Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{370} Часть третья 1 страница



Вы воскресили прошлого картины,
Былые дни, былые вечера.
Вдали всплывает сказкою старинной
Любви и дружбы первая пора.

И. ‑ В. Гете

Мысль о том, что нашего театра больше нет, что утром не нужно мчаться на репетицию, а вечером — волноваться перед спектаклем, — мысль, сначала казавшаяся чудовищной, нереальной, постепенно входила в сознание, овладевала им. И чем яснее становилось настоящее, тем туманнее представлялось будущее. Жизнь наша изменилась — телефон звонил редко, приглашений не следовало. Да я и не хотела нигде бывать — «Так тяжело ходить среди людей и притворяться не погибшим». К тому же характерная «туберкулезная» температура свидетельствовала об очередной вспышке болезни моей юности.

Дома у нас по-прежнему было людно, только вместо бутылки вина для гостей на столе стояли пузырьки с сердечными каплями. Не зная, куда себя деть, мои товарищи по театру, по всей жизни целыми днями неприкаянно слонялись по комнатам. Может, их гнала к нам не только дружба, привычка, но и неосознанная надежда — вдруг Берсенев, как всегда, что-то объяснит, обнадежит, объявит. Но он молчал. И стоило мне повернуть голову, как взгляд упирался в потемневшие, запавшие глаза мужа.

Тягостно плыли похожие дни. Однажды, не выдержав этого гнетущего настроения, я одна села в пригородный поезд и поехала в лес. Чуть очнувшиеся от зимы деревья за окном неторопливого вагона вдруг живо напомнили детство, проведенное в тесной близости с природой, или, может, сказалась давняя привычка — в тяжелые минуты обращаться мыслями к чему-то спасительно радостному, пусть далекому, но утишающему сегодняшнюю боль. Так или иначе, я охотно погрузилась в воспоминания первых лет моего бытия на земле — дивного и счастливого периода, оказавшего сильное влияние на всю последующую {371} жизнь. Кстати, и сейчас, работая над этой книгой и вновь пережив трагедию моего любимого театра, я чувствую необходимость сердцем отдохнуть на других, «успокоительных» воспоминаниях.

«Так исчезают заблужденья
С измученной души моей,
И возникают в ней виденья
Первоначальных чистых дней».

Да, возникают виденья, они возвращают меня к детству и ранней юности. Мне хочется рассказать о семье, в которой я росла, о близких и любимых людях. И о куче родственников — ведь когда-то родство обязывало к встречам, взаимным интересам и постоянной связи с многими людьми. Они не имели отношения к театру — главной теме моего рассказа, — но дороги мне как часть моей жизни — под их воздействием я росла. Кроме того, они представляют некую общественную или историческую среду, которая, мне кажется, может заинтересовать читателей.

Ну, начну все по порядку. В восемнадцатом веке поселились в Немецкой слободке (нынешние москвичи знают этот район по Елоховской церкви и Бауманскому метро) выходцы из Англии по фамилии Гарднер. Франц Яковлевич, чей портрет и сейчас висит в моей комнате, разбогатев, основал ставшую потом знаменитой фарфоровую фабрику (о ней даже целая книжка издана — «Фарфоровый городок»). Судя по дошедшим до меня рассказам, он был предприимчив, деловит, одарен и со вкусом. Один из его сыновей после смерти оставил восемь наследников. Четверо братьев-офицеров шумно кутили где-то на стороне, а четыре веселые сестры в категорической строгости воспитывались у тетки. Вечерами под ее аккомпанемент они танцевали друг с другом польку и вальс, а днем всем скопом в долгуше (были такие экипажи, где сидели с двух сторон одной скамейки — спиной к спине) вывозились в церковь. Красивые барышни вызывали необыкновенное оживление в толпе молодых людей, которые, устраивая недозволенную на паперти возню и толкотню, исхитрялись передавать им записочки. Таким образом, у каждой уже был свой «сложный», полувысказанный в письмах и взглядах роман.

В ту же пору, на той же Немецкой улице, обосновался то ли взятый Петром I в плен, то ли просто вывезенный им шведский офицер-дворянин Венк-Стьерне (в переводе {372} «вечерняя звезда»). Уж не знаю почему, но в Швецию он не вернулся, был как-то самим Петром отмечен и стал родоначальником русских Венкстернов. Так вот, один из них, Алексей Яковлевич, немолодой вдовец с двумя дочками, познакомившись с сестрами Гарднер, сделал предложение старшей — Прасковье Николаевне. Она не была влюблена в него, но уж очень томились в тетушкиной клетке четыре жаждущие полноты жизни девушки, а тетка постановила, что ни одну из младших не отдаст замуж, пока не пойдет под венец старшая, — и пошла Прасковья Николаевна Гарднер за Алексея Яковлевича Венкстерна. В недолгом браке была она счастлива, падчериц любила наравне со своими родными сыном и дочкой — моей будущей мамой Елизаветой Алексеевной.

Дедушку знаю только по портрету, на котором изображен пожилой, элегантный господин с холодным выражением лица. Известно, что учился он в кавалерийском училище вместе с Лермонтовым, а за изящные манеры называли его в Москве Маркизом. Из дошедших уже до нас семейных преданий можно сделать вывод, что Гарднеры были красивы, ласковы, бурно веселы, Венкстерны же — скептически умны, философичны и лишены какой бы то ни было деловой хватки. Сплав этих свойств различно, но явно проявлялся в характерах моей мамы и ее брата — Алексея Алексеевича Венкстерна.

Отца своего, моего дедушку, они и сами, по-моему, не помнили, а бабушка, Прасковья Николаевна, жила в Москве с нашей семьей и была всеобщей любимицей.

В совсем ранние годы, до поступления в гимназию, мы — мама, папа, бабушка, старшая сестра Люся и я — жили в Зачатьевском переулке, занимая первый этаж белого двухэтажного особняка, казавшегося мне огромным. Из окна мы с интересом наблюдали как въезжает во двор бочка с водой, вся покрытая льдом и огромными сосульками. Часто там раздавалось нечто среднее между кличем и пением: «Пастила, леденцы, конфеты» — и появлялся человек в фартуке поверх шубы: на голове он нес подушку, на ней покачивался лоток со сладким товаром. Иногда во двор заходили шарманщики с детьми, которые под музыку кувыркались на коврике.

Квартира наша была большая, с длинным коридором. Бабушкина комната соседствовала с детской, я часто ходила туда «в гости» пить чай. Мебель в ее комнате была начала девятнадцатого века, красивая, стильная: красного дерева секретер, трюмо, кресло, круглый стол с вышитой {373} крестиком скатертью. Мне она, правда, не нравилась. Настоящей роскошью и красотой казалась мне витрина аптеки Феррейна на Никольской — там были цветные шары и аквариум. Зато под диваном у бабушки стояли инкрустированные ящички с многими отделениями, а в них смоквы — варенья, которые она летом сама делала. Мы с Люсей строго по очереди «накладывали» к чаю — при этом разрешалось пробовать все подряд. У большого киота в углу комнаты горела лампада. Не уверена, что бабушка была так уж религиозна, просто не задумываясь исправно совершала все обряды. Одевалась она по «бабушкинской» форме: кружевной чепец, пелерина, широкая блуза, на носу очки. Наши шалости воспринимала всерьез и удивленно глядела выпуклыми голубыми глазами. Мы любили ее изумлять.

Была она необыкновенно добра, нежна и наивна. Все люди казались ей хорошими, родственники — благородными, внучки — красотками, всех хотелось одарить, осчастливить. И добро она делала весело, из какой-то внутренней необходимости. Бабушка жила независимо, на собственный небольшой капитал, который давал ей возможность помогать рассованным по учебным заведениям родственницам, приходившим к ней в воскресные дни. А когда сама собиралась с визитом, вызывала горничную. Но голос у нее был слабый, поэтому она отворяла дверь своей комнаты, очень грозно стучала об пол палкой с резиновым набалдашником и жалобно кричала: «По‑ лю! » Ей специально провели в комнату звонок, но бабушка не принимала его во внимание. Взявшись под руки, они с Полей выходили к воротам, где ждал извозчик. К извозчикам бабушка относилась настороженно: она была убеждена, что все они пьяницы, а главная их задача — погубить ее. Если сани вдруг заезжали вбок, бабушка хватала извозчика за кушак, била кулачком в спину и бессильным шепотом бранилась. Все кончалось благополучно, бабушка щедро расплачивалась, приговаривая: «Смотри, не пей! » Все это очень веселило возницу, который изящно определял ее: «Бабка ваша — чистая муха».

Если бабушка уезжала за покупками «в город», как тогда говорили, мы ждали ее возвращения со смутным предчувствием неблагополучия. Действительно, из передней раздавался расстроенный голос:

— Лилинька, посмотри, какую я себе гадость купила! Непременно поезжай и поменяй! — взывала она к маме.

{374} Покупка оказывалась отрезом красивого дорогого шелка.

— Мама! Прасковья Николаевна! Ведь это хорошо, ведь вы выбирали! — уговаривали бабушку родители.

— Мало ли что выбирала. Они ведь и уговаривать мастера. Нет, нет, менять — видеть не могу! — В голосе бабушки смертельная ненависть, какую в ней и предположить трудно.

Входила я и начинала представление: говорила о том о сем, потом замечала пакет, разворачивала и всплескивала руками.

— Какая прелесть! — фальшиво восклицала я и прикладывала материю к бабушке. — Как тебе идет, ну, к твоим глазам голубым лучше и нельзя!

Бабушка смеялась и иногда смирялась с ненавистной покупкой. Но чаще никакие аргументы не помогали и мама, понимая, что придется ей ехать в магазин, убегала в спальню, где вместе с нами долго смеялась.

Спальня была маминым царством, там все благоухало ею — туалет под кружевной драпировкой, шуршащие платья, высокая постель, покрытая белым кружевным покрывалом. Флакончики, тарелочки с кольцами и брошами на туалете — все это тоже были частички мамы. Мы с Люсей любили смотреть, как мама одевается, уезжая в гости, — молодая, стройная, с очень тонкой талией и чистыми очертаниями шеи, плеч, красивого лицо. К туалетам ее мы относились противоречиво: нарядные — восхищали, но навевали грусть, свидетельствуя о неизбежной разлуке на целый вечер; свободная мягкая блуза выглядела привычно домашне, но приводила в восторг — сегодня мама вся наша. Самой же большой удачей считалось немножко заболеть, тогда все было особенно сладостно и прекрасно — и ощущение собственной значительности, когда нет никого главнее тебя, и полное, единоличное право на маму, которая ни на минуту не отходит, и пребывание по такому случаю в ее постели, недоступной в другие дни.

Повзрослев, я поняла, что кроме красоты моя мать обладала великим талантом «хранительницы семейного очага». У нее был ровный, спокойно-веселый характер, она умела спрашивать, не задавая вопросов, и слышать невысказанные ответы. Они никогда не воспитывала нас назидательными речами, не указывала, что можно, чего нельзя. Просто фактом своего существования делала всех, кто рядом, добрее, лучше, чище.

{375} Ее поразительная тактичность и женственность всегда верно подсказывали, что нужно близким, где им больно, делали ее незаменимой. Близка она была нам и духовным своим обликом, и широким кругом умственных интересов, и доброй деятельностью своей. Маму все и всегда любили — муж, дети, родственники, знакомые, соседи, наши суматошные друзья по театру. Ее так обожал мой муж, что окружающим часто казалось, будто она его мать, а не моя.

Последние свои годы мама жила в моей семье, согревая ее лаской, украшая истинной интеллигентностью, охраняя от бурь и невзгод — они пришли после ее смерти. И сейчас, когда даже посторонние и равнодушные люди, взглянув на ее портрет, обязательно спрашивают: «Кто эта прелестная женщина? » — я сдержанно отвечаю: «Это моя мать», но про себя шепчу: «Красавица моя! » — и сердце мое вздрагивает.

Мама далеко увела меня из дома в Зачатьевском переулке, но мне нужно туда вернуться. Прежде всего потому, что рядом с кухней находится кабинет. В нем стоит большой диван, на который так хорошо, вбежав, плюхнуться с размаху. Там много книг, картин, гравюр, боком к окну стоит большой письменный стол. А за ним сидит он, мой папа, мой бог, — Владимир Егорович Гиацинтов. Я очень любила всех своих близких, но должна признаться: отец был не просто моей любовью — он был моей страстью (так же как среди любимых видов искусств — балета, музыки, живописи, которыми я занималась с воодушевлением, — страстью стал драматический театр).

Что за человек был дедушка, отец моего папы, никто толком не знал. Рязанский дворянин, он, вероятно, корни имел церковные — там обычно встречались такие драгоценно-цветочные фамилии, как Алмазов, Цветаев, Кипарисов и другие. Точно было известно лишь то, что, спустив все состояние, он внезапно умер, оставив жене Александре Николаевне ее родовое имение Измаиловку, трех сыновей и дочь. В годы моего детства она жила в Петербурге, у старшего сына Николая Егоровича, и вместе с его семьей появится в моих записках, когда придет время.

Отец был умным, веселым, фантастически образованным человеком. Сначала — учитель истории в гимназии, потом — профессор-искусствовед Московского университета, Высших женских курсов, инспектор (по-нынешнему — заместитель директора) Училища живописи и ваяния (теперь — Суриковский институт) и уже после революции — {376} директор Музея изящных искусств (сейчас — Музей изобразительных искусств имени Пушкина), он как-то невероятно сочетал в себе ученый педантизм с мальчишеским задором, азартным увлечением театром, играми, спортом: скакал на лошадях, бегал, плавал. Всегда, во все периоды жизни от отца я могла получить справку и совет по любому, в том числе профессиональному вопросу. Когда его не стало, я еще долгие годы, изучая материалы для какого-нибудь спектакля, все хотела обратиться к нему — он один мог исчерпывающе объяснить, уточнить любую неясность, и с каким пониманием, вкусом! Всем лучшим в себе я обязана ему, его влиянию, его интеллекту, его манере систематического и вместе с тем какого-то привольно-веселого воспитания. По-настоящему я это поняла, конечно, уже став взрослой. В детстве же просто тянулась всем существом к моему магнитно-притягательному отцу, изобретая различные способы помешать его бесконечным занятиям и привлечь к себе его внимание.

В возрасте пяти-шести лет я целый день ждала папу, который вечно был на непонятных мне «курсах», «лекциях». Наконец он появлялся, и тут выяснялось, что «папа занимается». Это было уж слишком. Я тихонько отворяла дверь. Папа, сняв пенсне, сидел за столом, низко склонясь над книгой. Он часто мерз и запомнился мне в накинутой на плечи черной тальме с застежками в виде львов. На звук открываемой двери папа, надев пенсне, поднимает голову и смотрит выше меня, рассчитывая, вероятно, увидеть кого-нибудь из взрослых. Потом его глаза, сразу улыбаясь и окружаясь морщинками, опускаются вниз, на меня.

— Что скажешь, Фуф? — спрашивает папа, еще не меняя позы.

— Мне очень нужно очинить карандаш, — ничуть не смущаясь ложью, невинно произношу я. — А ты лучше всех чинишь карандаши — грифель получается тонкий и не ломается.

Он добросовестно приступает к делу, а я в немом восторге смотрю на его руки с жилками, на распушенные усы и бороду. Карандаш уже готов, но быстро уйти не входит в мои планы.

— Папа, почему в пенсне у тебя глаза темные, а когда снимешь — голубые? — начинаю я отвлеченную беседу, чтобы продлить блаженное свидание.

Папа терпеливо отвечает, уже склоняясь над столом и {377} пытаясь работать. В конце концов я признаюсь, что мне необходимо прочесть ему «Как ныне сбирается вещий Олег…».

— Ну, смотри, не осрамись. — Папа ставит меня перед собой и зажимает коленями.

Я читаю с чувством, но не понимаю смысла половины слов, чудовищно их сочетаю и коверкаю. Папа пробует сохранять серьезность, но наступает момент, когда пенсне слетает с его носа и он начинает безудержно смеяться. Я, совершенно не принимая смех на свой счет, радостно поддерживаю его. У папы вообще такая была особенность: когда все кругом стонали от смеха, он почему-то не включался в общее веселье.

— Тебе же смешно, почему ты не смеешься? — дразнили мы его, зная, чем это кончится.

А кончалось все страшным взрывом, когда, не в силах больше сопротивляться, он ронял голову на стол в каком-то пароксизме смеха, не пугавшем нас только в силу привычки.

После обеда взрослые пили кофе. Я взбиралась к папе на колени, сосредоточенно рассматривая, как в его чашке тает кусок сахара. Думаю, что черный кофе, без которого я жить не могу, мил мне еще и по воспоминаниям тех дней.

Папа любил за столом ошеломлять каким-нибудь парадоксальным утверждением, неожиданным мнением, идущим вразрез с общепринятым. Бабушка вскидывала испуганные глаза, мы с Люсей пищали от удовольствия, папа блестел белыми зубами, мама мягкими руками расставляла чашки и встряхивала пепельными кудряшками на ясном лбу.

— Володя, почему ты постоянно говоришь ерунду на радость твоим глупым дочерям? Ведь, что бы ты ни сказал, они все равно будут в восторге. Ну, посмотри на них…

Папа не унимался. Тогда голос мамы становился холоден и сух.

— Володя не успеет еще рта раскрыть, — обращалась она к бабушке, как бы игнорируя наше присутствие, — эти две уже кричат: «Папа прав, папа прав! » А Володя бог знает что несет…

Но чаще она смеялась вместе с нами. Ведь папа был, что называется, «чудак». При всей серьезности своих занятий и познаний он, теряя карандаш, например, считал, что тот от него убегает. Однажды он позвал нас с мамой {378} в кабинет и показал на карандаш, высунувший очинённый носик со стола.

— Вот вы не верите, что они убегают, а посмотрите, как этот мерзавец навострился! Хорошо, что я его фортель заметил! — кипя возмущением, утверждал он.

Вечером приходили гости, но в Зачатьевском переулке нас с Люсей к этому времени уже укладывали спать, поэтому их я не помню. Зато, когда приезжали бабушки и дедушка, мы были в центре внимания — заласканные, задаренные, счастливые. Я уже говорила, что у моей бабушки Прасковьи Николаевны были сестры. Таким образом, кроме нее еще три бабушки баловали нас. Все они, состоятельные, гораздо богаче нас, были фраппированы, когда их племянница, моя мама, вышла замуж за неимущего учителя гимназии, но с годами полюбили моего отца, сыновья их дружили с ним, виделись все часто и с удовольствием. Что же до бабушек, то каждая своей историей стоит отдельного внимания.

Самой любимой и красивой маминой теткой была бабушка Лиза — высокая, статная, с правильным «мадоннистым» лицом и длинными, томными карими глазами. Рассказывали, что еще до замужества, прогуливаясь по Кремлю, она повстречала экипаж государя, после чего в Немецкой слободе появился любезный офицер и так подробно расспрашивал о ней, что ее воспитательница сочла за лучшее отправить красавицу в деревню. Замуж она вышла по страстной любви за какого-то родственника, тоже Гарднера, но счастья он ей не принес, был груб, много пил и скоро умер. У бабушки Лизы остались два сына, и, может быть, еще и поэтому она так любила нас, девочек. Это была наша деревенская бабушка, жила она в своем имении и, гостя у нас, страдала от городского шума. Теперь это смешно — ведь я вспоминаю Москву тихую-тихую, особенно зимой, когда, казалось, все спит под снегом, только валенки и сапоги чуть скрипят по белым улицам и тротуарам, освещенным фонарями, которые зажигают фонарщики, подставив лесенку. Но бабушке и безмолвные сани с извозчиком были шумны и тусклые фонари слепили глаза. В Москву она приезжала только из любви к родным.

Жил в Москве и один из двух сыновей бабушки Лизы — мамин любимый двоюродный брат Борис. Высокий, и красивый, он пользовался успехом у женщин, но по простоте характера дал себя женить на очень некрасивой, насквозь петербургской даме — урожденной баронессе {379} Шмерлинг. В характере, привычках и главным образом манерах Веры Николаевны все было чуждо моему бедному мешковато-русопятому дяде, не терпевшему никакой позы, тихому в своих вкусах и желаниях. Разность характеров сказывалась и в устройстве дома. У дяди Бориса был просторный, пустоватый кабинет, двое сыновей, Сережа и Володя, по его разрешению, держали в детской животных — белку, птиц, двух собак, даже лисенок там проживал некоторое время. Но как отличались от этих комнат апартаменты хозяйки дома! В ее гостиной стояла изысканно-старинная мебель, расставленная и вдоль стен, и в середине, так что не протиснуться. Стены были украшены дивными миниатюрами, но так густо, что обоев не видно, на всех столах и столиках — изумительные лампы. В общем, переизбыток первоклассных вещей, от которых очень красиво и очень душно. Сама Вера Николаевна, маленькая и чрезвычайно худая, ловко лавировала среди кресел своей гостиной и «запускала» разговоры в разных группах гостей, совсем как описано у Льва Толстого. Из всех углов слышалось: «Простите, княгиня…», «Разрешите, княжна…», «У императора на балу…» Супруги часто ссорились — дядя Боря не поддерживал светский тон беседы, не желал говорить по-французски, а, затосковав окончательно, шокирующе зевал. Тетя Вера страдала печенью, часто болела, но ее тщеславие преодолевало нездоровье и она давала роскошные обеды, на которые приглашала своих именитых родственников — Голицыных, Оболенских, еще каких-то. Над роскошным столом, сервированным лучшим фарфором и венецианскими бокалами с вензелями, обычно нависала непробиваемая скука. Только раз, помню, мы искренне смеялись — когда, с вытаращенными глазами, неположенно вбежал маленький Володя и, задыхаясь, крикнул: «Папа! Сейчас на улице Джесси (его лайка. — С. Г. ) женилась на ком ни попало! » История этой семьи сложилась тяжело и грустно. Во время революции в одной из комнат поселился жилец. В подушку дивана он зашил свой револьвер, с которым ему, видимо, жаль было расстаться. Во время обыска во всем доме револьвер обнаружили. По каким-то древне-рыцарским законам или от отсутствия доказательств дядя Борис не показал на жильца, сочувственно вздыхавшего рядом, и был арестован. Время стояло смутное, неразбериха. Его скоропалительно приговорили к расстрелу, но в суматохе кто-то что-то перепутал и выпустил Бориса на волю. В ту же ночь, торопясь, пока не обнаружится {380} ошибка, они с тетей Верой и Володей (Сережа был убит на войне) уехали из России. Вели безрадостную, нищенскую эмигрантскую жизнь, меняли страны и города. Я узнала все это, встретившись с ними в Мюнхене в 1926 году. Дядя Борис работал садовником, а тетя Вера, которая при всех своих особенностях всегда была хорошей женой и матерью, оказалась не только верным другом в беде, но проявила неожиданное мужество — зарабатывала деньги вязанием. С нее слетели жеманство и спесь, она обрела через страдание какое-то истинное достоинство и даже перестала быть некрасивой. Володя подвизался в кино, его брали в массовки и на эпизоды, скорее всего, за видную «фактуру».

Как они тосковали по России — не по своему дому или имению, а именно по России, — она все время снилась им. Когда мы уезжали, они стояли на перроне, старые, бедные, но старомодно-опрятные, и потом меня еще долго преследовал горький взгляд, каким они провожали уходивший в Москву поезд. Я думаю, не будь этой трагифарсовой истории, Гарднеры никогда бы не эмигрировали. Мой дядя, конечно, был помещик и барин, но такой русский, честный и работящий, что нашел бы себе место в новой жизни. Вне России все ему было чуждо…

С деревенской бабушкой Лизой связаны у меня первые впечатления от природы и какой-то другой, не городской жизни. Совсем маленькой меня иногда сдавали к ней в имение Копнино. Оно находилось довольно далеко от Москвы, в рязанских, безбрежных, как степи, полях. Заросший кустами овраг отделял барский деревянный дом с деревянными же колоннами от деревни.

Дом стоял на горе, сад вокруг него уступами спускался к реке, за которой прямо против дома возвышалась церковь, и, когда звонил колокол, его хорошо было слышно в доме — большом, удобном, теплом, весело потрескивающем дровами в красивых печках. Старинная мебель, старательно отобранная, не загромождала комнат. Особенно мне нравились кресла в гостиной, настоящие вольтеровские, в которых так удобно сидеть (уж не помню когда и как, но одно из них перекочевало ко мне, и я сейчас, часто блаженствую в его глубине). Но лучше всего был, конечно, сад, где постоянно соответственно времени года цвели редкостные цветы, одурманивавшие по вечерам сильным и незнакомым запахом.

По другую сторону дома стояли фруктовые деревья, вокруг которых квадратом была разбита гладкая, утрамбованная {381} аллея протяженностью в две версты. Прогулка по ней так и называлась — «пойдем на две версты». Садом заведовал дядя Володя, младший сын бабушки Лизы, бывший, вероятно, искусным садовником. Он являл собой хрестоматийный тип доброго помещика: большой, рыжий, толстый, в картузе и поддевке, громко хохочущий — в эти минуты кудрявая борода лопатой колыхалась, а лицо наливалось малиновым цветом, — щедрый и смелый. Меня он любил за безрассудную детскую храбрость. Например, сажал на высокий шкаф, кричал: «Прыгай ко мне! » — и я беспечно бросалась вниз. Бабушка Лиза бывала вне себя от испуга и возмущения этой странной гимнастикой.

В Копнино меня отправляли с гувернанткой-немкой, крайне не одобрявшей моего тамошнего воспитания, особенно после одного ужаснувшего ее происшествия. Однажды мы с ней мирно спали, как вдруг отворилась дверь и в проеме появился дядя Володя с фонарем в руках. Немка заголосила, прикрывая плечи, а он, равнодушный к ее прелестям и целомудрию, стал поднимать меня с кроватки и укутывать в одеяло.

— Куда мы? — спросила я, заранее готовая на все.

— Увидишь, — отвечал он и вынес меня из дома.

Я впервые увидела ночь — огромное звездное небо, черную землю, странную пустоту большого двора, обычно наполненного людьми и телегами. Гулко лаяли собаки, одна из них, моя подруга Белянка, шла нога в ногу с нами. Дядя Володя принес меня на знакомый скотный двор, где пахло навозом, молоком и теплом. Над коровой, тоже мне знакомой, склонились три женщины.

— Вот теперь смотри! — торжественно сказал дядя Володя, поставив меня на какую-то дощечку. — Да не туда, вот же!

И я увидела его — маленького, мокрого, коричневого новорожденного теленка, с таким розовым носом, что ничего розовее и представить нельзя. Он не стоял на ногах, падал, в глазах еще плыла туманность небытия. Я коснулась его нежной, мягкой мордочки и заплакала — мне казалось, что он сломается, что его, беспомощного, задерут волки, что он погибнет. Проведя в этих тревожных мыслях и под шипение немки остаток ночи, я утром пошла к бабушке. Она молилась, но, услышав мои шаги, не глядя обняла меня и прижала к себе.

— Бабушка, стоит ли рождаться? — мысль о бедном маленьком теленке терзала меня.

К моему удивлению, она долго молчала.

{382} — Кажется, не стоит, красотка моя любимая, — наконец сказала она и поцеловала меня.

Много времени спустя, вспоминая эту ее интонацию, я поняла, что бабушка Лиза была несчастлива, но кротка.

В летние светлые вечера бабушки, часто съезжавшиеся в Копнино, читали вслух — запомнились особенно отчетливо «Капитанская дочка» и «Николас Никльби»; меня уверяли, что я этого не пойму, а я все равно слушала и что-то, безусловно, осталось, если не в мозгу, то в душе. В эти мирные чтения, с обязательной смородинной водой «для очистки горла», врывался дядя Володя.

— Спящие красавицы! — кричал он басом. — Все спите и ничего не понимаете в жизни. Софочка, быстро — лошади у подъезда!

— Куда вы? Что такое? — кудахтали перепуганные бабушки.

Но я уже не слышала их. Кучер Никита сажал меня на лошадь (ноги мои не достигали стремян и торчали в разные стороны), дядя Володя вскакивал на своего непокорного коня, и мы отправлялись в далекий, неведомый путь — по полям, вдоль речки, через деревни. И в эти минуты существовали лишь небо с облачками над головой, ветерок, обвевающий лицо, цоканье копыт и милый лошадиный запах.

Дядя Володя так же бурно врывался и в городскую нашу жизнь. С порога, большой и шумный, он трубил: «Едем кататься! », «Едем в цирк! » — его энергия не знала границ. И привозил подарки чудовищных размеров, — например, чашку величиной с супницу, залитую до краев плотным, вкусным шоколадом, на дне которой я находила какой-нибудь сюрприз. В Копнино он подарил мне двух козлят. Они топали копытцами, лезли ко мне на колени и были чудо как милы. Так я и ходила со свитой — козлята, грязно-белая русская овчарка Белянка, смешно подстриженная под пуделя, с вечно улыбающейся — я на этом настаиваю — мордой, ее два щенка и сын управляющего Гриша, мальчик моего возраста, лет шести-семи, который срывал цветы под самую головку и дарил мне, а потом попросил отца посватать меня. Все веселились и долго звали его «жених», я же нахально помыкала своим первым маленьким веснушчатым поклонником.

Да, мы жили беспечно. Грустила только бабушка Лиза — она была в постоянной тревоге за своего сына. При всей веселости и беззаботности бывали у него приступы тоски, жил он безудержно, пил, кутил, сорил деньгами, {383} с женой разошелся и жил холостяком в отдельно выстроенном невдалеке от большого дома «охотничьем домике». Я тогда ничего не понимала, и тем больнее потрясла меня трагедия, обрушившаяся на тихий копнинский дом.

Мы с Люсей, загорелые и подросшие, возвращались из Крыма, куда были отправлены из-за моего нездоровья под надзором нашей «главной», то есть прямой бабушки — Прасковьи Николаевны.

Ехали, конечно, с заездом в Копнино и радовались предстоящей встрече с бабушкой Лизой и дядей Володей. Мне было уже лет четырнадцать, Люся же стала совсем взрослой барышней. В коридоре поезда с ней заговорил какой-то важного вида господин.

— Куда вы направляетесь? — начал он беседу самым традиционным вопросом.

— В Копнино, к Владимиру Владимировичу Гарднеру, нашему дяде, — горделиво ответила Люся, зная популярность дяди Володи в Рязанской губернии и любовь к нему всех окружающих.

Незнакомый собеседник изменился в лице.

— И Прасковья Николаевна с вами? — спросил он шепотом. — Так надо ее предупредить: он застрелился, и вчера его хоронили…



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.