Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Олег Валерьянович БасилашвилиНеужели это я?! Господи… 12 страница



 

– Олэг! – радостно блестя очками, отведя меня в сторону и понизив голос почти до шепота, говорит мне Товстоногов. – Олэг! Хочу поздравить вас! Вы хорошо рэпэтируете! Вы – лидэр в этой троице! Как это ни странно…

Идет репетиция спектакля по пьесе А. Штейна «Океан». А троица – это Лавров, правильный советский человек, Юрский, мятущаяся душа, и я (в роли Куклина) – карьерист, пустая душа, доносчик, к финалу изгоняемый друзьями. Ироничен, общителен. Ибо как может человек быть положительным, если он с иронией относится к словам «коммунизм», «партия» и т. д. и т. п.??!

Мне было легко иронично комментировать идеологический спор двух моих приятелей, один из которых – демагог, а второй – дурачок, принимающий демагогию за простое заблуждение.

И на одной из сценических репетиций Товстоногов полушепотом и сказал: «…Вы – лидэр в этой троице, как это ни странно…»

Я был счастлив безмерно! Наконец-то получил похвалу от Товстоногова!!! Впервые за три года! Да еще в компании с его любимцами, Лавровым и Юрским, я оказался на первом месте! Свершилось!

В этот день я репетировал как на крыльях, меня несло, присутствующие в зале смеялись, я был свободен, как птица, импровизация шла за импровизацией, неостановимо!! Талант! Талант!!! Прорвался наконец-то!

«Прорвался! » – вспоминаю, как так же радостно орал я на московском стадионе «Динамо», когда динамовец Трофимов ловко обвел двоих армейцев и вышел один на один с вратарем.

– «Нажопе чирей! » – возразил сидящий рядом болельщик команды-соперника.

В этот момент защитник ЦДКА Кочетков в подкате выбил мяч из-под ног динамовца.

Нечто подобное произошло и с моим «прорывом».

Придя домой, я стал вслух проигрывать свою роль, улучшать и исправлять некоторые куски, а на следующей репетиции постарался повторить вчерашний триумф.

И – о ужас! – как-то все омертвело… Я старался сделать все так же, как вчера, а получалось плоско, сухо. Наутро остался только страх, что не выйдет опять, и опять все шло хуже и хуже, даже забывать стал текст. Дело дошло до бессонных ночей, когда сотни раз в темноте я твердил вслух одну и ту же фразу на разные лады, испытывая отвращение к самому себе.

– Олэг! Что з вами? Вы так прэкрасно рэпэтировали! И вдруг все исчэзло! Куда?! Вы не умеете закреплять!! – слышу возмущенный полушепот, вижу огорченные товстоноговские глаза со слезой за стеклами очков, мелкие бисеринки пота на верхней губе…

На премьере триумфаторами стали Юрский и Лавров, а я, проведя ряд мучительных бесконечных предпремьерных ночей, бормоча на разные лады фразы из роли, сыграл… как бы сказать… ожидаемо серо…

Только значительно позже, где-то на пятидесятом-шестидесятом спектакле, я освоился, раскрепостился, привык к соседству боготворимых мною талантов – Юрского и Лаврова – и нащупал то самое, что поразило тогда Товстоногова…

«Океан» выдержал безумное число представлений – около трехсот.

И, разумеется, всякое случалось… С. С. Карнович-Валуа, игравший адмирала Часовникова, выходил на сцену дважды – в прологе и в эпилоге. Три часа в промежутке он посвящал нетеатральным делам. Надевал мягкие тапочки с пышными помпонами, с турецкими задранными носами, скидывал адмиральскую шинель и – читал, писал письма, беседовал с друзьями – кайфовал, так сказать. Потом опять облачался и шел на свои три фразы в эпилоге. Однажды он так увлекся разговорами, что вышел на продутый всеми ветрами пирс лютого Северного моря в полном адмиральском облачении и в остроносых тапочках с красными помпонами. «Океан! – задумчиво и значительно произнес он. – Большое хозяйство! » Музыка… Эффект был потрясающий! От Товстоногова мы скрыли происшедшее. Обошлось…

 

Ирина Тайманова, режиссер Ленинградского телевидения, говорит мне:

– Олег, я в восторге! Смотрела по телевидению «О бедном гусаре замолвите слово» – вы очень хорошо сыграли эту роль!

– А я все роли очень хорошо играю! Все без исключения! – отвечаю я.

Наглость, конечно. Надо было сказать: «Благодарю вас, Ирина! Мне очень ценно ваше мнение! Спасибо! » И тут, конечно, последовал бы «разбор» моей игры, то да се…

А я не хочу этого разговора. Мне почему-то не по себе. Видимо, каждая роль – дело очень-очень личное и таинственное. И трудно, и не хочется открывать подноготную.

Поэтому я отделываюсь хамством. Хамство – это моя броня. Как панцирь у черепахи. А актерство – тонкая материя, зависит от миллиона факторов, приведенных к одному знаменателю. Одна миллионная не в порядке – и все: сломался. Роль не идет. Так что все эти разговоры – опасная штука.

Потому-то актеры подчас так показушно циничны – могут, например, сказать, идя на спектакль:

– Ну-с, пошел «творить»!

Или, объясняя партнерам отсутствие ожидаемых аплодисментов: «Потрясены! » Это про зрителей. И так далее…

Дескать, наплевать мне и на аплодисменты, и на спектакль: я не придаю никакого значения этой ерунде… А на самом деле это защита от возможности впасть в зависимость от излишней ответственности, которая приведет к зажиму, к излишнему старанию, к форсажу и в результате – к оскорбительной фальши.

По крайней мере, у меня так дело обстоит. В течение многих лет в БДТ я растил эту броню, ее очень часто пробивали, я ее подчас терял, но все равно наращивал, наращивал понемножку…

По правде говоря, все комплексы уходят, когда в роли есть что-то, что поднимает тебя над всеми привходящими обстоятельствами, заставляет забыть о них, волнует, требует выхода. Чем богаче душа актера, чем значительней его опыт, тем быстрее он находит это в роли.

Счастье, когда ты это находишь…

– А тэпэр я поднимаю бокал за Олэга! Поздравляю вас, Олэг! Вы сегодня сделали такой рывок! – произносит тост Товстоногов на премьерном банкете после «Трех сестер» Чехова.

Счастье опустошенности после премьеры было безмерным.

 

Весь репетиционный период перед моими глазами стоял великий спектакль Немировича-Данченко… Меня душили слезы, когда я вспоминал Чебутыкина – Грибова, Соленого – Ливанова, да всех, всех моих любимых мхатовцев… Последний марш уходящего полка… «Если бы знать… Если бы знать…»

Но одно дело – чувствовать, и совсем другое – заразить этим чувством зрительный зал! Вот тут Георгий Александрович сделал все, чтоб помочь мне.

Я находился в плену мхатовского исполнения – романтико-реалистического: например, хорошо помнил Станицына в роли Андрея и его сцену в третьем, «пожарном» акте. Вначале я пошел по тому же мхатовскому пути.

– Олэг!! Что з вами?! Почему вы входите, словно от мухи отмахиваясь?!! Ведь что такое для вас этот пожар?! Эта бессонная ночь?!! Этот Ферапонт??!!

Взбирается по ступенькам на сцену. Сигарета зажата в оттопыренных пальцах. Очки блестят.

– Мечта ваша – наука, музыка – рухнула! Вы превратились в серого обывателя! Из-за жены, из-за собственной бесхребетности. Эта мысль гложет вас, не дает ни минуты покоя!! А Ферапонт – все время за вами по пятам, как привязанный. Ферапонт – страшное напоминание, свидетельство вашего падения! Убежать! Убежать от него! Ворвитесь в комнату. Слава богу, нет этого Ферапонта. Уф-ф! Опять он?! Вошел!! Вот тут – как там в тэкстэ?

– Что тебе нужно? Я не понимаю.

– Вот! Что! тебе! нужно! Я не понимаю!!!!! То есть – вон!! Вон немедленно!!! Ногами топает! Кричит! Воспален! Неадекватен!!! Попробуйте!

Пробую.

– Вот!! Туда, туда! Но еще не до конца погружены!! Нет! Поймите, был бы ваш Андрей постарше – умер бы этой ночью!! Пожар, пожар не там, на улице, а у вас!! В вашей душе, в вашем сэрдцэ, понимаэте?!!

Еще раз вхожу. Врываюсь!

– Вот!! Да!!! Дальше. Ферапонт испуганно что-то бормочет: «Пожарные, Андрей Сергеич…» и так далее… Так вот: я вам, считающим меня мелким обывателем, – не Андрей Сергеич, а… как?

– Ваше высокопревосходительство…

– Вот!! Конечно!! Это же идиотизм полный, позорный. Вот вы ко мне обратитесь, скажете: «Георгий Александрович…» А я вам: «Во-первых, я вам не Георгий Александрович, а народный артист СССР, Герой Социалистического Труда, лауреат Ленинской премии товарищ Товстоногов! » Это же смешно, глупо, стыдно… А перед вами – ваша рухнувшая жизнь. Сохранить достоинство! Оправдаться!!!

Затягивается сигаретой… Дым.

– Вот пепельница, Георгий Александрович (это говорит помреж).

– Что?! Какая пэпэльница? Что з вами?!.

– Вы курите на сцене…

– А! Да. Спасибо. Не остывайте, Олэг! Здесь сестры, которые все время своим молчанием, неодобрительным, понимаэтэ, напоминают о вашем якобы предательстве идеалов и так далее. «Так это и вас касается, милые мои». И как можно суше к ним – как?

– «Я пришел к тебе. Дай мне ключ от шкафа, я затерял свой. У тебя есть такой маленький ключик…»

– Вот! Именно! Дескать, если б не ключ – не пришел бы.

Делаю.

– Покажите, покажите размэр этого ключика – пальцами, – будто бы только это вас и занимает – «маленький ключик».

Опять делаю.

Сопит и радостно хмыкает.

– Хм-ха! Вот!.. Увидел сестер… так… понял, в каком свете предстал перед ними… как там дальше? Пэпэльница, пэпэельница где?!!!

– Вот, пожалуйста, Георгий Александрович (это помреж). Просто вы отошли от стола, и…

– Да-да. Пошутите. Дэскать, и вовсе я не страдаю – как, как там?

– «Черт знает, разозлил меня этот Ферапонт, я сказал ему глупость… Ваше высокоблагородие…».

– (Радостно. ) Вот!! Замэчательно! Посмейтесь, посмейтесь над собой – и передразните себя – «высокоблагоро-о-одие…»! Вот!! Вот!! И посмейтесь, посмейтесь… Ха-ха… И сестер призывайте! Ждите хотя бы улыбки! А ее нет. Нет и нет! Осуждают?

– «Что же ты молчишь, Оля? ».

– Вот!!! Как точно! Это Чехов! Так вот – раз и навсегда разберемся в моей якобы несостоявшейся судьбе, в моем якобы предательстве наших общих идеалов. Если вы уж так хотите откровенности. Дальше о жене разговор, так, Олэг?

– Да. «Во-первых, вы имеете что-то против Наташи, моей жены… Если желаете знать, Наташа прекрасный, честный человек… а все ваши неудовольствия, простите, это просто капризы! »

– Да!! Да!!! Именно. Сохраняйте спокойствие, демонстрируйте свою правоту – а кто прав, тот спокоен!! Сказал это и чувствует: еще ниже падает в их глазах!! А что делать?! Признать, что жена – пошлячка, изменяет ему, мещанка до мозга костей, – расписаться в полнейшем своем падении?! И врет, врет, и с каждым словом – спазма в горле от тоски, от этой лжи… Попробуйте с самого начала.

Делаю. Врываюсь в комнату. Кричу! Пытаюсь превратить все в шутку. Упрекаю сестер в черствости…

– Вот. Туда, туда. И теперь второе – это уж полная ерунда, в кавычках, конечно, что я не ученый, не занимаюсь наукой. Итак, первый пункт – о жене, что она хорошая… Страшная ложь. Да?! Страшная… Не дайте себе разрыдаться. Вот!! Вот! Да. Наберитесь сил. И второе – с более высокой ступени – «вы сердитесь, что я не ученый, не занимаюсь наукой». Подчеркните, подчеркните мизерность их претензий – «учё-ё-оный, нау-у-укой». Вот! Хм-ха-ха. (Сопит, довольный. Зажигалка. Дым новой сигареты. )

– «Но я служу в земстве, я член земской управы и это свое служение считаю таким же святым и высоким, как служение науке. Я член земской управы и горжусь этим, если желаете знать! »

– Вот!!! Поняли?!! Держите, держите! Почти на визге – понимаете, да?! «…если желаете знать!!! » Сорвался, чтоб не зарыдать! Пытается порвать паутину, а она все гуще! Вот! Хорошо!! Не реветь! Наоборот – а вот теперь о действительной своей вине – дом заложил… Это главное – хотя это совсем и не главное, да? Но поставьте это на первый план, подчеркивая этим ерундовость первых претензий. «Вот в этом я виноват…» Есть там слово «Вот»?

– Нет.

– Так добавьте!!! «Вот в этом, – подчеркните, – в этом я виноват, да, и прошу меня извинить…» Дальше. Нина!! Что вы за мной ходите, как этот… Что з вами?! (Это помрежу. )

– Я пепельницу ношу, вы же курите на сцене.

– Не мешайте работать! Извините. Да, Олэг, попробуйте с самого выхода! А я спущусь в зал.

Играю сцену под одобрительное посапывание, возгласы: «Вот!! », «Да! », «Держите!! »

Огонек сигареты мечется вперед-назад по проходу между креслами.

– Попытайтесь оправдаться: так уж случилось! Пожалейте меня!

– «Когда я женился, я думал, что мы будем счастливы… все счастливы… Но боже мой…»

– Ну!!! И!!! Из последних сил держитесь!!

– «Милые мои сестры, дорогие мои сестры, не верьте мне, не верьте…»

– Вот! Прорвало только здесь плотину! Зарыдал! Закройтесь руками, убегайте! Юра, дайте звук набата!.. Давайте…

Сопит… Стекла блестят… Хмыкает… Ходит, ходит по проходу, победоносно оглядывая присутствующих: ну, как вам, а? Каково?!!

 

Георгий Александрович подарил мне понимание не бытовой формы, а высокой трагедии, даже трагикомедии моей роли. И Владик Стржельчик, Царство ему Небесное, стоит на премьере в кулисе и слушает мой последний монолог о детях, заражаемых нашим неотвратимо пошлым влиянием, монолог под звуки марша уходящего навсегда полка – и плачет…

Я ему шепчу: «Ты что? »

А он: «Какое горе!.. Боже, какое горе…»

Владик играл Кулыгина блистательно. Трогательный, глуповатый от любви…

А великая русская актриса Эмма Попова?! Как она билась в третьем акте: «Никогда мы не уедем в Москву, никогда! »

Я сидел за декорацией в темноте сцены, слушал ее – мороз по коже!..

Тут ведь и Чехов, Чехов в издании Маркса, и мама читает мне его во время бомбежки, и бабушкины пирожки, и Москва моя любимая, и Хотьково… все, все – и Чайка…

И надо все это передать зрителю! Это главное!! И никаких комплексов!!


Наш маленький друг

Вера Григорьевна Грюнберг. Костюмер. Сухонькая, прямая, с гордо поднятой головой. Чем-то напоминала Ольгу Берггольц – та же короткая седая прическа, строгое каре.

После революции мать Веры оказалась в Италии, а сама Вера загремела в ГУЛАГ как ЧСИР, член семьи изменника Родины. Во время хрущевской оттепели ее выпустили.

Вера вернулась в Ленинград, но на работу никуда не брали. В конце концов решила «хоть куда-нибудь». Когда познакомилась с Товстоноговым, тот, поняв ее положение, тут же оформил Веру костюмером в театр. «Меня нэ касается, что у вас в паспорте. Мнэ нужны люди, преданные тэатру. Работайтэ». И Вера Григорьевна, нервно дымя «Беломором», работала.

«Здравствуйте, – говорила она, входя в нашу гримерную. – Это мы к вам пришли, ваши маленькие друзья! » Очень ответственно помогала одеваться. «Повернись! » – говорила она одетому уже актеру. И щеткой – чик-чик-чик! – обязательно пройдет по пиджаку, брюкам. Потом провожала на сцену. Там опять придирчиво оглядывала актера, опять щирк-щирк щеткой, подталкивала в спину и, незаметно для всех, мелко крестила. Вера была предана театру до конца, не мыслила себя вне его. Была у нее одна маленькая слабость – после спектакля любила чуть выпить. За отсутствием лишних денег иногда баловалась «Тройным одеколоном». Мы закрывали на это глаза: делу это не мешало.

Ее престарелая мать писала ей письма, приглашала к себе, в Италию. Вера в панике горячечным шепотом советовалась со мной – отвечать ли, ведь могут посадить опять за «связь с изменником Родины». А если писать, так что наврать? Не рассказывать же, что она живет вместе с дочерью и ее мужем в одной комнате в коммуналке – это будет очернением советской действительности! За это точно посадить могут! Я всячески пытался успокоить ее, говорил, что не те времена. В ответ она испуганно махала сухой ладошкой: «Да что ты, что ты?! Какие другие, что ты?!! »

Ее старуха-мать была очень богата, владела в Италии какими-то производствами. Неожиданно Вера получила письмо от матери: «Хочу умереть на родине. Возвращаюсь в Ленинград». Продала всю свою миллионную собственность и с чемоданом золота и драгоценных камней прилетела на самолете в СССР!

И тут чистые руки чекистов приготовили мышеловку. Зная всю подноготную – письма, естественно, просматривались, – старушку, не знающую никаких тамошних правил, они пропустили через таможню, не сказав, что надо заполнить на ввозимые ценности таможенную декларацию. Старушка, не заполнив ее, ступила на родную землю. И мышеловка захлопнулась.

Нагрянули в коммуналку кагэбэшники, все камни и «драгметаллы» реквизировали, а старуху, обвиненную в контрабанде, предали суду. От отчаяния ее разбил паралич, и в суд ее возили на носилках. Вскоре она скончалась.

Вера сильно горевала. Похудела, замкнулась. Но все равно: щеткой – щирк-щирк…

А изобретательные чекисты получили ордена за отлично проведенную операцию. Это мне доподлинно известно.


Тэд

На репетициях часто можно было увидеть в темноте зрительного зала неприметного человека в белом халате, из нагрудного кармана которого торчала алюминиевая расческа. Это художник-гример Тадеуш Щениовский… Тэд.

– Ты был на репетиции… Ну, что скажешь? – обращаюсь к нему.

Молчит или бормочет что-то типа: «Нормально… ну, пока, знаешь… надо еще посмотреть…»

Понятно. Да я и сам чувствую – то, да не то. Вроде правильно все, да что-то не залаживается.

– Олэг! Ваш дядя Ваня, мнэ кажется, должен быть заросшим, лохматым, знаэте, этакий леший! Ведь двадцать пять лет только и делал, что работал в усадьбе, косил, сеял, продавал. Какие там парикмахеры, понимаэте? Провонял навозом, коровьей мочой… А за последний год совсем опустился, пить начал. Появилась Елена – сам себе кое-как подровнял бороду… Этакий эпатаж, знаэте? Не принимаю эту жизнь! Нацепил щегольской галстук… На остальное – плевать! Недаром Елена говорит: «Вы мне противны…», понимаэте?

Бороду, состоящую из трех частей, чтоб не очень стягивала лицо, усы Тадеуш принес ко мне в гримерную. Положил налицо тон, какой-то желтовато-бледный. Прилепил усы и бороду. Смотрю в зеркало. Ну и что? Да, борода и усы неухоженные.

– А теперь, Олежек, только не сердись, я хочу попробовать бровки, только попробуем и снимем тут же, если не понравится. Ладно?

– Ну, давай, – говорю я, не предвкушая ничего хорошего, – просто лак будет еще и на бровях. Вообще все лицо стянет.

– Давай…

Легонько так, едва коснувшись моих бровей, кисточкой с лаком прилаживает поверх моих бровей легкие, еле заметные новые брови. Прилаживает как-то косовато…

Я молчу.

Смотрит долго в зеркало. Вдруг решительно берет указательным пальцем коричневый тон, смешивает его с желтым. Что-то серое получается… и аккуратно наносит где-то пониже глаз два еле различимых пятнышка. Спутал волосы, торчат, на лоб падают…

Смотрю в зеркало. На заросшем лице появились два глаза, смотрящих на меня по-детски открыто и мягко… Какая-то незащищенность появилась – сквозь бороду, длинные нелепые усы, сквозь этакий эпатаж – глаза одинокого, страдающего ребенка…

И на репетиции я почувствовал, что к моему Ивану Петровичу добавилось нечто очень важное, а может быть, главное, чего мне так не хватало до этого. И роль двинулась.

Спасибо тебе, Тэд!

Подобные чудеса он проделывал не только со мной; его ценили очень многие!

 

В этот день вечером должен был идти «Ревизор». Тадеуш всегда, как и все гримеры, приходил за несколько часов до начала спектакля: надо привести в порядок усы, наклейки, парики, разнести их по гримерным. И в этот день он пришел заранее.

Но по пути в театр Тэд совершил страшное преступление: он шел один. Это было на гастролях за границей, в Финляндии. Нам было запрещено появляться на улице заграничных городов группами менее чем в пять человек. Труппу разбивали на пятерки, у каждой пятерки назначался начальник (что заставляло четверых подозревать этого пятого в тайном стукачестве). Того, кто ослушался, ожидали жестокие кары.

Все артисты и гримеры сели толпой в автобус и поехали в театр «к явке», за сорок пять минут. Тэд же, как человек профессиональный, отправился в театр значительно раньше, чтобы сделать свою работу. За что и был объявлен ненадежным человеком. «Невыездным». Вместо него на гастроли за границу стал ездить другой человек, очень советский и надежный.

Надо заметить, что заграничные гастроли, помимо весьма незначительного туристического интереса, таили в себе интерес наиглавнейший: возможность купить в прогнившей насквозь капстране одежду (приодеть себя и родственников), радио– и телеаппаратуру и прочее с возможной последующей продажей здесь, в стране развитого социализма с абсолютно пустыми прилавками.

Поэтому борьба за участие в загрангастролях велась на уровне дирекции, парткома и режиссерского управления очень жесткая.

Владик Стржельчик и я пошли к Товстоногову с просьбой помочь Тадеушу вновь стать выездным.

– Мало того, что он прекрасный гример, профессионал, творец, помогающий перед спектаклем актеру войти в образ, он ведь и автор гримов в «Дяде Ване», «Пиквикском клубе», других спектаклях. И это очень несправедливо: талантливый художник не едет, а бездарный поденщик пользуется всем, что создано другим, – говорили мы.

Товстоногов разделял наше негодование и обещал восстановить справедливость.

Он появился у гримерного цеха за полчаса до начала очередного спектакля. Гордо и загадочно вышагивал по коридору, сопя и дымя сигаретой. Дождавшись, когда в гримерном цехе собралось много народу, включая начальника цеха и самого Тадеуша, он вошел туда, подошел к Тэду, поздоровался с ним за руку, приобнял и громко на весь цех произнес:

– Уважаемый Тадеуш! Вы можете быть совэршэнно спокойны! На следующие загрангастроли едете вы! Вы талантливый художник, и ваше участие в гастролях нэобходимо тэатру! – Повернулся и гордо пошел к выходу В дверях обернулся и, обращаясь ко всем, многозначительно произнес: – До свидания. – Сверкнул очками и вышел.

Ну, а дальше… Через неделю Товстоногов поехал куда-то за границу выпускать спектакль. И не мог уже непосредственно влиять на происходящее в театре. А потом театр поехал в ту же страну на гастроли. А Тадеуш? А что Тадеуш? Его не пустили…

 

Гримерная, где сидели три человека – Гаричев, Юрский и я, была большой, с низкими боярскими сводами, двумя крохотными окошками, с большим старинным диваном и тумбочкой, на которой красовалась скульптура с надписью «Невинность» – изделие времен петербургского Серебряного века: девичья головка с невинно опущенными долу глазками, зеленовато-серая.

Все своды пестрят разноцветными подписями. Наши гости, вставая на стул, расписывались на потолке специально приготовленными кисточками.

А гости были со всего света! Театр был знаменит. Наряду с Таганкой, «Современником», эфросовской труппой он был одним из передовых театров Союза, да и Европы, пожалуй. В него всегда стремились зрители, кое-кто даже для престижа.

Вообще-то вначале Толя Гаричев, прекрасный артист и талантливый художник, предложил «сваять» во дворе театра Памятник неизвестному актеру. («О! Я заслужил памятник при жизни! » – воскликнул Боря Лёскин, впоследствии эмигрировавший. ) Идея была подхвачена нами, но уперлась в технические трудности. Тогда он предложил расписать своды нашей гримерной наподобие Сикстинской капеллы, и эта идея долго владела нами, но постепенно переродилась в расписывание потолка автографами гостей. Чьих только подписей не было на потолке!

От моего педагога Массальского (он вошел за кулисы с громким возгласом: «Где здесь гримерная артиста Басилашвили? » А играл я ничтожную роль Малберри в брехтовской «Карьере Артуро Уи». Мой педагог таким образом хотел меня поддержать) – до великого Шагала, который на нашу просьбу нарисовать что-нибудь на потолке сказал, что вам, дескать, молодые люди, это будет слишком дорого стоить! Правда, на портрете, быстро набросанном Толей, он подправил свой нос, чем Толя впоследствии очень гордился… От тогда еще опального Солженицына до Артура Миллера. Лоуренс Оливье, Сартр, Симона де Бовуар, маршал Жуков, Аркадий Райкин, Эраст Гарин… Господи, да чьих только автографов нет на этом потолке!..

Многие «самозванцы» пытались поставить свою подпись, войти в общество избранных – ан нет! – мы проводили тщательный отбор!

Наша троица первая поставила свои подписи. Товстоногов увидел наше художество, засопел, взял кисть и крупно расписался. И пошло, и поехало…

Стена с автографами в кабинете Любимова на Таганке в Москве – это уже вторично, это они с нас взяли пример.

Наша троица жила дружно. Казалось, так будет всегда…

Лидером в нашей гримерной, несомненно, был Юрский. Он был лидером всей театральной жизни Ленинграда. Его роли – Чацкого, старика в «Я, бабушка Илико и Илларион» Думбадзе, профессора Полежаева в «Беспокойной старости» Рахманова (отнюдь не сладостного апологета советской власти, каким сыграл его в кино Черкасов), Виктора Франка в «Цене» Миллера, Джузеппе Дживолла в «Карьере Артуро Уи», Тузенбаха в «Трех сестрах» – выделялись на общем театральном фоне не только ярким талантом и мастерством. Было в них нечто, что ставило Сергея в один ряд с людьми, которых я называю «общественными ориентирами» – некий второй или третий план, порождаемый твердой, бунтующей гражданской позицией. Это вызывало восхищение одних и зависть и недоброжелательство других, очень многих.

Конечно, тот актерский клуб, в который превратилась наша гримерка, обязан своим рождением именно Сергею. Славные люди приходили сюда: Павел Панков – неторопливый, мудрый; Борис Лескин – острый, саркастичный; Миша Данилов – человек с энциклопедическим кругозором, гоголеман (томик прижизненного издания Гоголя был у него всегда с собой, в специально пришитом кармашке); Вадик Медведев – красивый, добрый, – да всех и не перечислить. Каждый вносил свою ноту в компанию, и было счастливо, хорошо.

Сережа одним из первых среди нас начал сниматься в кино на «Мосфильме», привозил из Москвы песни дотоле неизвестного нам Окуджавы. Научился играть на гитаре и пел, пел… Читал стихи, и свои тоже. В Доме актера был, если не ошибаюсь, его первый исполнительский опыт – он читал «Случай в Пассаже» Достоевского. А я, каюсь, не придав значения этому событию, пошел в буфет и просидел все время Сережиного выступления за графинчиком, чем, конечно, обидел Сергея, и до сих пор мне очень стыдно…

На мой взгляд, нет сейчас мастера, подобного Юрскому, который мог бы с таким блеском играть моноспектакли, подобные Сережиной «Сорочинской ярмарке» и другим. Это не просто «художественное чтение», но каждый раз яркое действо, рожденное талантом не только актера, но и умного, четкого режиссера Юрского…

Мы сочиняли пародии на оскомину набившие фальшивые «Последние известия» на радио.

Интонация укоряющая:

– Союзу советских художников требуются советские художники!

Обеспокоенная:

– Заводу «Электропульт» срочно требуются электропульты!

Интонация ликующе-объективная:

– Под Ленинградом открылся новый однодневный концлагерь. Уже в первые дни его посетили рабочие, колхозники, много интеллигенции…

С радостной улыбкой:

– Открылась первая очередь дерьмопровода Москва – Ленинград. Первый секретарь обкома партии товарищ Романов перерезал алую ленту, и первые тонны московского дерьма хлынули на широкие проспекты нашего прекрасного города…

Захаживали к нам и старики-мастера Полицеймако, Копелян…

Это моему экспромту Ефим Захарович, заглатывая ус, беззвучно до слез смеялся:

Проказница Мартышка, Осел, Козел и косолапый Мишка

Затеяли сыграть квартет.

Их вызвали в Центральный Комитет…

Толя Гаричев вдохновенно писал на картоне гуашью великолепные портреты наших артистов. Должен, положа руку на сердце, сказать: ни одному из известных мне художников не удавалось так точно схватить характеры и внешний облик Шарко, Лаврова, Юрского, мой…

Я читал стихи, и Сергей первый посоветовал мне выступать с чтением на эстраде. Значительно позднее я воспользовался его советом, и это стало второй любимой моей профессией.

Так что – видите? – этакий салон искусств, а не гримерная, этакое «Стойло Пегаса»…

Наиболее ярок был, конечно, Сережа, и, повторяю, это не давало покоя многим неярким товарищам.

– И чего ради он выпендривается?! – осуждающе говаривали они.

К сожалению, мимо меня проходило многое из того, что трогало Сергея и питало его душу. Бродский, Шемякин и многие из этого круга были знакомцами Сергея, они взаимно обогащали друг друга, а я лишал себя всего этого, прежде всего из-за зацикленности на своих личных проблемах, на себе самом… Был, видимо, ленив и нелюбопытен.

Сережа с энтузиазмом воспринял и воплотил на сцене то новое, что пришло к нам с появлением в БДТ польского режиссера Эрвина Аксера. Эрвин, ставя пьесу Брехта, требовал актерского существования в новой, подчеркнуто яркой стилистике, требовал «отчуждения» брехтовского, и наиболее ярким апологетом этого нового метода стал Юрский. Многие считали это «отходом от славных традиций русского театра», «предательством основ». Насколько легче сидеть сложа руки и пользоваться уже наработанным, чем пытаться идти дальше, искать новые пути… А те, кто не успокаивается, ищет – как они раздражают, мешают жить, ненужно бередят совесть.

Так что же заставляло толпы поклонников после спектакля ломиться в нашу гримерную, прежде всего к Юрскому, жаждать поставить свой автограф на потолке? Что притягивало актеров нашего БДТ в нашу гримерную? Что объединяло всех?

Убежден: объединяло, притягивало в первую очередь ощущение внутренней свободы, исходящей от Сергея; свободы, позволяющей ему быть критичным, независимым, не испытывать ужаса перед различными «табу», искать, ошибаться, находить. Ему тесен актерский плацдарм – он идет в режиссуру, ставит «Фиесту» Хемингуэя сначала в театре, потом на ТВ, ставит «Мольера» Булгакова на сцене БДТ, свой самый знаменитый спектакль «Фантазии Фарятьева» на малой сцене.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.