Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Олег Валерьянович БасилашвилиНеужели это я?! Господи… 8 страница



– Вэ-э-эздушный атрррак-цион!

А Валерия, милая моя Валерия Яковлевна Иолко сидит рядом. Она счастлива, что места у нас удобные, колонны не загораживают арену, что ее любимый Лелька рядом, накормлен пирожными, а на арене, на опилках – Карандаш! «Бутилька! Тарелька! »

Валерию посадили в 1938 году по статье 58: контрреволюционная деятельность. Она неосторожно сказала кому-то о фильме «Большая жизнь», что в нем приукрашен шахтерский быт. Кто-то стукнул, и пожалуйте: отправили Валю в лагерь, на лесоповал, она именовала его «санаторий».

Валерия Иолко. «Ёлочка». Высокая, грузная, с черными густыми волосами и большими карими глазами, она появилась у нас как подруга маминой двоюродной сестры, а потом – навсегда уже – стала близким и родным человеком.

Каждый ее приезд в Москву был радость: весь привычный, размеренный быт ломался, я забывал про боль в ушах, мама, папа и бабушка начинали улыбаться. Гремели кастрюли, поддоны, лотки, появлялся на свет двузубец на резной ручке, выдолбленное в деревянной колоде корыто для рубки капусты, сечка полумесяцем, – все эти подзабытые признаки таинственной дореволюционной жизни оживали на кухне, там шипело, трещало, скворчало. Запахи чудные неслись! Блины! Со шпротами! Их выбросили в «Центросоюзе»! И с крутыми, мелко нарезанными яйцами (их выбросили в «Стеклянном»! ) – в масле! Ура!! Пирожки! С капустой! (Валерия выстояла за этой капустой многочасовую очередь на Кировской, возле метро. )

А в Хотькове, где не было вообще ничего в магазинах, кроме конфет «подушечки», хлеба, «Беломора» и водки, ухитрилась завести дружбу с продавщицей «будки». Эта будка стояла на краю глубочайшего карьера, где когда-то добывался трепел – осадочная порода, – используемый для реставрации кремлевских построек. Карьер давно был заброшен, на дне его образовалось озеро, где купались, а будка торговала водкой и спичками, «Беломором», «подушечками», хлебом и – иногда – мясом. Так вот Валерия получила «по блату» от знакомой будочницы баранью ногу.

Кстати, Валерия была поражена, узнав от меня, что слово «блат» существовало еще при Пушкине. А как же: «Из тьмы лесов, из топи – блат – вознесся пышно, горделиво…»

– Матка Боска! А ну дай взглянуть!

Даю ей «Медного всадника».

– Я-то думала, что это лагерное, а это – Пушкин!..

Пришлось потом просить прощения.

(«Дурак ты, Лелька! »)

Разговоры о бараньей ноге шли долго. Будочница обещала. «Она – человек чести», – говорила Валерия. Когда нога все-таки появилась, Валерия несколько часов колдовала над ней, шпиговала чесноком, морковью, томила на плите. К обеду нога была готова и под водку «Коленвал» уничтожена на террасе, в окружении пылающих в лучах июльского заката березовых прядей…

Валерия была создана для семьи, для мужа, для детей. Но ничего этого в ее жизни не случилось из-за невинного замечания по поводу фильма «Большая жизнь». Ее арестовали, но, как она говорила, ей повезло: не пытали. Правда, что, как не пытка, запрет спать днем, а как только раздастся команда «отбой», распахивается дверь камеры: «Иолко, на выход! » – к следователю. Там яркий свет настольной лампы направлен в лицо, следователь задает вопросы, на которые нет ответа: «Вы замышляли убийство Сталина? В какой террористической организации вы состояли? Назовите фамилии соучастников! » А второй следователь сидит рядом и, чуть начнут слипаться сонные глаза, легонько этак постукивает карандашиком по виску – тук-тук! Не спать! И так с десяти вечера до девяти утра. Затем – в камеру! Койка откинута к стене – не спать! Не лежать! И вновь «отбой» и: «Иолко! На выход! » И опять лампа в лицо, карандашиком по виску – тук-тук!

И так несколько недель подряд…

По дороге в лагерь в столыпинском вагоне с двумя крохотными окошечками в решетках разнеслась весть, что немцы скоро возьмут Москву Среди заключенных – ликование, еще бы! Ведь они – «политические»! Их-то немцы в первую очередь выпустят! И вдруг звонкий громкий голос пожилой женщины:

– Как вам не стыдно! Вы же русские люди! Как можно желать врагу победы над Россией! Россия, какая бы она ни была, – родина! Я готова всю жизнь сидеть в тюрьме, лишь бы немец не победил!

Так кричала женщина с седыми грязными прядями волос, в рваном ватнике… Фамилия ее была Пушкина. Правнучка Александра Сергеевича.

Как-то их поезд очень долго стоял на запасных путях. Солдатик с винтовкой образца 1898–1921 годов, красноармеец, как тогда говорили, обратился к конвоируемым зэчкам: «Бабоньки, родные! Двое суток не спал, вас сторожа. Щас свалюсь. Я лягу и маленько посплю, а вы посторожите, и если пойдет начальник состава – будите, не то, ежели застанет меня спящим, упечет под трибунал! ».

И сторожили бабоньки, сердобольные враги народа, берегли сон и жизнь несчастного парнишки. Как увидят начальника в малиновой фуражке, будят солдатика, тот встает с грозным видом. Пройдет начальник – он опять бух на доски вагона и в сон. А зэчки сторожат.

Из Челябинской области, из лагеря, возили Валерию на очную ставку в блокадный Ленинград. В сопровождении двух охранников с собакой сначала на поезде, потом на самолете через Ладогу. Вот там-то, на очной ставке в блокадном городе, и поняла Валерия, кто донес, что ей не все нравится в фильме «Большая жизнь»…

Следователь на одном из допросов предложил ей закурить:

– Курите, Иолко.

– Спасибо. Курю только свои, – ответила Валерия, хотя своих у нее уже несколько лет не было.

– Зря. Своих вам уже никогда не придется попробовать.

– Посмотрим, – ответила Валерия.

И как только вышла на волю по окончании срока, через десять лет после ареста, нашла следователя и выложила перед ним портсигар с «Герцеговиной Флор».

Лагерь наложил на нее свой неизбывный отпечаток. Валерия стала грубовата, резка в оценках, не считала необходимым мыться ежедневно. Но мат ей заменяло выражение: «Матка Боска Ченстоховска! »

Когда смеялась, заходилась в хриплом кашле. Но я не помню ее грустной. Хриплый лай ее смеха взрывался в цирке, в кино. Любимым фильмом ее был «Цирк» Александрова. Раз десять мы смотрели его с ней в «Колизее».

Весь день мы поем,

Всё поем, опять поем… —

выделывали свои штуки артисты, а Валя, лающе рыдающая от смеха, валилась с мокрыми глазами с хлопающего стула, на нее оглядывались, а она отсмеивалась за все свои десять лагерных лет!

А уж когда у героини Любови Орловой спрашивали, понимает ли она, как прекрасна и замечательна советская наша жизнь: «Теперь понимаешь? », и Орлова с английским якобы акцентом отвечала, якобы светясь якобы от счастья: «Тэпэу панимаиэшь! », Валюта, зэчка моя дорогая, вставала, хлопая вместе со всеми откидными сиденьями, улыбалась с мокрыми глазами, разминая пальцами «беломорину»:

– Ну, Лелька, как? Здорово, правда?! Ну, пойдем наполеоны жрать!


Актерство

– Вы математический гений! Вы скрывали это все десять лет! Вы обязаны идти на физмат в университет, – воскликнул на выпускном экзамене наш математик Николай Михайлович Дуратов.

Дело в том, что я, абсолютный математический даун, вытащил билет, где нужно было решить довольно простую задачу При помощи формулы, которую знает каждый, кроме меня, выпускник школы, задача решалась легко. Я понятия не имел о существовании этой формулы. Но паника, ужас, охватывавшие меня при мысли о том, что я не получу аттестат зрелости, без которого меня никуда не примут, заставила меня около трех часов в поту простоять у доски, да не у одной: я исписал три доски и решил задачу.

– Что это?!

– Решение задачи.

– Да, ответ сходится!.. Но тут ведь нужно просто формулу вставить!

– Я ее не знаю, Николай Михайлович!

– Вы что, сами формулу вывели???!!

– Не знаю…

– Ну-ка, я посмотрю…

И последовала тирада о математическом гении, дремавшем во мне…

Может, конечно, и дремал этот гений, кто его знает… Но проснулся он лишь один раз и спит по сей день. Конечно, ни о каком физмате и речи быть не могло. Как не могло быть речи и о филфаке, хотя мама советовала идти по ее стопам…

Папа – требовал поступления в Бауманский на физтех. Я – ни в какую. Дошло до серьезной ссоры…

Представить свое существование среди непостижимых формул, среди нудной цифири – с ума можно сойти от тоски и отчаяния!

Нет, МХАТ! Только Школа-студия МХАТ, там – жизнь, там радость, там – все! Я ведь уже был отравлен «Моей жизнью в искусстве» Станиславского, его «Этикой», книгами о Качалове, Леонидове, Москвине, видел великолепные спектакли МХАТа: «Три сестры», «Горячее сердце», «На дне», «Вишневый сад», «Плоды просвещения»… Играл в самодеятельности, подражая мхатовским мастерам.

Как-то раз иду по абонементу, подаренному мне мамой, на мхатовский утренник. Шло «Воскресенье». Капельдинер в галунах, пропуская меня, говорит: «Поздравляю вас, молодой человек, сегодня Василий Иваныч играет! » Тогда мне невдомек было, что «Василий Иваныч» – это великий Качалов, это уж потом я прочел монографии о нем.

МХАТ казался мне теплым домом, где все – от чайки на занавесе среди модернистских завитушек до буфета, стены которого были затянуты золотистой соломкой, с громадным самоваром на стойке, – все напоминало мне о чем-то родном и далеком, о том, что согревало мою душу, когда я рылся в дедушкином письменном столе, перебирая кисти, молотки, плоскогубцы, натыкаясь на старинные открытки, карточки «Эйнем», «Чичкин», еще хранящие запахи чего-то ушедшего, того, о чем шептали мне хотьковские заросли, напоминали далекие звоны из Троице-Сергиевой лавры, лев у монастырских ворот в Хотькове, красно-белая церковь в Ахтырке…

Много в Москве театров, и хороших, и при них есть училища театральные, но что-то тянуло меня именно во МХАТ, в его Школу-студию…

Я упросил руководительницу нашей самодеятельности Метельскую попросить актера МХАТа Иосифа Моисеевича Раевского, набиравшего первый курс, послушать меня и сказать, могу ли я стать актером и стоит ли мне пытаться поступить в студию – ведь конкурс был около ста человек на место!

Раевский назначил мне встречу у него дома.

И вот иду я на ватных от волнения ногах по улице Немировича-Данченко, вхожу в квартиру. Раевский был очень элегантен в своем сером костюме, в крахмальной сорочке, с красивым галстуком… Мебель в квартире красного дерева, хрустальная люстра…

Ладони у меня потные, загородился стулом, вцепился в его спинку. Объясняю, что не ищу протекции, а прошу искреннего совета – быть или не быть?

– Ну, что ж… Почитайте что-нибудь…

– Маяковский. «Хорошее отношение к лошадям».

 

Еще в школе полюбил я Маяковского. Интуитивно, видимо, чувствовал в его поэзии нечто, ставшее выше житейской прозы и революционной ситуации. А уж в «Хорошем отношении…» – никакой политики. Рыжая лошадь распростерлась на покатом льду Кузнецкого… Толпа серых обывателей гогочет над ней… а у нее глазищи карие, блестящие, непонимающие… и слезы от обиды и боли… И никто слова сочувственного не скажет…

И так хотелось мне, чтоб Раевский увидел эту лошадь, ее глазищи в мохнатых ресницах, голубую блестящую слезу, – и высохли руки, и до слез самому стало жалко эту лошадь, и радостно, что встала она, назло всем, и пошла, цокая, мимо Дома мод, мимо покатого Союза художников, туда, где дом с чайкой на фронтоне… И так хотелось мне, чтобы Раевский увидел ярко эту картину, что я забыл о том, что это вообще-то экзамен, что решается моя судьба…

– А ну, прочтите еще раз!

Прочел и еще, уже совсем не волнуясь, чувствуя, что могу и имею право и медленнее, и ярче все делать.

– А что у вас из прозы?

– Прозы пока нет. Вот если посоветуете поступать – выучу.

– Прочтите басню.

– «Волк и ягненок»…

С прозой и баснями плохо у меня получалось. В басне нет, как мне казалось, никакого второго плана – чисто бытовые сценки, где надо изображать то одного, то другого персонажа и подойти к морали…

Так я и прочел басню, по-школьному, стесняясь… Нет в басне чего-то такого высокого, но невысказанного, чем можно заслониться и забыть про стеснение…

– Да… ну что ж… приходите сразу на третий тур… Я вас беру.

 

Иду, лечу, как на крыльях, вниз по улице Горького, к метро, домой на Покровку!.. Я – почти студент, через четыре года – артист МХАТа, я в этом уверен! Родителям ничего не рассказал; они по-прежнему требуют поступления в институт… Я отмалчиваюсь.

Подал тайком ото всех документы в Школу-студию. Милая женщина Наталья Григорьевна Колотова приняла их, сказав, что я должен пройти все три тура. Ладно! Пустяки! Пройду! Меня Раевский берет!

Начался творческий экзамен. В комиссии – Раевский, Массальский, Вершилов.

Все три тура читаю Маяковского, какую-то басню, какую-то прозу… Допущен к общеобразовательным. Это чепуха – литература, история, география – это я сдаю запросто.

Я – принят.

ПРИНЯТ!!

Студент Школы-студии великого Московского Художественного Театра!

Дома все были в шоке. Родители надеялись, даже были уверены, что не примут меня. И пойду я в один из их обязательных вузов. И вот тут-то и прозвучала роковая папина фраза:

– Ну, что ж. Ты хочешь стать артистом. Ладно. Но учти: помогать я тебе не буду. В смысле денег. Крутись сам.

Видимо, вообразил меня с ярко накрашенными губами, подведенными глазами и нарумяненными щечками. И неприятно ему стало, и обидно.

А я хожу счастливый, и мир вокруг меня не враждебен и пугающ, как совсем недавно, а пронизан солнцем, и все мне улыбается: и Камергерский переулок, и улица Горького, и Покровка моя… Все обнадеживает!

И рвется грудь от счастья!

Я талантлив! Я признан!


Студия МХАТ

Соня Зайкова, Нора и Рая Максимовы, Нина Палладина, Галя Товстых, Соня Барто, Таня Доронина, Нонна Бодрова, Леон Кукулян, Владимир Поболь, Михаил Козаков, Борис Никифоров, Ванадий Орлов, Юра Горохов, Марк Ковалев, Анатолий (??? ) Остроухов, Виктор Сергачев и я. Вот наш первый курс.

И. М. Раевский, П. В. Массальский, Б. И. Вершилов – наши педагоги. Ваня Тарханов, сын великого Тарханова, – ассистент. Раевский позже стал работать в ГИТИСе, а к нам на курс пришел А. М. Комиссаров.

И вот сидим мы полукругом перед нашими педагогами, пьяные от сознания того, что мы – мхатовцы, на груди каждого – эмблема с белоснежной чайкой, нам говорят правильные слова о Станиславском, Немировиче-Данченко, о предназначении актера, об этике мхатовской…

Потом начинаются занятия:

Мастерство актера – упражнения на внимание, на общение, на точность реакции, упражнения с отсутствующими предметами: нужно, например, ввернуть воображаемую лампочку.

Танец.

Техника речи.

Движение.

Фехтование.

Пение.

И общеобразовательные предметы:

Литература.

Политэкономия.

Иностранный язык.

История МХАТа.

История искусств.

Все это давалось мне легко: и вворачивание воображаемой лампочки в воображаемый патрон, и перекидывание мячами (реакция, внимание), и хлопанье в ладоши (ритм)…

Потом пошли этюды. Этюды без слов. Тут уж потруднее. Каждый день – новый этюд. Это фантазию в нас развивали. Но тоже играючи и весело преодолевали мы и эти трудности.

С Мишей Козаковым мы до того обнаглели, что придумали систему «Бим-Бом». Она заключалась в том, что мы не готовили дома этюды, но, если вызывали Козакова и спрашивали, с кем он готовил этюд, он говорил, что с Басилашвили. Если вызывали меня – я звал Мишку, и мы удалялись за ширмы. Там в течение двух-трех минут мы придумывали какой-нибудь простой сюжет и выходили играть, будучи совершенно неподготовленными. Но нам все сходило с рук. Мы этим пользовались и продолжали халтурить.

А рядом, за стеной каждый вечер творилось чудо – мхатовский спектакль. И мы иногда приобщались к нему, сидя, затаив дыхание, на обитых медью ступеньках мхатовского бельэтажа.

Про общеобразовательные предметы и говорить нечего: гуманитарные предметы мне всегда давались легко. Правда, прочесть надо было много. Но и тут находили выход: один читал «Одиссею» и пересказывал сюжет всем остальным, другой – «Фауста»; так нами была «прочитана» программа.

Наш лектор Александр Сергеевич Поль обожал античную литературу и литературу Возрождения. От студентов он требовал такого же отношения. Вот типичная сценка на экзамене:

– Что у вас в билете?

– Данте. «Божественная комедия».

Александр Сергеевич откидывается на спинку кресла, предвкушая удовольствие.

– Н-н-ну-с… Вы читали?

– Конечно!!! (Хотя не читал. )

– Н-ну, и как вам?!

– Божественно!!

– Идите!! Пять!!

Невысокий, полный, с лысой головой, с римским профилем, поблескивал золотым зубом. Закутать его в римскую тогу – вылитый патриций. Пилат. На лекциях он вдохновенно читал Гомера, и если в это время лекции кто-нибудь снаружи приоткрывал дверь – а реакция у него была мгновенная, – бросал портфелем в наглеца.

Почти весь первый год в Школе-студии был для меня веселым и радостным.

Но вдруг я стал замечать бросаемые изредка на меня косые взгляды педагогов…

Иногда выслушивал ироничные замечания…

И когда в конце первого курса Борис Ильич Вершилов, подводя итоги учебного года, сказал, покряхтывая, что, дескать, вам, Олег, надо за лето подумать серьезно, с какой целью хотите вы стать актером, да и хотите ли, – я растерялся. Если честно, я был подавлен. Как?! Значит, все, что я делал, – плохо?! Значит, я не так уж и талантлив??! Может быть, я ошибся, стремясь в актеры?

И все начало второго курса я провел в таком подавленном состоянии, раз за разом убеждаясь в своей бездарности, в отсутствии фантазии, ибо все, что я ни делал: продумывал дома этюды, репетировал их в студии со своими товарищами, предлагал различные варианты, – все, мягко говоря, не вызывало восторга у педагогов. И сам я чувствовал себя скованным, неловким, неумелым – неинтересным, одним словом, и чем больше старался, тем хуже получалось. А вокруг шла интенсивная жизнь – Володя Поболь поражал всех своим юмором, Соня Зайкова – казачьей статью и темпераментом, Витя Сергачев – умом и въедливостью в каждом этюде, Мишка Козаков – всеми доблестями сразу, Таня Доронина – женственностью и простотой… О Таня, Таня… тут уж ничего не поделаешь – вот она, первая любовь. И сколько сил и энергии она потребовала, сколько времени, которое необходимо было для чтения «Тихого Дона», «Войны и мира»… Сколько времени было впустую потрачено на встречи, гуляния, стояния в подъездах, на провожания до общежития, где жила Таня…

Сколько радости, горя, отчаяния и счастья испытывал я! А время-то шло и шло – впустую, не прирастал я ни умом, ни знаниями, ни талантом.

Только вот теперь я задумываюсь: а вправду ли впустую время-то шло? Все-таки это же подарок от бога – любовь! Только тогда, на втором курсе, я не понимал этого и тащил свою любовь, как неподъемный груз, как счастье и горе одновременно.

И все больше и больше убеждался в своей актерской бездарности… Чем больше я старался, чем тщательнее вворачивал электролампочку, чем мучительнее и дольше репетировал этюды, стараясь по-школярски нигде не «соврать», не «наиграть», а действовать только по системе Станиславского, «по действию», стараясь «воздействовать на партнера», стараясь быть безупречно верным «методу» МХАТа, – тем трагически яснее становилась мысль – я не актер…

Старался, стараясь, стараться…

Словно мышь в пустой стеклянной банке. Скребет-скребет по стеклу, и все бессмысленно: скользят ноготки по стеклу, скользят, и вот еще мгновение – и мышка упадет на спинку, безвольно раскинув лапки…

Выходил на этюды робея, потея, с потными ладонями, и уходил с площадки подавленный, стыдясь смотреть в глаза окружающим.

А этюды надо было приносить на занятия каждый день новые. В голову уже ничего не лезло, она только отупело деревенела в отчаянии.

Как-то Борис Ильич велел нам сходить в зоопарк, понаблюдать за зверями, выбрать понравившегося и наутро, на занятии «сыграть» его. Такое упражнение на наблюдательность.

Поплелся в зоопарк: смотрел, наблюдал. Ходил из угла в угол, то есть от скамейки до скамейки, словно волк, вызывая изумленные взгляды посетителей, или пытался перенять повадки белого медведя, воспроизвести их. Проходил час за часом, и все скучнее и тоскливее становилось мне в зоопарке. Что же мне завтра – кататься по полу, изображая змею, или орать благим матом, словно североамериканский койот?..

Да пошло оно все к черту! Не хочу и не буду. Хватит!

И пошел домой.

А дома старался не думать о завтрашнем неминуемом очередном позоре. Плевать. Как той странной птице из зоопарка – стоит посреди вольера на одной ноге и спит.

Спит себе, отключившись от мира. Молодец… Так и надо! Плевать на все!

Пришел утром в студию, спрашиваю, кто чего понаблюдал.

Отвечает один: я, дескать, буду кроликом, другие – серной или ланью (это девушки). У всех все есть, даже наблюдательность. У всех, кроме меня.

Сидят наши педагоги.

Массальский изящен, в темно-синем костюме, галстук в горошек, белоснежная рубашка накрахмалена, элегантные ботинки блестят, идеально прямая спина не касается спинки стула.

У Вершилова костюм уже не так элегантен, рубашка в полосочку, бабочка с чуть отвислыми крылышками, сидит он прищурясь, сутулится, одна рука закинута за спинку соседнего кресла.

Ванечка Тарханов внешне угрюм, черные волосы крыльями сваливаются на лоб.

Вышли мы…

Поболь спрятался за ширму, руку из-за нее выставил – шевелит ею туда-сюда. Рыбка, значит. Мишка Козаков сел на корточки и часто-часто задергал губами – кролик. Одним словом, кто во что горазд.

А на что я горазд? Да ни на что! Вокруг все яркие, все талантливые. А, плевать! Как той птице. Вскочил я на стул, руки за спину, и задремал. Снится мне лес, речка, неоглядные просторы… Вдруг где-то рядом стук какой-то. Страшно! Дернулся, открыл глаза – ах, вот откуда стук – это кролик наш, Мишка Козаков, от напряжения рухнул с корточек на колени… Кролик… Глупое существо… Можно опять помечтать… Глаза опять пленкой подернулись. Да нет, не идет этот кролик из головы! Сбил весь сон! – Вот он опять передо мной, сучит губками, аж посинел весь… Так бы и клюнул его по башке! Э-э-э, связываться… И опять – лес, поля, свобода… Черт, не могу заснуть, да и чешется что-то под крылом… Что это? Посмотреть, что ли? Ну-ка, что там? Вроде ничего… ничего, ни…че…го… хр-хр… Что за смех? Чего это они? Надо мной?! (Все это рождается здесь, сейчас, неожиданно. ) Плебеи!! Надо мной смеяться нельзя – я горд, я летать могу – вот, эх, э-э-эх, крылья – раззудись плечо! Вот черт, крылья-то подрезаны, не могу лететь… скрыть от этих педагогов свою неловкую попытку полета: чего там, это я так, я петь, петь могу! Вот, пожалуйста: а! а! а-а-о-у-ы! Так что я не стесняюсь, а наоборот! Свободен! Ах, вам смешно, как я пою?! Так плевал я! Засну опять! Вот! Глаза закрыл. На мгновение один глаз приоткрыл: как они – смеются?! Да. Ну и плевать! Спать.

– Стоп! – это Массальский. – Ну что ж! Молодцы! Понял, что вы были вчера в зоопарке, наблюдали! Особо хочу отметить вас, Олег! (Я обмер от неожиданности. ) Очень хорошо!! И характер есть, и образ мыслей понятен, и пластика рождается поэтому точная! Кстати, как эта птица называется?

Какая это была птица, я и сам не знал. Придумал от отчаяния, ведь отчислят:

– Сип белоголовый, Павел Владимирович! Проживает в Северных Кордильерах. Я ее вчера наблюдал.

Я нагло врал, чувствуя успех.

– И молодец! Хорошо поработал дома!

И Борис Ильич покряхтывает довольно и почесывает через голову правой рукой левое ухо.

Вот те раз! Когда старался – ни черта не выходило, а тут от отчаяния плюнул на все – и само собой пошло…

Только потом, значительно позже, я понял, что это свободное состояние и есть состояние импровизационное, это – «главное в творчестве актера» (Немирович-Данченко).

Но почему оно возникло сейчас, это состояние, в момент отчаяния и упадка? Откуда эта неожиданная свобода и легкость? И почему нельзя опять, «по заказу» повторить его?!!

 

Еще школьником я был отравлен театром. Школа наша была мужская, дисциплина строгая. Девочек рядом нет, а как хочется чего-то романтического… И вот рождается идея создать драмкружок совместно с женской школой.

Ставили «Снежок» – пьесу об американском мальчике-негре, как ему там плохо. Репетиции, гуляния по вечерам… Стояние под окнами… Я познакомился в драмкружке с замечательной девочкой Лидой. Любовь ли это была?.. В кинотеатре «Колизей» мы сидели в задних рядах, рука в руке, не расцепить. Что там на экране – не осознавали, главное – рука в руке, сердце стучит, пальцы сжимают пальцы, мы одно целое… Потом фанерные сиденья хлопают, все встают, загорается свет в зале, мы выходим на Чистые пруды. Искрится хрупкий снежок на тротуаре, провожаю Лиду до Лялиного переулка…

«Как дева русская свежа среди снегов……

Да, театром тут и не пахнет, тут совсем другое, но не менее прекрасное…

Я ставлю для праздничного вечера в нашей школе акт из «Клопа» Маяковского, сцену свадьбы. На спектакле наш директор Михаил Иванович вспрыгивает на сцену и задергивает занавес: его возмутило «хулиганство» Маяковского. Скандал, мы пишем в «Комсомольскую правду»…

Самодеятельный театр при клубе Министерства внешней торговли. В подвале здания был прекрасный зальчик мест на сто, с бархатными сиденьями, алым бархатным занавесом, пультом для управления светом. Ставим спектакли: «Два капитана», «Снежная королева», «Молодая гвардия». Я играю там роли Сказочника, Олега Кошевого, Николая Антоновича Татаринова. Руководствуюсь «Работой актера над собой» Станиславского.

Вот мой кумир – Станиславский! Его фото у меня над столом, я опьянен его книгой «Моя жизнь в искусстве», подражаю ему, воображаемому мной Станиславскому, мой храм – Художественный театр, его Чайка – мой амулет, я рисую эскизы декораций, эскизы гримов… Я – первый среди равных, я пользуюсь успехом у зрителей, Минна Яковлевна Бланк, наш худрук, говорит мне: «Готовьте дырочку на пиджаке! Вы будете лауреатом. Идите, идите в Школу-студию МХАТ, вы – прирожденный артист! »

И я, опьяненный, «вгрызаюсь в роль», «ищу зерно», естественно, нахожу и – демонстрирую всем свой талант и… скромность, столь свойственную всем подлинным талантам… И дальнейшую свою жизнь я вижу яркой, интересной: вот раздвигается занавес с Чайкой и завиточками – а я на сцене МХАТа!.. Аплодисменты! Скромный поклон.

 

«Сип белоголовый», родившийся от отчаяния, вселил в меня надежду. Во время этюда я испытал чувство легкости и свободы, ранее на сцене никогда мною не испытанное…

Но дальше дело что-то не пошло… Опять нудные этюды, опять зажим, пот и отчаяние. Женька Евстигнеев, пришедший к нам на второй курс уже готовым актером, во время этюда творил черт-те что! Например, не просто вдевал воображаемую нитку в воображаемую иголку, а делал это в образе полуслепого паралитика, у которого одна рука кривая, а глаза смотрят в разные стороны; это было до икоты смешно. Вот где легкость, вот как и мне нужно! Но мой пиетет перед Чайкой, перед самими стенами театра, желание быть «подлинным мхатовцем» не давали мне возможности схулиганить, свалять дурака…

Когда стали мы репетировать отрывки из пьес – мне тоже не везло.

С Нонной Богданович играли мы отрывок из «Воскресения» Толстого… Она – Катюша, я – Нехлюдов. Ну какой из меня, невинного во всех смыслах мальчика тогдашнего, раскаявшийся соблазнитель? Я лишь зажимался от смущения, пытаясь «играть взрослого»… Ни о какой свободе и речи быть не могло… Бывали, правда, и «взлеты». Но единичные. На общем фоне тяжелой неудовлетворенности… Массальский работал с нами «Юбилей» Чехова. Да, там есть, где развернуться! Я играл Шипучина. Ситуация ясная, все предельно понятно, играем, но… не смешно! Долго мы пыхтели, определяли все «по действию», искали «зерно», а выходило все равно скучно и традиционно академично. И тут Паша – так называли мы любимого нашего Массальского – подкидывает мне краску: в минуту наибольшей безвыходности Шипучин издает этакий горловой писк – от безнадеги, безвыходности! И тут роль пошла! Видимо, писк этот мог вырваться только в результате отчаяния, в котором пребывает Шипучин; без этого чувства полнейшей безнадеги, краха писк этот будет пустым наигрышем. И отчаяние это должно быть моим, подлинным, тогда все будет оправдано, забудешь о зрителях, о стеснении… И получилось!

Или готовились мы к поездке на целину – нам сделали мхатовский занавес с завитушками и Чайкой, и мы репетировали концерт для целинников. Был сделан ряд отрывков из «Тихого Дона», что-то еще, а Борис Ильич сделал с Володей Поболем и со мной чеховского «Жениха и папеньку». Я играл папеньку: халат, колпак, усы. Поскольку поездка эта и подготовка к ней не включалась в общемхатовскую традицию «мужественной простоты» и считалась этакой летней забавой, репетиции шли легко. Борис Ильич не мучил нас поисками «зерна» и сверхзадачи, и я с удовольствием репетировал этот водевиль, мы с Поболем буквально купались в его атмосфере.

На просмотре всей программы наш «Жених…» был с презрением раскритикован за «легкомыслие и бездумность», досталось и бедному Борису Ильичу, и лишь педагог другого курса, Виктор Карлович Монюков, похвалил нас, поддержал, и мы поехали все-таки. И у целинников имели большой успех!

Вообще эта целинная поездка – отдельный рассказ. Я там очень сблизился с Леонидом Броневым и Евгением Евстигнеевым.

Нищий Женька, обычно одетый в почти прозрачный от ветхости костюм неопределенного цвета, с пузырями на коленях, раздобыл в костюмерной МХАТа элегантный смокинг, бабочку, лаковые ботинки. При его худобе этот наряд производил неизгладимое впечатление. Был, правда, один изъян: спереди брюки были залиты чем-то белым, но если смокинг застегнуть – то и незаметно. Элегантен был Женька, как бог! Уж он-то умел носить костюмы, как никто!! Женька читал что-то и пел под гитару…



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.