Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Олег Валерьянович БасилашвилиНеужели это я?! Господи… 10 страница



– Да… вот здесь!!! И – пошел откалывать номера! Это был триумф!!! Старик… да… год мучил его… заставил почувствовать… да… кожей почувствовать…

Борис Ильич смотрит на нас с ухмылкой; один глаз прищурен, а другой широко раскрыт, рука с кулаком вытянута. Вдруг сразу обмякает, суровеет, взгляд гаснет и переходит внутрь; он встает и, сутулясь, направляется к двери. Оборачивается: «До завтра».

 

Часто спрашиваю себя: а может ли юноша, не имеющий фактически никакого представления о жизни, не имеющий твердой гражданской позиции, ни разу не ошеломленный вопросом, зачем он живет в этом набитом мириадами звезд бездонном черном страшном пространстве, быть актером?

Или, точнее, имеет ли он право выходить на сцену? Что он несет зрителю? Для чего? Может ли он, будучи равнодушен к бедам окружающих, быть неравнодушным к судьбе персонажа, которого ему предстоит сыграть?

Вспоминаю лето, по-моему, 1946 года. Станция Пушкино. Мы с друзьями перебираемся через многочисленные разветвленные железнодорожные пути. Жарища. Пахнет дегтем от шпал, каленым железом, паровозным дымом…

Мы едим мороженое, за которым ходим на станцию. Идем не торопясь, облизывая вкусные морозные кругляшки в вафельках. На запасном пути стоит поезд: коричневые товарные вагоны – «40 человек, 8 лошадей».

Под крышами вагонов по два зарешеченных окошечка. Часовые с винтовками… Малиновые фуражки… Жара…

Видим из-за одной решетки оконной, тюремной чьи-то руки, за другой – очень бледное лицо. Пытаются привлечь наше внимание…

Магадан… Воркута… Состав с заключенными. Что-нибудь шевельнулось в моей душе? Ненависть и праведный гнев, например, к врагам народа хотя бы? Или наоборот – сострадание к попавшим в беду людям, заключенным в эти раскаленные ящики на колесах? Ничего. Для меня и моих друзей этот товарняк был составной частью, условием нашей жизни – как, допустим, вечер, или дождь, или мороз…

 

Вот уже четвертый курс, мы репетируем «Нору» Ибсена, «Глубокую разведку» Крона, водевиль «Два труса», «Сомов и другие» Горького, «Машеньку» Афиногенова, «Волки и овцы» Островского.

Блистательно репетирует Женька Евстигнеев Мориса в «Глубокой разведке», Лыняева в «Волках и овцах».

Да почти каждый нашел что-то для себя, отрабатывает детали на репетициях.

У меня все валится из рук…

«Нора» Ибсена. Я – муж этой прелестной женщины. Собственник, эгоист, честолюбец… Нечуткий к переживаниям других, гордящийся чистотой и порядком в доме, где Нора должна играть роль прелестной белочки-игрушки, послушной воле своего Хельмера. Мне ли, неопытному юнцу, сразу же попавшему под каблук очаровательной повелительницы Татьяны Дорониной, с которой мы поженились еще на третьем курсе, испытавшему на собственной несчастной шкуре все прелести несхожести менталитетов родителей и жены, постоянно мечущемуся между этими двумя огнями, мне ли дано было испытать и почувствовать прелесть пребывания в уютном доме, где так все мирно и послушно моей воле, где я – царь и бог, где жена – послушная рабыня, забавная и тихая белочка…

Бедная моя бабуля, сколько сил она потратила со мной на заучивание текста, на попытки как-то ободрить, успокоить. Без толку все…

– Ты уж Пашу не огорчай, – беспокоилась бабуля.

А Паша – Павел Владимирович Массальский – делал все, чтоб помочь мне, показывал, проигрывал за меня куски роли, мрачнел, требовал отмены «плюсиков», когда я очень уж старался, и, наоборот, когда я убирал «плюсики» – требовал «большей отдачи»…

Ночей я не спал, воля моя ослабла, но надо, надо, надо!!

– Вы, Олег… хммг… да… Ваша главная работа – это «Нора»… да. Вы должны лишь на ней сосредоточиться. (Это – Борис Ильич Вершилов, с которым я репетирую Сомова в пьесе Горького и Беркутова в «Волках…») Да… сосредоточиться… Думайте об этой роли. А о нашей… х-х-ммг!.. работе: не уделяйте ей много времени, ведь это – всего по одному акту у вас, так что – Нора, Нора, Нора! Да! – И пошел, прищурясь. Снял с меня напряжение, хитрец!

Мне полегчало: не надо над Сомовым ломать голову… Я и не ломал. Текст знаю – и слава богу! («Нора» – вот болезнь моя! ) «Сомов и другие» – одна из «идеологических» пьес Горького; в ней враги советской власти во главе с Сомовым затевают ее свержение. Первый акт, который мы репетировали: вечер, мы выходим из дома на террасу и продолжаем наши антисоветские разговоры.

Все разобрано до мелочей: обстоятельства, сверхзадачи, задачи, действия, круги внимания, – все по системе Станиславского. Все вроде верно. Но неимоверно скучно, плоско и неинтересно.

И вот однажды…

– Как вы думаете, – спросил Борис Ильич, обращаясь к нам, – как вы думаете, который сейчас час? То есть… да… в котором часу закончили они, ваши персонажи, свое собрание и вышли на террасу?

– Часов в восемь вечера…

– Так… Июль… Заседали они с десяти часов утра… эххмг… да… значит, сидели они в эту июльскую жару в душной прокуренной комнате… да… форточки плотно закрыты, чтоб никто не подслушал… дышать нечем… да… наконец все на террасу. А вокруг – июльский вечер, речка блещет между березами, свежайший воздух… Хорошо… А ведь закат всегда несет с собой умиротворение и печаль… Как прекрасна и грустна вечерняя земля!.. Ээххмг!.. И как ничтожны… да… да… ничтожны все эти политические игры… да и все эти театры, успехи и неуспехи, удачи и неудачи… по сравнению с вечной красотой природы, с розовыми от закатного солнца верхушками берез, с алыми стволами сосен… да… Помните… Левитан… «Вечерний звон»… или «Околица», да?.. Ээххммг!! И вот отдать эту грустную красоту каким-то хамам?.. Ээххммг… это они так считают… хамам… да… А ведь эта красота и печаль вечерняя – ради нее они готовы… да… готовы отдать жизни… Вспомните-ка свои ощущения после жары дневной – начинается закат… Чистое розовое небо… покой… Давайте-ка на ближайшие дни займемся этюдами на эту тему, забудем пьесу… Ээхммг!

И несколько дней мы делали этюды, чтобы уловить ощущение этого июльского вечера, не изобразить человека, которому, дескать, «ах, как хорошо вечером, ах…», а почувствовать эту подлинную атмосферу «Вечернего звона» в своей душе, зажить ею…

Как ударил хрустальной чистоты воздух в сердце, когда неожиданно дверь из прокуренной, душной невыносимо комнаты открылась, и я очутился в этом печальном вечернем раю!!! Как поменялась атмосфера; как новая, прекрасная, вытеснила первую, плоскую и скучную!

И мне стало легко-легко… Важно было защитить то, чего зритель не видит и о чем не догадывается, то, что дороже мне всего на свете, – родину, березы, ели, вот этот утихающий, отдыхающий день. Слова – это так, между прочим…

И у меня впервые получилось. Я впервые испытал свободное чувство хозяина сцены, мне не было стыдно: я отстаиваю свое, дорогое мне, вам необязательно знать – что, да я и не скажу. А враг я народа или не враг народа – это меня не касается, это вам судить.

«Мы не можем научить вас быть актерами… Да… не можем… – это Борис Ильич. – Мы можем только помочь вам хотя бы один раз за все четыре года испытать чувство легкости и актерской уверенности на сцене… Радости… да… ээххмг! Запомните это чувство. Если оно будет у вас… в любой роли… да!., в любой… значит, вы играете правильно, хорошо, как бы вас ни ругали… и наоборот… а когда вас хвалят… превозносят до небес… а вам стыдно… радости и покоя вы не испытали, то – как бы вас ни хвалили… знайте: вы неправильно… плохо играли… пусть это ощущение радостного покоя будет для вас лакмусовой бумажкой… да… Впрочем… я… ххмг!.. верю твердо… это ощущение посетит вас не один раз… да! Но, слава богу, вы теперь знаете, как это трудно! »

В «Волках и овцах» я показался средне: Беркутов, прожженный циник, прагматик, трезвый делец, и я, трепещущий перед экзаменационной комиссией робкий вьюноша, сочетались плохо… Там блистали Евстигнеев и Доронина!

«Нора» с очаровательной Раечкой Максимовой в главной роли и я в роли ее мужа-деспота… Я старательно «действовал», но комиссию до конца не убедил…

«Нору» и «Глубокую разведку» мы играли на сцене филиала МХАТа. Вела спектакли легендарная помощница Станиславского Рипсиме Таманцова, меня осеняла белоснежная Чайка на оливковом занавесе.

Во МХАТ меня не взяли.


Пасха

Я обучался в нормальной школе и поэтому был во всех отношениях нормальным советским рядовым мальчиком. Я боготворил Сталина, у меня билось сердце, когда меня принимали в пионеры. Был заядлым футбольным болельщиком; учился довольно средне; к религии относился, как и полагалось пионеру, а затем комсомольцу, – с иронией. Правда, никогда не выказывал презрения или насмешки служителям культа, их я почти и не видел…

Слышал только, что есть у нас какие-то дальние родственники – священники: один отремонтировал церковь сам и на свои деньги, другой приходил к бабушке в пальто, скрывавшем фиолетовую рясу с крестом на груди…

Дома у нас, в нашей с бабуленькой комнате, висел образ Богоматери с Христом на руках, лики темные, оклад позолоченный, блестящий. Образ висел над моей кроватью в углу, и каждое утро я сквозь сон слышал, как бабуля, стоя на коленях, в слезах, через меня, молилась Богородице. Я сквозь сощуренные веки глядел на нее и слышал только: «Богородице, Дево, радуйся…».

Сталкиваясь со священниками в доме, слушая бабушкины молитвы, я испытывал чувство неудобства и какого-то стыда, что ли, неловкости.

Один из наших родственников жил в доме, стоявшем во дворе церкви. Церковь эта была в крутом переулочке, соединявшем Хохловский переулок и Покровский бульвар. Церковь стояла «на бугре» за оградой, дом тоже, балкон квартиры, где жили родственники, выходил прямо на паперть.

Родственник этот то ли был старостой церкви, то ли еще имел какое-то к ней отношение…

И вот мама повела меня в пасхальную ночь к нему домой, чтобы я с балкона мог все видеть и слышать.

«Была лунная тихая свежая ночь», – как в романе Льва Николаевича Толстого «Воскресение». Лучше не скажешь.

Действительно, ночь была какой-то теплой, уютной…

По дороге нам изредка попадались женщины с кулечками, внутри которых светились огоньки – горели свечечки. Чем ближе к церкви, тем больше.

Мы спустились по Покровскому бульвару, миновали Воронцово поле, повернули в переулок, где уже было много народу, а во дворе – еще больше. Поднялись на второй этаж, были встречены как-то радостно, просто, и стали ждать. Настало время, мы вышли на балкон, и я остолбенел…

В темной ночи переулок и двор церкви были трепетно подсвечены сотнями свечей… Теплая река света переливалась, трепетала, бросала блики, неясные, расплывчатые, на стены домов, согревала и без того теплый воздух. Переулок светился тихим, мягким и уютным светом. Стояла звенящая тишина. Что было в этой тишине: протест? внутренняя свобода? Не знаю… Но что-то было пугающее, неведомое в этой тишине.

А для меня, типичного московского школьника – даже что-то враждебное.

Внутри церкви ударил колокол – двенадцать раз. С последним ударом из церкви до нас донесся голос священника: «Христос воскресе! »

Мощно и убежденно ответила ему громадная, светящаяся желтым толпа: «Воистину воскресе! »

Ночь, теплые огни, паперть, горящая золотом внутренность церкви…

Нас пригласили за стол с пасхой, куличами, крашеными яйцами… (Мы, кажется, еще принесли свои, крашенные бабулей. ) Странное чувство тогда овладело мной: смесь восхищения, восторга перед этим неизвестным мне раньше русским подлинным чувством, противоречившим идеологии, в которую я верил, – и даже какой-то смутной опаски перед этой независимой силой…

Мы вернулись домой, легли спать. А потом жизнь пошла своим чередом.


Пирожки

До войны у бабушки был обычай: отправляясь со мной на прогулку, пройти по Чистым прудам до Кировской, чтобы в угловом магазине «Хлеб» купить мне пирожок.

Помню, помню чарующий запах этих пирожков, будоражащий мой детский аппетит одним видом противня с ними – с пылу с жару! – коричневыми, жареными, с такой чудесной хрустящей корочкой и со сладчайшим повидлом внутри.

Бабуля уговаривала есть пирожок в магазине, но для меня делать это на улице было величайшим наслаждением! И вот врезался в память вкус этой корочки, затем какой-то плотной, пропитанной чем-то душистым белой мякоти и повидла одновременно с зеленым глазом светофора, висевшего на углу неподалеку от этой булочной.

Как-то мы стояли под этим светофором, ели пирожки – и вдруг нахлынула какая-то толпа, милиция в белой форме, раздались гудки машин, а с неба, с крыш, как снег посыпались тысячи падающих, кружащихся бумажек…

Кажется, это встречали папанинцев, или челюскинцев, или Чкалова… Кого – трудно сказать, но вот помню вкус, милый вкус этого пирожка, зеленый глаз светофора, белую милицию, черную толпу и тысячи падающих листочков…

В свои приезды в Москву, я, выйдя из метро «Кировская», шел в эту булочную прямо с вокзала, вкушал пирожок, вдыхал запах его, покупал какой-нибудь гостинец для бабушки, выходил на улицу и смотрел на светофор, дожидаясь зеленого света…

Теперь дома, где была булочная, нет. На его месте нагло и бездарно уселось какое-то жутко-безликое громадное здание…

Вообще-то бабушка была непревзойденным мастером по домашним пирожкам…

Боже, как она их делала!!! Сухонькие, с мясом, с корочкой сверху, только сверху! с вареньем и – самые мои любимые – жаренные в масле целиком, коричневые, с капустой, с тончайшей корочкой со всех сторон!

Она священнодействовала на кухне! Разгоряченная, с покрасневшим влажным лицом, спутанными седыми волосами, она вносила в столовую громадное блюдо с горячими пирожками под белой крахмальной салфеткой…

Свои пирожки бабуля ухитрялась присылать мне в Ленинград в коробках из-под конфет, уже чуть подсохшие, но все еще очень вкусные. После смерти бабушки, которую она так глубоко и остро переживала, подхватила эстафету мама, стала делать пироги: пирожки, видимо, не удавались. И в каждый мой приезд в Москву меня опять встречал духмяный запах пирогов с капустой или вареньем; мамочка на пороге, заждавшаяся, счастливая, папа, предвкушающий долгие «вумные» разговоры за рюмочкой. И родной дом – милая коммунальная квартира, где все родные и близкие, пережившие в ней революцию, голод, холод, войну, бомбежки, тревоги, рождения, смерти, ссоры и счастливые примирения. И салюты, и марши из круглого репродуктора…

 

Покровка… Маросейка… Колпачный переулок… Старосадский, Потаповский, Армянский… Окна моего номера в гостинице Белорусского посольства выходят в Армянский, прямо на дом-усадьбу Тютчева, а вот там, чуть левее – Сверчков переулок. Если идти по нему, а потом свернуть направо, мимо усадебного дома со львами на воротах, выйдешь на Покровку, затем налево – и вот он, мой дом № 11, где аптека. Где когда-то земля во дворе была пропитана запахом валерьянки, во дворе, где играли мы в «штандер» или гоняли теннисным мячиком в футбол, куда я вывел свой первый взрослый велосипед, сверкающий никелем, где бабушка кричала мне из кухонного окна: «Леля, иди обедать! » Помню, как смущало меня это «Леля» – девчачья какая-то кличка… Двор, куда ночами сорок первого года мама выводила меня с черного хода, а над нами было ночное небо, по которому шарили светлые лучи прожекторов, и мы ныряли в бомбоубежище; двор, по которому с бьющимся сердцем я шел, приезжая из Ленинграда, в предвкушении радостной встречи – и она всегда была радостной – с пирогами, разговорами с папой и мамой.

Потом их не стало, никого не стало… Я выходил во двор утром из опустевшей квартиры к моим друзьям – стае бездомных собак во главе с Бимом, ревностно охранявшим по ночам наш двор от чужаков. Собак кормил весь двор, и я в том числе…

Сейчас я уже не могу прийти к себе домой, не могу вдохнуть родной воздух… Не могу благодаря хитрости чиновников, лишивших меня моей десятиметровой комнаты, куда я в свое время перетащил все памятное мне, оставшись один…

Потому-то, когда приезжаю из Питера, то селюсь в Армянском переулке, чтоб хоть часик-другой подышать родным воздухом.

Но с каждым днем воздух меняется. Дышать все труднее. Все вокруг изменилось и продолжает меняться с каждым днем. Все теперь иное. Лучше или хуже – не знаю… Иное…

Множество ресторанов, кафе, бутиков, салонов, все пестрит яркими вывесками… Почему-то ресторанчики, кафе почти все на восточный лад, хотя тут бы уместнее что-то московское: Покровка все-таки…

Покровка забита миллионом машин, улицу перейти невозможно.

А где же мои москвичи-однокашники?

Разъехались все, забурели, опустились или вознеслись… Где мой Юрка, с которым так нелепо разругались и перестали общаться… А мне так всегда не хватало и не хватает этого общения.

А кого-то и нет уже…

Где эти московские земляные дворы с шарканьем ног под «Рио-Риту», «буханьем» домино?..

Ладно, пойду пройдусь…

Колпачный переулок. В здании моей бывшей школы – какой-то сверхбанк с охранниками, которые готовы растерзать тебя, если что не так… Напротив – псевдоготика: бывший райком ВЛКСМ, ныне – некий офис: охрана, минивэны с затененными стеклами, блеск стекла и металла; а некогда это был особняк Кноппа, владельца обширной сети магазинов канцелярских и школьных принадлежностей. «В магазине Кноппа выставлена жопа…» – горланила мама в компании подружек из школы-коммуны в красных косыночках.

А дальше, вниз по Колпачному, мимо Института питания (какое питание?! Да еще в институте?! В магазинах-то – комбижир грязными желтыми кусками, гнилой картофель да кости с бледными следами тщательно срезанного мяса… Да! Еще водяра и плавленые сырки «Дружба»), дальше – «хитрый домик»: то ли явочные квартиры МГБ, то ли гостиница для шпионов.

Напротив – это уже на моих глазах строилось за высоченным кирпичным забором с колючей проволокой наверху – пленные немцы построили громадный красно-кирпичный дом. Почему немцы? Уж больно хорошо, ладно положен кирпич, кирпичик к кирпичику, аккуратненько! Школа МГБ. Это великая тайна была. Но мыто, ребята из 324-й мужской школы, знали все: для обычного здания уж больно хорош был кирпич – гладенький, ровненький, красно-коричневый…

Колпачный упирается в домик-крошечку, «он на мир глядит в два окошечка»… Там, налево, – бывший Архив, где Пушкин выторговал себе право рыться в документах пугачевской поры… Рядом – дом и сад Мамонтовых, где художнику Левитану была построена мастерская. Здесь нас с мамой холодной осенью 1941 года застала первая воздушная тревога.

Дальше вниз – сады Шуйских и дом Шуйского, могучий, неприступный.

Дальше – дом, где жил мой одноклассник Володя Смирнов, красивый губастый мальчик, тщательно скрывавший, что отец его – священник ближней церкви; Володя погиб нелепо, страшно…

Дальше – Солянка, Хитров рынок…

Но стоп! Стоп!

Ничего этого уже нет, все иное: «бьюики», «белые воротнички», холдинг-центры, уик-энды… И кому я нужен со своей старой Москвой? Я, странный медленный пешеход. Стоп!


«Другая жизнь»

Яркие впечатления: лето в Пушкине, Студия, Тбилиси, «Синяя птица», бомбежки, – вспоминать легко.

Гораздо труднее вспоминается обычная, рутинная, трудовая жизнь… Да, именно так: трудовая рутина. И все падения, взлеты, радости и беды – все в одной череде: работа, работа…

Итак: во МХАТ меня не взяли.

Таню Доронину тоже не взяли, хотя она, несомненно, проявила себя ярче всех среди наших девушек. Причина мне неизвестна. Театр… Интриги, интриги…

Отчаяние. Стыд. Безнадега. Мечта рухнула. Если не во МХАТ – так все равно куда. В Москве я насмотрелся спектаклей по горло. «Ревизор» в Малом – классика, с прекрасными актерами, но… начисто отсутствует какая-либо атмосфера действия, места – сцена, декорация, загримированные актеры… И всюду: в Театре Моссовета, в Театре Советской Армии, Станиславского, в Детском, в Московском драматическом, в Вахтанговском присутствуют яркие актерские работы, но во всем одинаковость: громкий стук актерских каблуков по пыльным сценам, громкие поставленные голоса, яркий грим – все не так, как во МХАТе, хотя почти так, за исключением того, что было «там», – театральная поэзия, точная и неповторимая атмосфера почти каждого спектакля.

Правда, в Ермоловском на спектакле «Бешеные деньги» в постановке Лобанова, с Орданской, Якутом, Корчагиным, несмотря на потрепанные, колышущиеся при малейшем движении актеров декорации, вдруг вспыхивала чарующая, поэтическая нота старой Москвы, еще не знающей ни войн, ни революций, ни коммуналок. Или благодаря игре Пашенной в Малом, на «Вассе Железновой» пустынную сцену вдруг неожиданно заливала трагическая фуга безысходности и пустоты российской жизни. Или Пушкин у великого Якута озарял сцену Ермоловского…

Но это – великие! Единицы! А театра, который грел бы душу, – нет.

Бедна и однообразна была театральная жизнь Москвы шестидесятых.

И мне было все равно – в какой театр я попаду. Куда-нибудь да возьмут. Мечта не осуществилась…

Правда, мы с Таней получили распределение Министерства культуры СССР в Сталинградский областной театр. Но можно было и не ехать туда, попытаться остаться в Москве, в любом театре.

Но отец сказал: «Я был в Сталинграде от звонка до звонка. Медаль «За оборону Сталинграда» – для меня самая ценная награда. Я защищал этот город. И это не пустой звук. И вы обязаны быть там, куда вас направляет Министерство».

Ну что ж. Сталинград так Сталинград.

Я измучился от безрезультатных попыток наладить отношения между Таней и моими родными.

И мы очутились в Сталинграде.

Сталинградский областной производил тогда грустное впечатление. В зале – пятьдесят-шестьдесят человек. Спектакли сделаны на скорую руку, чтобы как-то зарабатывать деньги и привлечь публику новым названием. Театру было не до воспитания молодых актеров, ему были нужны артисты опытные, с именем. На это мы и сделали главный упор, умоляя руководство отпустить нас. И нас отпустили, вздохнув, как мне показалось, с облегчением! А до нас ушли оттуда Смоктуновский, Римма Быкова.

Так что, папа, прости: поехать-то мы поехали, но вскоре дезертировали, давая театру возможность пригласить на наши ставки опытных хороших актеров.

В Ленинграде, куда мы отправились, после показа нас пригласили в Театр имени Ленинского комсомола. Пусть так. Хоть бы куда.

Надо было ехать в Москву: выписаться, собрать вещи, потеряв при этом надежду опять когда-нибудь вновь стать москвичом – прописаться заново в Москве почти безнадежно.

Прощаемся с Покровкой, с родными, Асей и Костей… Мама и папа провожают нас на вокзал. Идет дождь… Стоим у вагона – деревянные дощатые полки, коричневая краска, фонарь со свечкой. Мама держит меня за руку, боится отпустить… Лицо ее напряжено, губы крепко сжаты, как тогда, в Тбилиси, в 1942-м, когда она вела меня в первый класс. Когда я плакал от жалости и любви к ней.

– Мама, я ведь близко буду, часто буду приезжать!

– Да, да!!

Обнимаю Таню демонстративно – дескать, не одного же меня вы провожаете!

Какая-то синяя с перепоя бабища подбегает с воплем: «Ах, ты, итить твою мать! » – и больно ударяет меня по шее…

– К счастью, к счастью!! И дождь, и эта баба – к счастью! – преувеличенно радостно кричит мама…

Свистит паровоз. Дым заволакивает здание вокзала, щиплет глаза… Три раза ударяет колокол…

Папа и мама машут рукой. Уплывают вместе с мокрым перроном назад…

Я долго гляжу в мокрое окно, стараюсь разглядеть в темноте уходящую навсегда Москву.

 

Танины родители Василий Иванович и Анна Ивановна – милые добрые люди. У них одна комната в ленинградской коммуналке, когда-то богатой питерской квартире, в бельэтаже. Жить вчетвером в одной комнате было очень трудно, и мы сняли комнату неподалеку, в том же переулке Ильича.

Единственное окно нашей комнаты упирается в стену напротив, поэтому даже в солнечный день здесь царит полумрак. На стенах – множество фотографий, ковер с лебедями. Холод собачий: центрального отопления нет, как, впрочем, и во всем Ленинграде. Длинная ребристая железная печь-голландка в углу. Топлю ее торфом, за которым езжу в семь утра на трамвае.

«Ночью топить нельзя! – говорит нам злая соседка. – Пожарники увидят, подумают, что пожар, и приедут. И вообще – не шуметь тут!! »

Хозяйская гитара на стене громко стонет при любом неловком движении. Какая уж тут личная жизнь!

Перебираемся в гримерную театра.

Театр Ленинского комсомола новый, громадный. Гигантское, во всю двухэтажную стену фойе, окно выходит на зеленое поле перед красным казематом Артиллерийского музея, а за ним вонзается в синее небо ослепительная игла Петропавловской крепости. Сцена – огромная, с синим бархатным занавесом, зал – не меньших размеров, бело-голубой. Красиво. Гримерки просторные, светлые.

Живем в одной из гримерных, слушаем по внутреннему радио трансляции спектаклей.

Таня отлично дебютировала в спектакле по пьесе Александра Володина «Фабричная девчонка», «наделала шороху» на весь Ленинград! И сразу стала известной. Моим актерским дебютом стала роль Гоши Филиппова в комедии Владимира Киршона «Чудесный сплав». Режиссером спектакля был блистательный Игорь Владимиров, в энергию, юмор и фантазию которого я влюбился. Мою работу признали удачной, и я был счастлив.

Потом был Федор в спектакле «В поисках радости» по пьесе Виктора Розова. Ставил спектакль Саша Белинский. Пьеса бытовая: конфликт в семье. Он заключался в неприятии матери Федора, которого я играл, его жены-мещанки Леночки. Мещанство ее заключалось в том, что она купила новую мебель для квартиры, которую получили они с Федором и куда собирались переезжать.

Тут уж моя аффективная память сработала – о конфликтах в собственной семье. Не знаю, как насчет мебели, но состояние человека, безуспешно пытающегося примирить мать и жену, мне было крайне близко, и я чувствовал себя в этой роли, как рыба в воде… Леночку играла Таня, и мне было легко.

Сыграл я Обломова в спектакле «Обломов». Главным здесь было чувство героя к Ольге, а что, как не любовь, испытывал я к Тане, которая играла Ольгу?! Так что и тут – победа!!!

Мы переехали в общежитие театра, которое находилось тут же, во дворе. Этакое актерское общежитие имени монаха Бертольда Шварца – с одной уборной, общей кухней, с клетушками-комнатами… Купили тахту, театральный столяр сколотил книжный шкаф и подарил его мне на день рождения, шкаф служит мне до сих пор – вот это настоящий мастер!! Спасибо, дядя Федя!

Мы были счастливы тогда. И радостная, легкая работа в театре, наши друзья-актеры, и молодые, и не очень, – все были одной семьей, жили весело, легко, помогая друг другу и в быту, и на репетициях.

Ушло тупое отчаяние от своей несостоятельности, которое владело мной в Студии… Наоборот, окрепла вера в себя: чувство причастности, своей необходимости театру не покидало нас! Мы любили друг друга, мы любили театр, театр любил нас. Да, мы были счастливы.


Ленинград

Общежитие и театр стоят в парке Ленина, который до революции назывался Александровским садом. Он был создан каким-то прекрасным парковым архитектором – громадный, разнообразный, с густотой деревьев и звонкостью полян…

Скамейка в парке… Лазурное небо, солнце брызжет, сирень, тепло…

Я читаю вслух «Евгения Онегина». И так, что сливаются Пушкин, синева неба, золотая игла Петропавловки, сиреневый дурман… Свобода и вера в себя… радость!

Ленинград – это особая тема. Я был им оглушен еще в 1945 году, когда мы с бабушкой приезжали погостить к ее сестре Надежде Николаевне. Вместе с дочерью Леночкой и ее мужем Петром Васильевичем они жили в одной из комнат громадной квартиры в гигантском доме на улице Некрасова. Дом занимал целый квартал. Когда-то квартира принадлежала отцу Петра Васильевича. После революции их «уплотнили», оставив одну большую комнату.

Три высоких окна. Камин облицован кафелем болотно-зеленого цвета. Гигантские книжные полки… На стенах – рисунки Бенуа, Лансере… Бабушкина сестра была замужем за неким Азовым, который до революции издавал литературный журнал «Черный кот», дружил с Аверченко, Добужинским… Азов в 20-е годы был командирован в Париж, где и остался, бросив жену и дочь в голодном Питере. В свое время, до революции, Азов устраивал в этой квартире литературно-художественные вечера, знаменитые посетители которых – художники, писатели, артисты – расписывались на скатерти. Потом эти автографы вышивались разноцветными нитками.

В послеблокадном Ленинграде меня потряс Исаакиевский собор: было лето, жара, а из огромных дверей собора валил густой пар – это испарялся смертный блокадный холод… Поразили прямые, словно протянутый ремень, улицы и проспекты, парадные подъезды домов с остатками витражей, в которых ощущался запах гнили и болота. Меня пронзили насквозь необъятная красота Дворцовой, гармония дворцов и доходных домов, мрак дворов-колодцев, тайна Лебяжьей канавки, покой и тепло Летнего сада, мостов, шпилей, тень Пушкина на красавице-Мойке и – Нева, плещущая на гранит, о который опирался Александр Сергеевич…

Я слышал цокот копыт по булыжнику Инженерного замка, поскрипывание натертых паркетов Зимнего дворца и чуял быстрый шелест маленьких ножек, поспешающих на тайное свидание… Я слышал тяжелое шарканье по каменным ступеням шагов юноши с топором в петле под полой пальто, ощущал тоску и отчаянье маленького человека в старой шинели, не спасающей его от холода жестокой зимы…

Весь великий город – звонко-гордый, свободный – распахнул прекрасные объятья гигантскому небу, золотым небесам белых ночей…

И теперь, в 1956 году, в моей душе воскресли любовь к этому городу, детское восхищение его красотой и величавостью.

Частенько Петр Васильевич – дядя Петя, – выпив рюмку-другую, заводил патефон, ставил пластинку Лещенко или Вертинского, садился в просиженное кресло и плакал, глядя в огромные окна. Плакал о том, что его били в ЧК, что истребили многих его друзей, что погиб отец, уничтожили свободу…



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.