировались, что застававшие нас за разговором друзья удивлялись: «Вы производите впечатление не живущей вместе семьи, а людей, наконец встретившихся для обсуждения важного события». Действительно, мы были близки не только по семейной принадлежности, но и по человеческой сущности, по интеллектуальным запросам, по художественным устремлениям, что не мешало нам ожесточенно спорить и расходиться во взглядах на многие частности. Впоследствии и в своей жизни с Иваном Николаевичем мне удалось сохранить этот стиль семейных отношений, и я радовалась и гордилась им. Всегда работая в одном театре, мы, бывало, днями не виделись, но поздно вечером я дожидалась мужа, хотя сама очень уставала. И случалось, до рассвета длился разговор, как будто бог знает когда снова встретимся. Постоянный острый интерес друг к другу, какой был в родительской и моей собственной семье, я до сих пор считаю самым драгоценным в человеческих отношениях — будь то родственные, дружеские или супружеские связи.

Благотворно действовали на мое духовное развитие, умножали мое образование друзья отца, часто бывавшие у него, главным образом по субботам. Многие из них заслуживают {413} доброго слова и памяти. Наиболее близкими были Лопатины, жившие в Глинищевском переулке. В саду там стоял небольшой дом с колоннами и мезонином, в котором жил «главный» Лопатин — Лев Михайлович, профессор Московского университета, философ-идеалист. Я и сейчас не устаю восхищаться его пронзительно-точным умом и величайшей эрудицией. Это был одинокий, немолодой тщедушный человек с бородой чуть не до пояса. Но за очками скрывались невероятные глаза — глубокие, пристальные, красивые. Казалось, он специально прикрывает их очками, чтобы утаить нечто ему одному принадлежащее. Он жил, погруженный в науку и книги. Но какой при этом имел открытый и земной характер. С папой они часто свирепо спорили, и папа горячился, кричал, кидался на него, как зверь, а Лев Михайлович оставался неизменно вежливым, добродушным и внимательным. Однажды лунным вечером мы гуляли в Копнинском имении. Лев Михайлович смотрел на огромную светящуюся луну и вдруг сказал, обращаясь к папе:

— Ты никогда не думал, что люди со временем станут безрассудны и покусятся на все, — например, научатся тушить луну, и она перестанет всходить, или еще что-нибудь, чем нарушат непреложные законы природы? Ведь человек так устроен — ищет и разрушает. Страшно! Мы где-то на краю, висим над какой-то бездной. Я все время ощущаю этот край и думаю о грядущих катаклизмах.

При таких зловеще-мистических настроениях он был заразительно весел и прост. Славился страшными историями, сочиняемыми по ходу рассказа. Напугав нас, он гоготал, откидывая голову назад и раскрывая широкую пасть. Дети считали за праздник каждый его приход, но взрослые быстро отнимали его у нас. Он был страстным театралом, и, когда я поступила в Художественный театр, интересовался всем — от премьер до театральных сплетен. А как тонко оценивал спектакли, актерские работы — вот уж был бы критик, если б занялся театром всерьез.

Первый этаж дома в Глинищевском занимали Александр Михайлович Лопатин с женой Елизаветой Николаевной. Он был юрист, но писал повести и романы, участвовал в Шекспировском кружке, играл на гитаре. Оба очень мнительные, они с женой всегда, независимо от погоды, ходили в калошах и с зонтами, но у обоих хватало юмора посмеиваться над собой. Это были удивительно русские люди, что особенно ощущалось во время нашего общего заграничного путешествия — подобного неприятия {414} всего иностранного я никогда больше не встречала. Все кончилось их категорическим отказом продолжать поездку и досрочным возвращением на родину. Дома у них было людно, шумно от литературно-философско-театральных споров и весело. Часто приходил будущий известный певец Большого театра Николай Николаевич Озеров. Тогда молодой судейский служащий, он охотно и хорошо пел, всегда сидел рядом с Люсей, слегка за ней ухаживая. Лопатиных всех троих я очень любила, но Льва Михайловича особо выделяла. Встречалась с ним до его последнего дня. И успела с ним проститься.

Шла гражданская война, мы с папой остались в Москве вдвоем, неумело топили голландскую печку, и от ее дыма и сыпавшихся искр папа как-то дня на два совсем ослеп. Поэтому я одна пошла навестить больного Льва Михайловича. Он лежал на кровати, в ермолке. Большой письменный стол был завален книгами. К запушенному снегом оконному стеклу прижимались ветви березы. У кровати, будто оберегая, стояли четыре молодых профессора — его ученики. Увидев меня, он улыбнулся, спросил про папу, потом задремал. На другой день он умер. Некрасивый в жизни, Лев Михайлович в гробу стал апостольски красив. Я стояла возле него и думала о его вере в победу добра, любви и человеческого разума. Голова его лежала на бархатной подушечке, что-то мне смутно напоминавшей.

— Я принес ее из дома, — шепнул мне Мика Морозов, — она от котильона. Помните, мы с вами носили ее у мамы на балу. Она была утыкана бабочками для дам.

Мика Морозов вместе с братом Юрой приезжал к нам в гости по праздникам. Он был яркий, живой, с обостренным интересом к людям. Потом мы тоже встречались с ним — уже знаменитым ученым-шекспироведом Михаилом Михайловичем Морозовым, интереснейшим собеседником, остроумцем. Вспоминали молодость, и он говорил:

— Я так благодарен революции! Я ею спасен. Вы представляете меня миллионером? Да я бы спился давно и утонул в ванне с шампанским. Ведь все эти Хлыновы, Курослеповы из «Горячего сердца» — это ж мои родственники. О, их кровь во мне взыграла бы! А теперь я профессор, писатель — батюшки мои! Правда, пью водку, но не купаюсь же в ней.

В дни нашей юности это был просто Мика Морозов с портрета Серова. И нас гораздо больше занимала его мать — Маргарита Кирилловна Морозова, миллионерша, красавица и редактор философского журнала. Лев Михайлович {415} Лопатин, как и многие, относился к деятельности Маргариты Кирилловны серьезно, без скидок на «слабый пол» и всесильные миллионы. Она была умна, образованна, стремилась приобщать детей к интеллигенции, держала их подальше от купеческих родственников. В Москве ее хорошо знали, стоило ей появиться, высокой, стройной, в шляпе с большими полями над прекрасным лицом, — в публике пробегала волна восхищения. Роскошь ее особняка изумляла утонченным вкусом, на приемах там встречались ученые и артисты. После революции Мика перевез мать за город и хотел привезти меня туда в гости.

— Зачем? — сказала она. — Соня видела меня молодой и нарядной — пусть такой и останусь в памяти тех, кто меня знал. Никому не покажусь.

Когда он передал мне ее слова, я подумала, что женское начало в ней сильнее философского, но действительно запомнила ее ослепительно красивой.

Частыми гостями в нашем доме были Пастернаки. Они, как и мы, жили в Училище живописи и ваяния в Юшковом переулке. Художник Леонид Осипович — высокий, красивый, с пышной шевелюрой и чудесной улыбкой одетый в классическую художническую черную бархатную куртку, с белым бантом на шее — говорил много, умно, темпераментно (своим красноречивым рассказом о художнике Иванове он подготовил меня к восприятию «Явления Христа народу» — от него я уже много знала об этой картине, когда увидела ее). Его жена Розалия Исидоровна, пианистка, в детстве слыла вундеркиндом, выступала в концертах. Выйдя замуж, она осела в семье, но врожденный артистизм придавал ей что-то привлекательно-беспокойное. Может быть, это талант не находил выхода и бился в ней. Имя их сына теперь так знаменито, что как будто и добавить нечего. Но я пропробую восстановить полудетское впечатление. Мы обращали на него внимание — мне нравилась его внешность маленького олененка. Но виделись крайне редко, практически не общались — он был довольно замкнут, к нам не приходил. И, что скрывать, в то время в нашем дворе самой яркой личностью мы считали юного кудрявого итальянца Эмиля Ребекки, кружившего вокруг нас на велосипеде и беззаботно восклицавшего: «Ce sont des ерунда, ce sont des пустяки! » — когда мы в испуге шарахались, боясь, что он нас раздавит.

У Пастернаков были еще дети — некрасивый, но бесконечно симпатичный Шура и девочки. Одна из них, {416} Жозя, ничем в детстве не отличалась. Но во время гастролей Художественного театра в Берлине я пришла по папиной просьбе к Пастернакам — и, увидев ее, не могла сдержать восторга. Она стала библейской красавицей, и все в ней было чудо — смугло-розовая кожа, блестящие глаза, милая улыбка, грациозность. Борис, уже совсем взрослый, гостил у них в эти дни и показался мне одновременно приветливо-открытым и рассеянным, погруженным в себя. Впоследствии он аккуратно приносил нам надписанные томики своих стихов, изданные переводы.

— Передайте, пожалуйста, Софье Владимировне и Ивану Николаевичу, — слышался из передней поспешный глуховатый голос.

Я кидалась туда, но дверь уже захлопывалась. Его ли застенчивость тому причиной, мое ли неумение найти к нему ключ, но задержать его было невозможно. А с Наташей он дружил, переписывался, навещал ее, но это много, много позже.

В этом же дворе гуляли мы с целым выводком детей художника Николая Алексеевича Касаткина. Он тоже бывал у нас, но о нем помню только, что, яростно ухаживая за мамой, вызывал ее недовольство, был умен, любезен, ехиден и чем-то неприятен мне. Вот в сына его, архитектора Мишу, я «влюбилась», глядя из окна, — он ходил в голубой рубашке, играл на мандолине и был, на мой взгляд, необыкновенно хорош собой. И с дочкой Наташей дружила. Мишу убили в 1914 году. Потом оказалось, что он и его брат Алеша принадлежали к революционно настроенной части молодежи, только Миша стал большевиком, а Алеша — эсером.

Общую симпатию вызывал милый и толстый скульптор Волнухин. Он пригласил все наше семейство на открытие памятника Первопечатнику. При ярком солнце была разрезана ленточка, к подножию упало покрывало, скульпторы и художники выступали один за другим, и я так полюбила этот памятник, что и сейчас, проезжая мимо, радуюсь свиданию с ним.

Приходил к папе скромный и нелюдимый художник Архипов, живший над нами. Его кошка Мурка постепенно совсем переехала к нам и в маминой книге расходов значилась как Мурка Архипова.

Помню еще маленького, с огромными усами художника Браиловского и его большую, некрасивую жену Римму, тоже художницу. Они всегда были в центре творческих {417} событий, их мнение становилось приговором картине, спектаклю, книге. Но больше всего славились они чрезмерной приверженностью русскому стилю. Их особняк в Лазаревском переулке был построен под русскую избу: деревянные двери, деревянные ступени у входа, за столом деревянные табуретки и неудобные узкие креслица, вышитые занавески, полотенца — все «невсамделишное», напоказ. В их мастерской по воскресеньям собирались дамы и под руководством одетой в стилизованные русские одежды хозяйки занимались русской вышивкой. В этой же придуманной обстановке они, правда, устраивали и интересные вечера молодых поэтов и новой музыки. В общем, пара странная, смешноватая, но занятная.

Завсегдатаем и близким другом нашего дома был литератор Леонид Петрович Вельский, по прозванию Жуковский, потому что давал уроки великому князю Дмитрию Петровичу и его сестре Марии Павловне. Он написал книжку в стихах для детей, которая должна была их научить, в каких словах писать букву ять.

— Мне дурно от строк: «Вошли индеец, печенег, втащили несколько телег», — стонал папа. — Куда, зачем втащили и почему вместе? — не унимался он.

Но добродушный Вельский только посмеивался. Он дарил нам хорошие книжки и старательно просвещал в классике. И еще был знаменит своей щедростью. В какое-то лето, встретившись с ним во Франции, мы вместе ехали из Парижа в Версаль. Нас изводил любезностью проводник — то что-то объясняет, то показывает, то приносит. Оказалось, Вельский всякий раз совал ему деньги. Наконец папа не выдержал.

— Леонид, — взмолился он, — напиши лучше сразу завещание в его пользу, и пусть он от нас отстанет!

Вельский и его сестра Сусанна воспитали сына своего швейцара — Сережу Бахарева. Из него получился хороший юрист и превосходный человек. Непригодный для светской жизни, зато настоящий мужчина — благородный, честный, надежный в дружбе, — он был любим в нашей семье за ум, юмор и сердечную внимательность. Моя двоюродная сестра Маруся Венкстерн вышла за него замуж и счастливо прожила с Митричем, как мы его называли, долгую жизнь.

На ужинах у папы всегда веселились, шумели, говорили, и всегда — об искусстве. Я многого не помню, но осталось ощущение, возникающее от общения с талантливыми людьми, даже если с ними только здороваешься. Я в жизни {418} встречалась с разными людьми и точно знаю — вокруг талантливых воздух другой.

Кроме обогащающих «папиных суббот» были веселящие нас «мамины пятницы». На них приезжали не подруги, а знакомые дамы — минут на пятнадцать-двадцать. Иногда засиживались, снимали перчатки, из маленьких чашечек пили кофе, к которому на фарфоровом столике подавали печенье, торт, вкусные сухарики. Судачили о выставках, премьерах, новостях. Весело, беззлобно сплетничала самая милая из всех — Екатерина Николаевна Брянская, хорошенькая, элегантная жена городского головы и мать того самого Воли Брянского, который «надоедал» мне на детских балах, но, несмотря на это, остался моим многолетним дружочком и верным провожатым домой. На нее обычно наскакивала жена директора Училища живописи и ваяния — невыносимо скучная княгиня Львова, урожденная Голицына. Например, Брянская сообщила о покупке имения, которое, оказалось, раньше принадлежало Голицыным.

— Дом, разумеется, испортят, не имея вкуса, — надменно протянула Львова, — как жаль!

От скандала в таких случаях спасал безобидный характер Екатерины Николаевны.

Бывала у мамы Софья Николаевна Горбова, красивая дама, у детей которой была лодка на колесах, но с настоящими веслами, и мы с восторгом «плавали» на ней по широким коридорам. Я не знаю, чем занимался глава этой семьи, но хорошо помню встречу с Софьей Николаевной в Висбадене в 1922 году, где Первая студия гастролировала, а она жила в эмиграции. После спектакля она пришла за кулисы — грустно-враждебная, в поношенном черном костюме, с заколотыми гребенками, по-московски, волосами.

— Вы стали играть грубее. Это понятно — ведь публика теперь в России не для вас, — нервно говорила она.

— Публика — для нас, и мы — для публики.

— Я так поняла вас, Сонечка, что вы радикально — на том берегу.

— Да, я на том берегу. А вы, Софья Николаевна, не грустите на этом?

— Мне тяжело, конечно. Тяжело думать, какой стала Россия — не моей. Прощайте, Сонечка. Берегите маму. Вы собираетесь ее беречь?

— Да, собираюсь. Прощайте, Софья Николаевна.

Отчужденно кивнув, она ушла, не подав мне руки.

{419} (Тогда же в театр пришел родственник Лопатиных — Дмитрий Николаевич Дубенский, генерал, историограф, которого мы все дружно ненавидели за надменную чиновность и черносотенную позицию. Даже не враждебный, а жалкий, больной, поверженный, он рыдал, вцепившись в декорацию: «Все кончено, все погибло, остается смерть на чужбине — только в ней избавление». Ох, эти эмигрантские встречи…)

Настоящие представления у мамы в гостях устраивала некая мадам Сахновская, которая не умолкая говорила только о себе и каждый монолог заканчивала словами: «Да, я такая! » — после чего торжествующе оглядывала всех присутствующих и при этом странно жестикулировала, будто плыла. Я потом в зоопарке увидела черепаху, очень на нее похожую, и показала папе, который со мной согласился. Он по «пятницам» пытался скрыться от дам. Бывало, мама направляет беседу, втягивая в нее всех визитерок, а в это время слышится звук ключа в замке входной двери, затем тихие шаги — это папа крадется в кабинет. Мама все слышит, понимает, предостерегающе смотрит на нас, но мы по очереди выходим и тоже очень тихо стучим в дверь кабинета:

— Это мы, свои…

На наш хрип папа приоткрывает дверь, и мы вползаем к нему хоть на десять минут. Когда же уходит последняя гостья, мы уже не таясь топаем по коридору.

— Выходи! — кричим мы папе.

Он с грохотом отворяет дверь, мы ему аплодируем, а мама делает вид, что сердится.

Мамины гостьи щебетали в своих кокетливых шляпках, папины друзья беседовали, спорили. Но, помнится, разговоры всегда шли только вокруг искусства, литературы, театра. Мне трудно определить политические убеждения моего отца, он жил вне политических интересов. Конечно, он был гуманист и идеалист, сохранял верность своим строгим представлениям о дружбе, принципиальности, справедливости. И не менял, не предавал их никогда. Его патриотизм отличался такой же страстностью, как и все его чувства. Он любил все русское — народ, культуру, природу. Свято верил в непобедимость России, ненавидел интервентов и, не знаю почему, яростно отвергал кадетов. Он был прям в суждениях, которые никогда не скрывал, пренебрегал «дипломатичностью» в отношениях с вышестоящими и потому, вероятно, считал себя личностью свободной, служащей только искусству. Эта наивная убежденность {420} была честной, и, хотя формально принадлежал он буржуазному миру, его духовный строй был антибуржуазен по существу, по остро развитому в нем чувству правды. Революцию он встретил уже старым человеком. Директорствуя в Музее изящных искусств, многое принимал, многое отрицал, о чем говорил искренне и откровенно. Это помешало ему сделать карьеру академика, но даже самые бдительные ревнители не подозревали его ни в чем вредном новому строю.

Апологетическое отношение к собственному отцу — позиция шаткая. Но я убеждена, что при всей аполитичности моего отца деятельность его благодаря врожденному уму и честности во все времена была полезна и благотворна. Тем не менее отсутствие политических интересов в семье сказывалось в моем восприятии событий и даже в том, что ярче сберегла память. Страницы из «Героя нашего времени» я знала наизусть, жизнь Печорина рассматривала и переживала как реальную действительность. А вот русско-японскую войну вспоминаю с трудом, хотя дома много говорили о ней — с недоверием, возмущением, издевательством по отношению к командованию и властям. Даже гибель двоюродного брата, молодого морского офицера Бориса Шишкина, почти не задела меня. Помню его мать в трауре, помню, все говорили: «Какой красивый…» — но то ли мало его знала, то ли детство защищает, отворачивает от смерти — сердцем горя не почувствовала, хотя заполняло оно весь дом. И стыдно признаться, но более четко видятся мне продававшиеся в писчебумажных магазинах булавки-брошки с вставленными в них портретами — эта серия называлась «Герои войны». Одна девочка под черной грудкой форменного фартука носила такую с изображением Стесселя.

— Ты что, любишь Стесселя? — удивилась я.

— Да нет, мама говорит, что своими бы руками его придушила, — бойко ответила она.

— А для чего ж тогда носишь? — приставали мы к ней.

Наконец чуть смущенно, но убежденно она призналась:

— Он по арифметике помогает: трону его под фартуком — и лучше считаю, и отметку лучше ставят, и немка не пристает.

Более яркие впечатления остались от революции 1905 года. Понимали мы еще мало и больше воспринимали ее как цепь невероятных приключений. Во время урока истории приоткрылась дверь и появился мальчик (вдумайтесь: мальчик — в женской гимназии! ) — маленький круглолицый {421} поливановец с красным бантом в петлице. А за ним — еще много улыбающихся поливановских рожиц.

— Поддерживаете забастовку? — сурово спросил гимназист. — Можете бастовать, но значения вы не имеете, — важно добавил он. — В общем, идите домой, уроков не будет.

Потом так же решительно и деловито подошел ко мне.

— Если гимназический бал состоится, танцуем?

— Да, — ответила я кратко, чувствуя себя на баррикаде.

Бастовали студенты. За запертыми воротами университета они грелись у разведенных костров. Через решетку мы передали им свои бутерброды. Акция эта имела успех, веселые студенты звали к себе, но подоспевшие черные городовые прогнали нас. Костры произвели на меня большое впечатление. В письме к Наташе я утверждала, что «если б я была студентом, то из одного интереса непременно бастовала бы». В другом, правда, так же пылко заявляла: «Я всей душой принадлежу партии 17 октября».

Уроки отменялись, свет в квартире гас, ночью на улице раздавались выстрелы. Как-то вместе с гувернанткой мы шли по Мясницкой и попали в толпу демонстрантов. Вдруг послышалось цоканье копыт и в странно возникшей тишине — истошный крик: «Казаки! » Над несущейся толпой засвистели нагайки. Мы испуганно жались к заколоченной изнутри витрине кондитерской, — казалось, сейчас раздавят. Приоткрылась дверь, чья-то рука потянула нас в безопасную темноту магазина. Потом все стихло, мы вышли на улицу. Уже подходя к дому, увидели человека с окровавленной головой. Мы втащили его на свою лестницу, не помню, кто из наших его перевязал и показал, как двором пройти в переулок. Несмотря на испуг и впервые увиденного раненого человека, этот случай тоже в моем сознании не вышел за рамки приключенческого жанра. Зато глубоко поразили меня похороны Баумана.

Был солнечный день, яркий и чистый. С выходившего на Мясницкую полукруглого балкона мы услышали негромкое, но большое, широкое пение. Улица была еще пуста, поэтому казалось, что строго и печально поют дома. Пение приближалось, и вместе с ним заполнила улицу людская лавина, над которой высился красный гроб. Шествие, торжественное и стройное, тянулось долго. Люди все шли и шли, им не было ни счета ни конца. Я ничего не знала тогда о Баумане, но запомнила незнакомое имя, потому что всем существом поняла — происходит нечто особенное, важное, значительное.

{422} Улеглись события беспокойного года, жизнь в нашей семье вошла в обычную колею. Мы с Люсей уже без помех, увы, продолжали ходить в гимназию, папа обдумывал план летних поездок. Они составляли важную часть нашей жизни. Дома отец приобщал нас к русскому искусству — мы часто посещали Кремль, Третьяковскую галерею, не пропускали ни одного вернисажа — на них бывало людно, оживленно, иногда за толпой картину не разглядеть. Но папе для искусствоведческих работ надо было ездить за границу, где попутно он знакомил меня и Люсю с мировой культурой. В Америку тогда не ездили — одна дорога вобрала бы по времени весь отпуск, ведь на самолетах еще не летали. Поэтому наши туристические пути вели в европейские страны — Италию, Францию, Голландию, Германию, Швейцарию, Англию…

Подготовка начиналась в Москве и заранее. Подвернув под себя ногу и сняв пенсне, папа низко склонялся над расписанием поездов и красненьким путеводителем Бедекера, один вид которого мгновенно вызывал во мне дорожную эйфорию. План поездки отец составлял с истинным вдохновением, оно охватывало и нас. Эта необычайная радость, этот восторг, вызываемый предвкушением новых стран, городов, остался на всю жизнь.

Выписав на листок бумаги маршрут, папа заказывал так называемые «круговые» билеты. Их покупали в специальном отделении «Метрополя», где на стенах висели карты, красивые фотографии поездов, пароходов, заморских городов, а из окошечка кассы ярко-рыжий молодой человек охотно давал советы — где и на что лучше пересаживаться. На каждого выдавалась толстенькая книжица, вмещавшая в себя железнодорожные и пароходные билеты на все переезды. Страх, вызываемый у нас «худением» этих книжечек, свидетельствующим о скором окончании путешествия, можно сравнить разве что с ужасом героя «Шагреневой кожи». Ездили мы вторым классом, крайне редко, только если не было билетов, — первым. Жили в небольших и не слишком дорогих отелях — материальные возможности семьи были не то чтоб очень ограничены, но строго учтены. Папа тщательно продумывал — сколько дней будем в городе, сколько часов потребуется на осмотр музеев, архитектурных памятников, просто на прогулки, оставлял время и на отдых. В день отъезда дворника отправляли за паспортами в дом генерал-губернатора (нынешней Моссовет, возле которого я живу), заканчивались сборы, и мы мчались на вокзал.

{423} Мои воспоминания о путешествиях сумбурны: их было много и так давно — в начале века, а он уже клонится к концу. И в памяти всплывают страны, города, эпизоды из наших семейных вояжей разных лет.

Пока мама занималась хозяйственными хлопотами перед дорогой, папа готовил нас к ней духовно. В его кабинете висели прекрасные репродукции знаменитых картин. Особое пристрастие питала я к «Блудному сыну» Рембрандта, от которого подолгу не могла оторваться: благость и нежность отца, принимающего поверженного, припавшего к родительской любви и прощению сына — все вроде хорошо. Но меня смущало выражение лица стоявшего сбоку брата: так же искренне, как отец, принимает он раскаявшегося пришельца — не начнутся ли вскоре интриги, распри в этой семье? Папа не успокаивал меня.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.