Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{370} Часть третья 3 страница



— Вы что, головой в снег зарывались? — возмутился наш «воспитатель» Володя.

Мы жалобно лязгнули зубами. Тогда он приказал раздеться и растереть ноги, для чего принес рюмку водки. Не задумываясь, мы разделили ее пополам, насыпали сахару и впервые в жизни отведали взрослого зелья. Это привело нас в такой азарт, что мы тут же завели песню, исполняемую нашим дворником, когда он бывал пьян, то есть ежедневно: «У блинду-блиндушечки сто семнадцать дошерей, кому дочка, кому два, кому денежны бяда…» Глубинный и тайный смысл этого сочинения мы подкрепили импровизированным танцем на диване.

— Ясно, — констатировал с отчаянием Володя, — выдули водку, напились! С такими я справиться не могу!

И вышел, показав осуждающую спину, а мы еще долго демонстрировали друг перед другом затейливые «па» диковинного танца и очень быстро согрелись.

Но в основном память сохранила раздольное летнее Лаптево: много простора (ближайшие соседи верстах в десяти, остальные и того дальше) и бедные, бедные деревни вокруг — хибарки-развалюхи, ободранные мужики, женщины с темными, некрасивыми лицами и непривычно большими руками. В то время я совершенно не соотносила их со своим дядей-помещиком. Да и сейчас мне кажется, они существовали независимо друг от друга, иногда только мужики приходили просить лекарства или подводу — съездить к врачу (в чем отказа не было), да по праздникам их угощали в людской. А для усадебных и полевых работ на лето выписывали из Калуги женскую артель и платили жалованье.

Калужанки (так они назывались) жили в специально выстроенном отдельном доме. Они были молоденькие, хорошенькие, ходили в сарафанах и вышитых кофтах с широкими рукавами. Мы с ними дружили, иногда вечерами приходили к ним и читали вслух. У калужанок постоянно возникали романы, некоторые из них кончались венчанием, после чего мужей увозили с собой. Случались и трагедии. Смуглый, черноволосый, кудрявый Никишка женился на калужанке, очень ее любил. Что у них случилось — не знаю, но только он из ревности убил ее. В те дни мы перестали ходить в лес, боясь, что Никишка «убег» туда, и зачастили к сторожу, где с аппетитом угощались {398} крепкими яблоками. Однажды послышался гул, крики: «Никишку поймали! » И каково же было наше потрясение, когда выяснилось, что он прятался у нашего друга сторожа в подполе, а скамейка, сидя на которой мы подробно обсуждали происшествие, стояла как раз на крышке этого подпола.

Другая страшная история произошла с симпатичной калужанкой Дуней, вышедшей замуж за милого, белобрысого парня Тараса. Вместе они молотили зерно, и выскочивший из пращи молотилки камень наповал убил Дуню. После ее похорон нам и многим другим она виделась то в темной роще, то в сумерках на поляне… Что это было — общая галлюцинация или в одном направлении работающая фантазия? Теперь привидение как понятие уже не существует. Так же как вымер тип босяка и нищего. А тогда они тоже были источником переживаний. Босяки (как правило, спившиеся полуинтеллигенты) ходили босые, в неподпоясанных рубашках, нарочито грязные и расхристанные. По дороге в Каширу нас напугал один из них — громадный, в полосатой блузе, с растрепанной кудрявой бородой. Он ухватил рукой линейку со всем нашим детским выводком, долго бежал рядом, рассматривая всех, потом остановил на мне пьяные, наглые глаза и прорычал:

— Берегите мою мадонну!

Вероятно, ничего дурного он не собирался сделать. Просто босяки, пропив случайный заработок, развлекались как умели.

В Лаптеве были и свои нищие. Они останавливались у калитки сада и пели гнусавыми голосами. Их пускали на кухню, кормили супом. Самого известного, черного, грязного, обросшего Яшку Старокаширского, папа однажды выгнал за пьяное сквернословие. Приближение другого «клиента», Васи-слепого, мы слышали издали по песне, начинавшейся словами «Мерзавец тот, кто много пьет», после чего он появлялся всегда пьяный и деловито ожидал «подати». Как-то, обретаясь с Наташей на крыше, мы внимательно рассматривали его, стоящего у кухни. Вдруг он поднял голову, и из-под лба выкатились светлые, зрячие глаза, нахально усмехнулись нам и закатились обратно. Мы были напуганы и решили держать в секрете свое нечаянное открытие.

А вообще мы жили спокойно и беспечально. Мы — детская команда: я с Люсей и пять Венкстернов — Маруся, Наташа, Володя, Юраша и Сережа, по кличке Зюлька. {399} Люся и Маруся, как старшие, назывались «гранды», младшие, я и Наташа, — «петиты» (от французского «grand» — «большой» и «petit» — «маленький»). Володя был где-то между «грандами» и «петитами», но снисходил до нас, Юраша — наш ровесник, а Зюльки почти совсем не было, по-моему, он состоял из своих трех-четырех лет, крепкого тельца и двух громадных глаз, преследующих нас во всех затеях. Конечно, постепенно он рос, но и мы взрослели и отношение к нему как к малявке не менялось.

В детстве при нас с Люсей всегда была гувернантка — немка, при Венкстернах — француженка. Росли мы практически вместе и таким образом сразу изучали два языка — немецкий и французский. Английским стали заниматься позже. Немки назывались почему-то «фрошки», и было принято их не любить, к француженкам относились лучше.

Жизнь в Лаптеве была отмечена, кроме всего прочего, наличием в ней Магиты, как называли мы m‑ lle Маргерит, горбоносую швейцарку в идеально отглаженных блузках. Мы с Наташей точно знали, что, когда Магита злится, ее горбатый нос растет, — этой тайной мы ни с кем не делились. Магита была честолюбива, что выражалось в ее борьбе за детей с родителями. Она завоевывала нас, ревновала к ним и по ночам, рыдая, выясняла с нами отношения. Фантазия ее, не знавшая предела, уводила и нас вместе с ней далеко за границы реальной действительности. Игра в «сорсьерку» (то есть «колдунью» — от французского «la sorciè re») начиналась, когда взрослые собирались вечером в одном доме, оставив в нашем распоряжении другой. Гасились лампы, и мы, ползая по темным комнатам, искали кого-то. Магита возникала из темноты каждый раз в ином, но всегда страшном обличье — то старухой с распущенными волосами из пакли, то ужасным стариком с бородой до полу. Однажды я так испугалась, что меня нашли под роялем без чувств. Мама объяснилась с Магитой, «сорсьерка» была запрещена, но нас игра эта притягивала, как грех, и, дав Магите клятву не проговориться, мы еще много раз возвращались к ней.

А что она нам рассказывала! Какие замки и ведущие к ним подъемные мосты возникали в ее легендах! Остановиться она не могла: в доме, где она жила, была потайная дверь, а шкаф раздвигался, и однажды там стоял мститель с черной бородой и кинжалом, скрестив на груди руки, и он убил хозяина. Эти «ужасы» она вынесла, наверно, из дома начальника полиции Судейкина, где раньше {400} служила. (Совсем маленькими она водила нас туда и знакомила со своими бывшими воспитанниками. Старший, Леон, был уже офицером; младший, Серж, запомнился только подаренной нам коробочкой использованных перышек. Позже, бывая на выставках и с интересом разглядывая декадентски изысканные картинки талантливого Сергея Судейкина, в которых виделись мне восемнадцатый век, преломленный в двадцатом, и какая-то наглая, трагическая игра — игра конца, — я мысленно продолжала называть его, как Магита, Сержем, будто пророча ему эмигрантскую жизнь в Париже. ) Затем шли найденные ею и подаренные возлюбленному драгоценные клады и цепь бесконечных любовных приключений. Рассказывая, Магита играла на рояле что-то романтическое, заливалась слезами и высоко вздымала руки, небрежно перекидывая одну через другую. Правда, лирическая тема обсуждалась больше с «грандами», а мы в это время острее интересовались военными играми — в Полтавскую битву или в 1812 год, ненавидя Наполеона со всей страстью детского сердца. Бывали озадачивающие нас моменты. Помню, как, ворвавшись на чердак, я ошарашила всю компанию убийственным сообщением:

— Папа сказал, что Наполеон был военный гений!

Воцарилось тягостное молчание, прерванное Зюлькой.

— Все равно он — дурак и мерзавец! — мрачно и упрямо заявил он.

Но больше всех игр мы с Наташей любили природу. Мы часто ночевали вместе — то у них, то у нас. Целую ночь иногда подстерегали восход солнца, сидели на крыше, пристально глядя в небо на блестящие звезды. И ликовали, когда оно всходило, наше долгожданное светило. Как-то на рассвете, дождавшись первого солнечного луча, мы уже собирались издать свой клич из Бальмонта: «Будем как солнце! », но из леса раздался далекий дикий хохот — он продолжался долго, ему откликалось эхо, постепенно он заполнил весь лес, все пространство. Человек, даже безумный, такого звука издавать не мог. Может быть, это кричала какая-то неизвестная нам птица — не знаю. Но мы решили, что слышали самого Пана, и много дней, бродя по лесу, твердили: «И сам теперь великий Пан в пещере нимф спокойно дремлет».

Бывало, тоже ночью, мы выскакивали из окна, босиком бегали по саду, мокрые от росы и счастливые от прохлады, темноты, радостно-недоуменного лая приветствующих нас собак. Лаптевские собаки навсегда сделали меня собачницей. {401} Первой моей приятельницей была Белянка в Копнине. Лаптево наградило новой дружбой — с легавым Джемсом, белым красавцем с коричневыми пятнами и рыжими глазами. Как вежливо выполнял он наши просьбы, как верно сопровождал повсюду. Я и теперь разговариваю с собаками на разные темы, убежденная, что очень многое они понимают совсем по-человечьи. И, пусть простит меня великий Павлов, больше верю в их ум, чем в рефлексы. Начало этому «мировоззрению» положил наш веселый Джемс. Все прогулки мы совершали с ним, и какие это были прогулки, господи! Мы корзинками собирали ландыши, грибы, землянику. Взяв с собой бутерброды, бродили целыми днями, часто не встречая ни единого человека. Магита обладала неоценимым для нас достоинством — она трогательно и так же горячо, как мы, любила наши походы, преувеличивала пройденные нами пространства, населяла их воображаемыми людьми, придумывала подстерегающие опасности. Иногда они действительно встречались.

Гора с желтым песком, обрывом спускавшаяся к реке Хачёмке, казалась нам грандиозной, и мы окрестили ее Эльбрусом. Как-то, взобравшись на нее, я стояла в орешнике, созерцала противоположный берег, покрытый густым лесом, и слушала бегущую реку. Вдруг раздался странный шум, шедший как будто из земли. Он все нарастал — и вдруг я увидела мчавшегося сверху коня с безумными глазами, развевающейся гривой, раздутыми ноздрями, а вслед за ним — целый табун, испуганно летевший вниз по горе. Пыль стояла облаком, а лошади беспорядочно мчались вокруг меня, задевая хвостами и гривами, обдавая пылающим дыханием, орошая каплями горячего пота. Чудо, что они меня не смяли.

Была и другая чреватая несчастьем встреча — с бешеным быком. Но тут Магита проявила себя героически — всех семерых детей она успела перекинуть через забор, а, когда перелезала сама, страшные рога уже чуть не коснулись ее лица.

Еще один случай запомнился на всю жизнь. Мы загулялись далеко от дома, на противоположном берегу Каширки. Наступал вечер. Лошади мирно несли нас по узкой тропе между рекой и крутой, покрытой лесом горой. Вдруг они резко остановились: с горы бурным потоком лился настоящий водопад — накануне прошел сильный дождь. Мы хотели перевести лошадей, но они рванулись, кинулись в реку и, поплыв, быстро исчезли. Нам оставалось в {402} сгустившейся темноте лезть в гору, в лес — с надеждой попасть в имение Образцово, где жили приятели наших родителей. По дороге я куда-то провалилась, меня вытаскивали с хохотом. Наконец, грязные и вымокшие, мы появились на освещенной террасе дома, где были отмыты, высушены и накормлены. Уже светало, когда нас, довольных и возбужденных происшествием, посадили в тарантас и отправили домой. Там царила паника — мокрые лошади вернулись без нас, и у одной к тому же перевернуто седло. Ясно — погибли! И вдруг наши бодрые голоса: «Лошади вернулись? » Сразу даже не знали, что с нами делать — бранить или целовать, но быстро выбрали второй вариант. Нас дома вообще никогда не ругали, только объясняли, что хорошо, а что плохо. И, по-моему, это самый действенный метод воспитания.

Однажды мы просто заблудились в далекой прогулке и попали в дом к помещикам Луниным. Это были три пожилые, одинаково одетые старые девы. Смутно помнится гостиная с фисташковыми стенами, на которых висит много медальонов и миниатюр. Уже дома от папы мы узнали, что они ближайшие родственницы декабриста Лунина и кто такие декабристы вообще. С тех пор я навсегда сохранила интерес и любовь к этим далеким, прекрасным людям, и в частности к Лунину, представляющемуся мне особенно блестящим по уму, просвещенности и смелости мысли. (За много лет я собрала великолепную библиотеку о декабристах — она сгорела вместе с дачей в Снегирях, когда немцы подступали к Москве. )

В Лаптеве мы узнали не только о декабристах. Там началось наше общее духовное воспитание. Едва научившись читать, мы стали пользоваться большой библиотекой дяди Лели.

Нас учили легко, просто. Так же как в прогулках, играх, езде на лошадях, имели мы свободу и в чтении. Нам ничего не запрещали, только говорили: «Этого вы еще не поймете». Но мы жаждали тайны, и в шесть часов утра я прыгала из окна детской в огород, бежала по аллее лип и рябины к дому Венкстернов, где на балконе уже ждали Наташа и Зюлька. Вместе мы влезали в окно дядиного кабинета и читали «запрещенные» взрослые книги. Конечно, мы мало понимали в них. Но зато эти чтения сопровождал тот восторг познания, которого потом лишала нас гимназия, где читать надо было по заданию учителей и отвечать на отметку.

Моя пожизненная любовь и почти языческое поклонение {403} Пушкину тоже восходит к Лаптеву. Я уже говорила, что Алексей Алексеевич Венкстерн был одним из ранних и страстных пушкинистов. Перед его лаптевским домом, окруженный розарием, стоял бронзовый бюст поэта. С детства мы привыкли относиться к нему как к живому, почетному члену семьи. Весной мы начищали бюст, все лето следили, чтобы не оставалось на нем птичьих следов. Выходя утром из дома, говорили: «Здравствуй, Пушкин! » Иногда я целовала его, он был моим божеством, и все, что относилось к нему, — чтение его стихов или выращивание роз возле бюста — казалось нам священнодействием.

Как-то во время грозы я смотрела из окна на курчавую бронзовую голову и мне стало страшно от того, что дождь по ней хлещет, молния может попасть.

— Ты боишься, он что-нибудь чувствует? — услышала я шепот подошедшей и, как всегда, угадавшей мои мысли Наташи. — Ни‑ че‑ го! Он — бог. Папа сказал: он — бог поэзии.

Мы бесконечно читали Пушкина, учили наизусть стихи. Жизнь его рассказал нам дядя Леля — с такой любовью и болью, как только о близком друге говорят. Мы возненавидели Наталью Николаевну, даже красоту ее отрицали.

— Ну, перестаньте, девочки! — возмутилась наконец мама. — Уж что красавица была — об этом никто не спорит. Вы только посмотрите на ее портрет!

Мы с отвращением глядели на прелестное темноглазое лицо — и скрепя сердце соглашались.

Пушкин вошел в нашу жизнь без специального изучения, естественно, как природа, и поглощал наши мысли. Он смотрел на нас из сада, с настенных портретов, с книжных обложек, и его взгляд призывал, обязывал к чему-то значительному. Поэтому в какой-то момент мы с Наташей решили стать писательницами. Было создано издательство под названием «СОТА и Ко». «СОТА» означало — Софка, Татка, а Ко — конечно, Зюлька. На листе бумаги я написала: «Четырехлистный клевер. Роман в четырех частях. Первая часть. Глава первая». Все. Никогда больше я ничего не добавила к этому.

Пушкин внушил мне беспредельную, совершенно ненормальную любовь к Петру Первому. Молясь на ночь под надзором Боты, я быстро бормотала: «Господи, помилуй маму, папу, бабушку, Люсю, всех родных и знакомых… и Петра Великого». Он даже снился мне, одетый в {404} зеленый кафтан. А читая «Полтаву», я так захлебывалась, что даже папа говорил: «Здорово! »

Детские восприятия взрослели вместе со мной. С Пушкиным я прожила всю жизнь, в нем черпала поэзию, красоту, истину, в нем находила отклик на все, о чем думала, что чувствовала. Все мне в нем дорого и близко — его вещая мудрость, его легкомысленное озорство, его смертельная боль, его великая любовь, его незащищенная ранимость и победительная жизнерадостность. Трудно говорить о Пушкине — все слова сказаны до меня и гораздо лучше. Мой дом так же полон им, как когда-то — Лаптеве Но это не просто дань поклонению поэту-гению, это потребность постоянно встречать его живой взгляд — направляющий, осуждающий, одобряющий, будоражащий или просто спасительный.

Как ни всеобъемлюще было воспитание в Лаптеве — иностранные языки, книги, стихи, рассказы папы и дяди Лели, — официальное образование я получала, конечно, в гимназии. Поэтому приходится перенести свой рассказ в Москву, хотя я неизбежно вернусь еще в Лаптево, в его незабываемые дни.

Перед отъездом в город мы с Наташей делали «запас на зиму», то есть вместе запоминали до следующего лета — осеннюю, блестящую серебром паутину, летящую над опустевшим полем, дым из кухни, устремленный в блекло-серое небо, кроваво-красные, шелестящие на ветру ветки рябины у самого балкона… Запоминали на зиму, а запомнили — на всю жизнь.

В Москве, как и в Лаптеве, наши семьи жили в тесном общении, и мы с Наташей изо всех сил старались не расставаться, часто и ночуя вместе, особенно когда наши родители бывали в гостях друг у друга. Одна встреча Нового года у Венкстернов особенно запомнилась нам. В их доме на Пятницкой было торжественно и празднично. Взрослые нарядно оделись, стол сверкал пышным убранством, в воздухе смешались ароматы цветов и духов. Нас с Наташей рано отправили спать. В детской мы под доносившиеся из столовой взрывы смеха, крики, аплодисменты сосредоточили свое внимание на подаренной Марусе симпатичной марципановой свинье. Заигравшись, кто-то из нас откусил ей нос. Понимая ужас содеянного, мы слюнями прилепили нос обратно. О чудо — он не падал! Довольно долго потом мы жили в напряжении, что нос отвалится и придется держать ответ, но наконец Наташа ворвалась со счастливым возгласом:

{405} — Манька свинью съела!

Я так подробно задержалась на этой ночи, потому что тогда не только был съеден свинячий нос и не просто наступил Новый год — в ту ночь человечество вошло в новый, двадцатый век.

 

В мои гимназические годы наша семья переехала на Мясницкую, в Юшков переулок, где папе предоставили большую казенную квартиру. Мне кажется, обстановка там была вся из Зачатьевского переулка, только в нашей с Люсей комнате появились желтые бархатные кресла, а в столовой — портрет Льва Толстого.

Гимназия Арсеньевой помещалась в роскошном особняке Дениса Давыдова на Пречистенке (этот дом сохранился, отремонтирован и по-прежнему красив), и первым поразившим меня явлением был толстый, коротконогий, весь в медалях швейцар Александр с оглушительно звенящим колокольчиком в руках. А потом — толпа совершенно одинаковых девочек в коричневых форменных платьях и черных передниках, с зализанными назад волосами. Понадобилось время, чтобы научиться различать их.

Начальница гимназии Софья Александровна (про ее отца, архитектора Арсеньева, говорили, что он создал гениальный проект Храма Христа Спасителя, но был затравлен какими-то интригами), пожилая женщина в светло-серой кофточке навыпуск и белом чепце, была грозна и умела как-то особенно кричать шепотом. Гимназистки называли ее Сафро. И с ней у меня вскоре возник конфликт из-за тафтового банта, который я стоймя завязывала на голове, — он назывался «заячьи уши». Начальница, проходя мимо меня, пригладила его, но, пройдя несколько шагов, оглянулась и увидела, что бант снова весело торчит. Она рассердилась, а в меня словно бес вселился, — стоило ей отвернуться, как я снова украшалась «заячьими ушами». Никакие записки Сафро маме, уговоры дома и выговоры в гимназии не помогали — целыми днями я манипулировала бантом. Такие приступы довольно бессмысленного упорства и неоправданного азарта назывались состоянием «бешеного огурца». Это я вычитала в какой-то книге (не в учебнике) и рассказала всем, что есть растение, которое, созрев, само срывается с места и быстро катится по земле. Называется оно «бешеный огурец». Эта кличка ко мне и прилипла.

{406} Конечно, я училась в одном классе с Наташей, и наш темперамент не мог совладать со всеми новыми впечатлениями. Возвращаясь из гимназии с мамами, мы вертелись, пинали друг друга ногами, дабы обратить внимание на что-то крайне интересное.

— Девочки, почему вы так безобразно толкаетесь? — не выдержала однажды тетя Оля.

— Мы не толкаемся, мы разговариваем ногами, — терпеливо объяснила Наташа.

— Оля, тебе не кажется, что эти две — немножко сумасшедшие? — непритворно вздохнула мама.

Слова «эти две» означали, что наши старшие сестры гораздо лучше, но мы не обижались.

Справедливость заставляет признать, что в младших классах я училась небрежно — мне было скучно, душно, хотелось бегать, двигаться, а вместо этого на большой перемене делали так называемую «гимнастику», заключавшуюся в том, что мы ходили по четверо в ряду, подбрасывали мячики и пели: «Тега, тега, тега, тега — все гуськи мои домой! » Все это меня не устраивало, я получала двойки по арифметике, урокам предпочитала пребывание дома и, уж конечно, вечерний каток. По странной прихоти судьбы я нашла наши детские письма (а гораздо более поздние и важные безнадежно потеряны), свидетельствующие о том, что я не изнемогала от жаркого желания постичь гимназическую науку. Вот отрывки из них — Наташе, на бледно-розовой бумаге с ласточками в углу:

«Татка! Не проклинай — не приду в гимназию, всю ночь терла глаз, чтобы был ячмень. Ячменя не получилось, но глаз, к счастью (о! великому! ) заплыл. Мама написала записку с Люсей, и я слоняюсь по дому, утопая в блаженстве. Буду читать о нем (ты догадываешься? Князь Андрей! ), но никому не говори: все требуют, чтобы мне нравился Пьер. Наташа! Я не могу. Он мне не нравится. Не знаю, презираешь ли ты меня. Пока я ночью терла глаз, я все время думала о князе Андрее.

Что на завтра задаст эта поганка М‑ llе? Не буду я ничего учить… Мне чего-то хочется безумного. Татка! Отчего так трудно без тебя жить? Я знаешь почему пишу — день без тебя пустой. Эх! Если б ты ночевать приехала. Умоли тетю Олю — ползай, моли! О! Князь Андрей! Софка».

«Милая Татка! Как у нас в гимназии? Тебя вызывали? Много уроков? Я кончила “Идиота”… Мне нужно с тобой экстренно поговорить. Много Самсонов продиктовал? Вот {407} еще удовольствие, списывать бог знает сколько. Посылаю тебе письмо, которое ты от меня получила и у нас оставила. Я терпеть не могу читать свои собственные письма… Напиши мне уроки. Впрочем, я, может быть, завтра не приду… Я сейчас читаю после Достоевского Майкова и Полонского. Отрезвиться немного. Не забудь написать уроки. Если у вас будет С, скажи ему, что он весьма странен, находя князя Мышкина сентиментальным. Спроси еще, нравится ли ему Аглая? Я вот что решила — женщины Достоевского лучше Тургенева. Целую тебя. Софка».

«… Я одна. Решаю задачу, и ничего не выходит, а “Анну Каренину” читаю урывками. Подойду к столу, открою книгу и чуть-чуть читну… Дорогая, извини, пожалуйста, что я не иду в гимназию, но не могу устоять против соблазна. Приезжай — тетя Оля тебя пускает. Боже! Что я должна тебе рассказать… Да, не забудь привезти тетрадки. С. Г.

P. S. Будут жаворонки и шоколад».

«Наташа! Татка! Терентий! Весна! Она! Моя голубка! Все тает, течет, ручьи, синева! И завтра идти в гимназию — какая профанация, правда?.. Татка! Меня ломает всю. Весна, весна! Какие чудные стихи ты написала. А вдруг ты гений? Слушай, уйдем завтра бродить вокруг Новодевичьего — что там, что там, я себе представляю. Эх! Все дозволено — и шабаш! Софка».

«Все дозволено — и шабаш! » из «Братьев Карамазовых» было апофеозом состояния «бешеного огурца». Как он во мне уживался с благовоспитанной, уравновешенной девочкой — не знаю. Но он долго бушевал во мне. И много прошло лет, прежде чем я научилась владеть не только своими поступками, но и выражением лица, по которому никто не мог предположить, как я на что реагирую. Мне это очень в жизни помогало — ведь ситуации всякие были. Тогда же — «все дозволено — и шабаш! », полная «раскованность» чувств, мыслей, действий. Однако в последних классах я спохватилась и окончила гимназию с золотой медалью. С Наташей этого не произошло, что, впрочем, не сказалось ни на ее образованности, ни тем более на интеллекте. Что меня заставило хорошо учиться — сейчас трудно сказать. Может быть, все решили папины гены. Мой отец, начав дело, никогда от него не отступался, он все доводил до конца. И наукой и спортом он занимался всю жизнь. Читал много, быстро, запоминал навсегда, интересно анализировал, точно ощущал стиль {408} автора, произведения, эпохи. Я думаю, он больше тяготел к искусству, чем к науке. Но, занявшись наукой, с удивительной добросовестностью относился ко всему, что делал, — к чтению лекций, к писанию книг по истории искусств. В нем было необыкновенно развито чувство ответственности и долга. Мне кажется, я в какой-то степени унаследовала эти качества.

А может быть, во мне просто взыграло самолюбие — моя подруга Таня Игнатова, милая, умная девочка, была первой ученицей, и мне захотелось быть не хуже. Таню мы называли «Русские ведомости», потому что ее отец сотрудничал в этой газете. У него была развевающаяся черная борода, и с нами он всегда говорил о литературе, естествознании — словом, развивал нас. Жена его, Софья Яковлевна, либерально воспитывала своих детей и либерально острила. Смутно помню и ее красивого, остроумного брата Герценштейна. Он читал нам Чернышевского. Его убили черносотенцы в 1905 году. Я часто бывала у Игнатовых, там, в отличие от нашего дома, бушевали политические страсти, и для меня эта семья была эталоном революционной дерзости.

Учили нас в гимназии, как я теперь понимаю, хорошо, невзирая на многое лишнее и глупое. Первый педагог, с которым возник у меня радостный контакт, был Александр Алексеевич Самсонов, преподававший русский язык и литературу. Я любила писать сочинения, может быть, и потому еще, что Самсонов их выделял из всех, восхваляя мои литературные способности. Небольшого роста, с рыжей бородкой, в форменном учительском сюртуке, он, конечно, в душе был актером. С каким чувством читал он нам Достоевского, Толстого, Пушкина, Тургенева, как рыдал над «Шинелью» Гоголя. Конечно, мы пользовались этим и, когда не были готовы к ответу, умильными голосами просили Самсонова почитать. Он сдавался, и урок кончался без двоек. Я с ним встретилась после поступления в Художественный театр — он был в восторге от моего выбора, глаза его сияли, будто во мне он увидел то, чего не нашел в себе.

Математику я не любила и не понимала. Выручала хорошая память — я сдавала экзамены и никогда больше ничего не помнила об этой науке. А вот историю знаю хорошо до сих пор. Ее преподавал профессор Степан Федорович Фортунатов, похожий на карлика, с розовыми щечками и большой седой бородой. Он отличался странной неопрятностью — его грязный, весь в пепле сюртук был постоянным {409} предметом обсуждения. Но когда он рассказывал и показывал, сидя боком на стуле, как въезжала в Лондон на коне королева Елизавета, этот сюртук, царственно подобранный его рукой, казался нам роскошной амазонкой. Он часто смеялся, взмахивая крошечными ручками с нечистыми ногтями, при неверных ответах шипел, страдальчески закрывал глаза, откидывал голову и делал ручками отталкивающий жест. На отметки был щедр, не любил ставить двоек. Но у него и учились отлично.

После скандала на уроке немецкого языка (я вдруг хлопнула крышкой парты, вскочила и что-то крикнула изумленным подругам) началась моя дружба с Агнессой Васильевной. Эта умная, очень образованная женщина, знавшая меня как хорошо воспитанную девочку, прекрасно успевающую по немецкому языку, видно, поняла, что кипевшая во мне сила жизни вдруг взяла верх над умением прилично себя вести. Я писала ей труднейшие сочинения, например по второй части «Фауста». Конечно, это была добросовестная компиляция, но я, как мне казалось, сознавала, что делаю. Должна сказать, сейчас я утратила всякое понимание этого произведения и с интересом взглянула бы на ту свою работу. Благодарна я Агнессе Васильевне и за вкус, привитый ею к немецкой поэзии. А вот учителя пения вспоминаю, стыдясь нашего непонимания и глупости. Доброту и застенчивость этого красивого молодого человека мы использовали, безобразничая на его уроках. Только через много лет я узнала, что Слонов — талантливый композитор, чьи сочинения издавались и исполнялись. Шаляпин с ним дружил, а нам, видите ли, он не подходил. И ведь были в классе девочки с хорошими голосами — позаниматься бы им с таким музыкантом, да где уж… Справедливо скучными считались уроки естествознания, запомнившиеся только потому, что вела их сестра Ермоловой — Анна Николаевна.

Однообразие учебного дня иногда прерывалось прогулкой — мы вышагивали попарно, возглавляемые классной дамой. И тут вступала в силу мистическая связь, издавна существовавшая между женской гимназией Арсеньевой и мужской — Поливанова. Куда бы мы ни шли — навстречу двигалась стая поливановцев. Классная дама немедленно заворачивала нас в Еропкинский или Мансуровский переулок, но тут кто-то из первой пары начинал искать оброненную перчатку или подвертывал ногу — шествие останавливалось. А довольные поливановцы догоняли нас и бодро говорили: «Здравствуйте! » Отвечать нам запрещалось — {410} считалось неприличным. Поэтому мы научились, не разжимая губ, издавать веселое мычание, похожее на «здрасссьте». Если через несколько минут с Остоженки в сопровождении воспитателя парами появлялись и лицеисты, мы считали гулянье вполне удавшимся, хотя оно под каким-нибудь предлогом прерывалось и нас уводили в гимназию. Но вообще ни лицеисты, ни реалисты ни в какое сравнение не шли с поливановцами — по-настоящему признавались лишь они.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.