Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{282} Искренность таланта



Множеством невидимых нитей связан был столичный Александринский театр с театральной провинцией. Стоило где-нибудь за пределами Петербурга — в Керчи или Вологде, Екатеринославе или Екатеринбурге — обнаружиться талантливому актеру, как о нем сразу же становилось известно нашей дирекции. Бог весть каким путем «наводились справки», «забрасывались удочки», «прощупывалась почва». Делалось все для того, чтобы актер этот кратчайшим путем и по возможности на самых скромных условиях попал на императорскую сцену. Для того чтоб не упустить яркую актерскую индивидуальность, дирекция создала целую сеть своего рода соглядатаев. Это были большей частью рецензенты провинциальных газет — земские врачи, адвокаты или литераторы-неудачники, нашедшие себе пристанище под скромной рубрикой «Театр» на четвертой полосе местной газетенки. Вопреки существующему предубеждению, их оценки актеров в большинстве случаев диктовались бескорыстной и часто трогательной любовью.

Из провинции пришли в Александринский театр многие актеры, составившие впоследствии славу русского искусства, — В. Н. Давыдов, К. А. Варламов, М. Г. Савина. Именно на провинциальной сцене получили они первое и восторженное признание. До Александринского театра служили они в антрепризе П. Медведева и, став артистами императорской сцены, помогли своему бывшему антрепренеру, даровитому и опытному актеру, также поступить в Александринку. Уже на моей памяти {283} в наш театр были приглашены К. Н. Яковлев, И. М. Уралов, Б. А. Горин-Горяинов, Е. П. Корчагина-Александровская, Н. Н. Рощина-Инсарова и многие другие. Все они на разных этапах своей актерской жизни были связаны с театральной провинцией.

Судьба приглашенных актеров складывалась по-разному: иные сразу же осваивались и быстро завоевывали ведущее, соответствующее их таланту положение. Их провинциальное прошлое забывалось, и сами они очень легко, иной раз даже слишком легко, усваивали манеры и повадки столичных артистов, баловней судьбы.

Но случалось, однако, и другое. Та самая дирекция, которая лихорадочно ловила артиста, сулила ему золотые горы и все главные роли на пять лет вперед, достигнув своего, забывала об актере, и он оказывался вынужденным влачить довольно жалкое, ничем не оправданное существование «бездельника поневоле». Тут уж нервы, что называется, «не выдерживали» у избалованных провинциальным успехом актеров — многие из них, в конце концов, предпочитали вернуться в провинцию. Так сделали, каждый в свое время, И. И. Шувалов, В. И. Каширин, И. И. Судьбинин, М. В. Дальский, П. В. Самойлов; правда, Павел Васильевич Самойлов под конец жизни вернулся в Александринский театр, но это случилось уже в другие времена и при других обстоятельствах.

Пришельцем был в Александринском театре и Иван Владиславович Лерский, но пришельцем особого рода. В течение нескольких лет числился он студентом рижского Политехнического института. По собственному его признанию, учился Лерский в институте главным образом для того, чтобы дипломом инженера раз и навсегда успокоить родителей. На самом же деле, погружаясь в инженерные науки, он помышлял только о сцене и ни о чем больше. В разного рода любительских концертах и спектаклях пробовал он свои силы, сам себя учил актерскому мастерству, и, как говорится, во сне и наяву видел, как после окончания института станет профессиональным артистом. Но на пути к театру встретились Лерскому обстоятельства, которые помешали ему вовремя выполнить свой план. Его актерским способностям {284} суждено было получить первое применение не на сцене, а в жизни.

Родители Лерского были не слишком обеспеченными людьми, и, чтобы существовать, ему приходилось то и дело искать случайного заработка. Этот самый случайный заработок оказывался нередко очень коварной штукой — отвлекал студентов от занятий, мешал им вовремя сдавать экзамены и в конце концов превращал их в пресловутых вечных студентов, давно уже пересидевших в институтах и университетах все положенные сроки. Подобному случайному заработку суждено было сыграть в жизни Лерского немалую роль.

В один из трудных студенческих дней, когда щемящее безденежье особенно давало себя чувствовать, познакомился Лерский с каким-то весьма солидным и презентабельным господином. Господин этот проявил неожиданный интерес к живому, веселому и разговорчивому студенту. Студент без конца рассказывал «случаи из жизни», кого-то походя изображал, кого-то передразнивал, о ком-то отзывался двумя-тремя уничтожающе меткими словами. Презентабельный господин был в совершеннейшем восторге от остроумного, привлекательного молодого человека и весело смеялся каждой его шутке. Вскоре после этой встречи Лерский получил неожиданное предложение стать агентом по страхованию жизни, и, так как работа эта могла принести ему более или менее постоянный заработок, он почти сразу же согласился. Уже приступив к работе, Лерский узнал, что пригласили его главным образом в расчете на проявленные им в случайном разговоре актерские способности, на его умение с увлечением рассказывать и показывать, уговаривать и убеждать. Иван Владиславович с неподражаемым юмором рассказывал нам, своим товарищам по театру, как ему удалось эти расчеты оправдать.

— Придешь, бывало, к какому-нибудь оплывшему жиром толстосуму, — говорил он, — и робким поначалу голосом предложишь застраховаться — то ли от огня, то ли от несчастных случаев, а толстосум сверлит тебя мелкими глазенками и нетерпеливо жует губами. Нет, говорит, мне это не требуется! Что же тут делать, не уходить же не солоно хлебавши! Ну, и начнешь морочить ему голову. Ваше, это, конечно, дело, только вот {285} месяц, не больше, назад, дядя мой пережил ужасные минуты. Уехал с теткой на воды, а вернулся — можете себе представить, — ни кола, ни двора. Все сгорело! — Неужто все? — спрашивает толстосум, а я и рад стараться. — Вообразите, стал в пепле разбираться, только и нашел, что обугленную карточку своей мамаши, то есть моей бабушки. Вот, говорит дядя, все мое нынешнее богатство, и ничего другого мне теперь не надо. Очень он свою мамашу уважал!

В других случаях работать приходилось тоньше. Получив отказ, страховой агент делал вид, что относится к нему очень равнодушно, но уходить, однако, не торопился, а заводил какой-нибудь нейтральный разговор. По ходу этого разговора давал, как выражался сам Иван Владиславович, целые представления юмористического характера, рассказывал о каких-то несуществующих сверхдураках и недотепах, спившихся старухах и выживших из ума стариках. Рассказы эти и сценки разыгрывались так выразительно, юмор рассказчика был так неподделен, что даже самые стойкие противники страхования не выдерживали и ставили свою подпись на вовремя подсунутой страховой бумаге. Лерский рассказывал нам обо всем этом со смехом, но нет‑ нет признавался, что паясничать и выламываться перед клиентами бывало не так-то легко и в иных случаях весьма противно.

Очень скоро страховой агент в порыжевшей студенческой куртке завоевал репутацию превосходного работника во всем страховом обществе. Прожженные страховые дельцы не могли на него нарадоваться, и, когда Лерский, закончив, наконец, образование, получил диплом инженера-политехника, дирекция общества «Россия» предложила ему должность инспектора по страхованию в Петербурге. Оклад ему был назначен сравнительно большой, перспектива оказаться в столице показалась более чем заманчивой, и он согласился. Теперь он мог не тревожиться о будущем — оно было вполне обеспеченным. Но Иван Владиславович, судя по тому, что произошло дальше, меньше всего помышлял о благополучии. Жгучую мечту не погасило солидное жалованье и видное положение страхового инспектора.

Преградой на служебном пути Лерского встали петербургские {286} театры — императорские и частные, большие и маленькие, актеры которых играли на окраинах столицы, в деревянных, похожих на сараи помещениях или на открытых садовых площадках. Некоторое время страховой инспектор честно и добросовестно делил свое время между театральным искусством и искусством страхования от огня. Но в один прекрасный день с самым невинным видом сообщил своему ошеломленному начальству, что должность его отныне может считаться вакантной. Начальство восприняло это известие как веселую шутку, одну из тех, на которые Лерский был таким мастером. Но шутка оказалась очень серьезной: страховой агент стал актером.

С благополучной обеспеченной жизнью было покончено, началось тревожное, полное ожиданий и надежд существование никому не известного, маленького актера третьестепенных театриков, хлопотные переезды со спектаклей в Стрельне на спектакли в Озерки, из Павловска в Ораниенбаум, из-за Невской заставы на Васильевский остров. Но Лерский легко расстался со своим недолгим благополучием. Оно казалось ему теперь нелепым и чужим, оно было слишком далеко от той единственной жизни, к которой он стремился, от жизни в театре и для театра, от того вечного беспокойства и суеты, которые ни один настоящий артист никогда не променяет на самый изысканный душевный покой.

Вскоре Лерского пригласили в труппу Василеостровского общедоступного театра, уже заслужившего к тому времени популярность своим демократическим духом, серьезным и добротным репертуаром, хорошим, хотя и не очень опытным актерским коллективом. С большой теплотой и симпатией рассказывал впоследствии Иван Владиславович о руководителе Василеостровского театра Попове, человеке для своего времени весьма передовом. Попов был неплохим актером, сам режиссировал и, по словам Лерского, опытным ремесленникам предпочитал зеленых энтузиастов, бескорыстно преданных искусству. Как бы там ни было, именно на сцене Василеостровского театра многие и многие жители петербургских окраин — рабочие, бедняки студенты, ремесленники — впервые увидели на сцене пьесы Гоголя и Островского, Толстого и Горького, Шекспира и Шиллера.

{287} В год, когда сюда поступил Лерский, на сцене Василеостровского театра готовилась постановка трагедии Шекспира «Макбет», и молодому актеру сразу же досталась роль свободолюбивого шотландца Макдуфа, роль бесконечно трудная и мало отвечающая его сочному таланту. «Ну, если вы играли Макдуфа, — подшучивал я над Иваном Владиславовичем, — то сам Попов, должно быть, играл ни больше ни меньше как саму леди Макбет». Но Ивану Владиславовичу и в голову не приходило обидеться. Со своим неизменным и застенчивым юмором уверял он меня, что ничуть не преувеличивает свой успех в этой роли и что, как это ни удивительно, его Макдуф был в самом деле настоящей трагической фигурой, волновавшей зрителей своим благородным и гневным бесстрашием. Сам шутник и балагур, Лерский по доверчивости своей часто оказывался жертвой невинных и маленьких розыгрышей.

Но, разыгрывая Лерского, я очень хорошо знал, что роль Макдуфа действительно принесла ему первый шумный успех. В маленьком и далеком театре на Васильевском острове стали бывать искушенные театралы, приезжавшие посмотреть на «хваленого Макдуфа», имя Лерского то и дело упоминалось во всякого рода театральных разговорах. Кончилось дело тем, что на Васильевский остров пожаловал сам управляющий труппой Александринского театра, известный литератор и драматург П. П. Гнедич. По-видимому, суждение Гнедича о даровании Лерского было весьма лестным, потому что вскоре последовал предварительный просмотр и приглашение Василеостровского Макдуфа в труппу императорского театра. Мгновенно пришла к Лерскому удача, о которой иные актеры мечтали чуть ли не десятилетиями.

Но, как я уже говорил, одно дело было попасть в труппу нашего театра и совсем другое — получить роль. Вдоволь порадовавшись своему успеху и утолив свою гордость, Иван Владиславович очень скоро должен был испытать горькое разочарование. Жалованье ему шло, служебный пропуск был выписан, соблюдены были, так сказать, все формальности, кроме одной — никаких ролей никто ему не предлагал. В полном соответствии с традицией императорского театра, о нем забыли.

{288} «Изо дня в день, — рассказывал он, — ходил я в театр и каждый раз с трепетом и надеждой вглядывался в лица окружающих. Должно быть, на этих самых лицах рассчитывал я прочесть новость — меня вспомнили! Но нет, ничего подобного не было. Со мной здоровались, иной раз даже улыбались мне, но на лицах, то озабоченных, то надменных и самодовольных, то гладких и вообще ничего не выражающих, что-либо прочесть было невозможно».

С неподражаемым юмором рассказывал Лерский о том, как, наконец-то, о нем вспомнили. «Сидел я мирно у себя дома и дулся с приятелями в винт. Ведь вы сами хорошо знаете, что, когда очень долго чего-нибудь ждешь, в конце концов привыкаешь к ожиданию и даже стараешься получше его обставить. Так вот и я — уже приспособился к своему положению, и в тот вечер, о котором я рассказываю, чувствовал себя почти благодушно. Вдруг, представьте себе, резкий, сердитый звонок во входную дверь. Взволнованная прислуга докладывает: “Ивана Владиславовича какая-то важная личность требует”. Я вскакиваю, бегу в переднюю и вижу, что “важная личность” — курьер театральной дирекции, прямой, как палка, старик, с лицом, обрамленным седыми бакенбардами, облаченный в расшитую золотом и позументами ливрею. Что и говорить, действительно, зрелище он являл собой самое внушительное.

“Разрешите, ваше высокородие, поздравить вас с ролей”, — сказал он и вручил мне огромный фирменный конверт. Таких конвертов я еще никогда не получал. Расписавшись в казенной книге, я схватил конверт и поспешил к своим друзьям, чтобы сделать их свидетелями столь важного события в моей актерской жизни. Надо им отдать справедливость — разволновались они чуть ли не больше меня самого, забыли о картах и приняли живейшее участие в торжественной церемонии вскрытия конверта. Он был надрезан самым аккуратнейшим образом, осторожно был извлечен из него лист бумаги, на котором оказалась начертанной крупными буквами одна из самых коротких и самых “знаменитых” ролей русского репертуара — роль жандарма из “Ревизора”. Эффект был необыкновенный. Друзья мои, в секунду прочитав и запомнив текст порученной мне роли — {289} “Приехавший по именному повелению из Петербурга чиновник требует вас сей же час к себе. Он остановился в гостинице”, — замерли в немой сцене, совсем как гоголевские чиновники, услышав те же слова». «Только вместо городничего, — прибавлял Иван Владиславович, — в центре этой немой сцены находился ваш покорный слуга! »

Юмор ни на минуту не покидал Лерского, а ведь разочарование, испытанное им в тот момент, должно было быть очень сильным. Не так-то просто после роли Макдуфа перевоплощаться в жандарма! Но он проглотил это разочарование и, как говорится, прижился в спектакле. С этого момента началась его карьера артиста императорских театров. Начав с роли жандарма, он впоследствии стал одним из лучших исполнителей роли почтмейстера Шпекина — в этой роли я и увидел его впервые на сцене. Окруженный блестящими партнерами, рядом с В. Н. Давыдовым — городничим, К. А. Варламовым — Осипом, К. Н. Яковлевым — Земляникой, Б. А. Горин-Горяиновым — Хлестаковым, Н. П. Шаповаленко — Бобчинским и А. А. Усачевым — Добчинским, Лерский не только не стушевался, но выступал как равный, создав фигуру выразительную и запомнившуюся наравне с центральными персонажами комедии.

Объяснялось это не только тем, что Иван Владиславович был очень талантливым и восприимчивым художником, сумевшим сразу же заговорить на том языке, на котором говорили его прославленные партнеры. Успех его, как мне кажется, объяснялся тем, что он обладал, если можно так выразиться, врожденным реалистическим мышлением, неотделимым от всех его взглядов и представлений. Каждая исполненная им роль оказывалась, в конечном счете, чьим-то портретом, точной зарисовкой характера, найденного им в действительности и чем-то, как он сам любил говорить, его обеспокоившего. В самом взгляде Лерского светилась умная и веселая смешинка, и отсвет этой смешинки падал на все создаваемые им образы.

В краткой характеристике Ивана Кузьмича Шпекина, сделанной самим Гоголем — «простодушный до наивности человек», — Иван Владиславович нашел опору {290} для своей вполне самостоятельной трактовки роли. Характеристики этой оказалось Лерскому вполне достаточно, чтобы понять сущность поведения почтмейстера, правильно оценить его бесцеремонность, его экзальтацию, легкость, с которой в сознании его возникают догадки и доводы и тут же исчезают, чтобы уступить место другим. Щеголеватый, очень довольный своим видом, появлялся Лерский — Шпекин на сцене, и в этом безобидном самодовольстве проступало его фантастическое простодушие. В неискушенном его мозгу родилось счастливое объяснение приезда чиновника — «война с турками будет». Когда же городничий с раздражением опровергал его объяснение, — «просто нам плохо будет, а не туркам», — Шпекин — Лерский не только безропотно, но и очень серьезно, словно успев передумать бог знает что, соглашался с ним: «А если так, то не будет войны с турками». Глаза у него были умные, хитрые и необыкновенно быстрые. Только что появившись в доме городничего, он успевал всех оглядеть, ко всем присмотреться и сразу же освоиться с общим настроением. Живой ум и простодушие вели в нем непрерывную борьбу друг с другом, и простодушие побеждало. А сам он, как бы чувствуя себя виноватым, то и дело взглядом своим просил за это прощения.

Когда увлеченный воспоминанием о только что прочитанном им письме Шпекин — Лерский начинал в упоении цитировать встретившиеся ему и поразившие его обороты — «барышень много, музыка играет, штандарт скачет», — сам он чуть ли не пел, приплясывая, и уже лез доставать это запавшее ему в душу письмо — «хотите прочту? » «Ну, теперь не до того», — грубо приводил его в чувство городничий, и он капризно надувал губы, как обиженный ребенок, у которого отняли игрушку. Впрочем, лицо его ежеминутно меняло свое выражение, и каждое из выражений было очень искренним и самым непосредственным. Именно искренность и непосредственность почтмейстера вызывали в исполнении Лерского тот комический эффект, о котором мечтал гениальный автор «Ревизора».

Талант Лерского был в большой мере талантом импровизатора. Тут же, на сцене, придумывал он удивительно смешные и уместные детали, обыгрывал все, что {292} можно было обыграть. Если на столе у Хлестакова стояла табакерка, он умудрялся ни к селу ни к городу стукнуть крышкой этой табакерки, да так, что стук этот приводил в замешательство его партнера, вызывая гомерический хохот в зрительном зале. Надо к этому сказать, что импровизировал в спектакле не только Лерский. Игравший Хлестакова Б. А. Горин-Горяинов был в этом отношении совершенно неистощим и в смысле импровизаций иной раз даже перехватывал через край. В сцене третьего акта, в котором они встречались друг с другом, шел настоящий поединок двух импровизаторов, которые состязались в изобретении новых, не предусмотренных режиссурой комических эффектов.

Как ни ярко рисовал Лерский почтмейстера в первом и третьем действиях, самым ошеломляющим моментом роли было появление Шпекина в последнем акте. В самый разгар торжества вылетал, именно вылетал, он на сцену, и первую же свою фразу — «Удивительное дело, господа! Чиновник, которого мы приняли за ревизора, был не ревизор» — произносил с таким восторгом, таким ликующим тоном, словно сам он давно уже на этом настаивал, словно ему это должно было доставить наибольшее удовольствие. Великолепно читал он письмо, разоблачавшее Хлестакова, — со смаком, неторопливо, торжествующе оглядываясь по сторонам после каждого слова, испытывая, если угодно, чисто авторское удовлетворение от очередной прочтенной вслух фразы.

Роль почтмейстера утвердила положение Лерского в театре, но положение это было особого рода. За ним как бы раз и навсегда закрепились роли второго плана: Шпекин в «Ревизоре», Беспандин в «Завтраке у предводителя», Афремов в «Живом трупе», роли сами по себе важные, но, так сказать, не решающие, за которые никто и никогда не дрался. В том, как сложилась артистическая судьба Ивана Владиславовича, был отчасти «повинен» его независимый характер. Интриговать, добиваться, влезать в душу начальству он не умел и поплатился за это тем, что так и не получил многих центральных ролей, на которые имел все права. Никто и никогда не рискнул бы сказать, что Лерский недостаточно талантлив для них, что не хватило бы у него для их исполнения внутренней зрелости, но, как говорят, под лежачий {293} камень вода не течет. А Лерский продолжал стоять на своем — ролей не просил и начальству не кланялся.

Иной раз могло показаться, что процесс впитывания жизни, изучения окружающих людей, присматривания к человеческим отношениям привлекает его больше, чем само сценическое творчество. Если говорить по правде, он далеко не всегда знал назубок свои роли, не всегда являлся на репетиции, подготовившись к ним. Но зато жизнь, служившую ему материалом для ролей, знал он безукоризненно. В этом смысле его можно было бы сравнять с гениальным русским живописцем Павлом Андреевичем Федотовым, непревзойденным мастером жизненной драмы. «Когда мне понадобился тип купца для моего майора, — рассказывал, по свидетельству современников, Федотов, — я часто ходил по Гостиному и Апраксину двору, присматриваясь к лицам купцов, прислушиваясь к их разговору и изучая их ухватки. Наконец, однажды у Аничкина моста я встретил осуществление моего идеала, и ни один счастливец, которому было назначено на Невском самое приятное рандеву, не мог более обрадоваться своей красавице, как я обрадовался моей рыжей бороде и толстому брюху. Я проводил мою находку до дома, потом нашел случай с ним познакомиться, волочился за ним целый год, изучил его характер, получил позволение списать с моего почтенного тятеньки портрет и тогда только внес его в свою картину». Именно такое отношение «к натуре» было свойственно и Ивану Владиславовичу Лерскому. Сознательно или бессознательно, он добивался федотовской достоверности в воплощаемых характерах, федотовского точного штриха, федотовской глубины проникновения в человеческую душу. Я не боюсь так говорить об искусстве Лерского, ибо именно таким живет оно в моей памяти.

На долгие годы запомнилось мне исполнение Лерским роли помещика Беспандина в комедии И. С. Тургенева «Завтрак у предводителя». Выступление в этом спектакле тоже было для только что вступившего в труппу актера серьезным испытанием — его партнерами были В. В. Стрельская, игравшая вдову Каурову, Б. А. Горин-Горяинов, выступавший в роли предводителя Балагаева, И. М. Уралов — Алупкин, А. Н. Петровский — судья Суслов. Мне довелось видеть спектакль не со Стрельской, {294} а с Е. П. Корчагиной-Александровской, которая с полным успехом соревновалась в роли Кауровой с самой знаменитой «старухой» русской сцены. Сценический дуэт Корчагиной-Александровской и Лерского, с неистощимым юмором изображавших несговорчивых братца и сестрицу, был в полном смысле слова концертным номером.

Необыкновенное комическое своеобразие этого дуэта заключалось в том, что корчагинская Каурова старалась выглядеть существом столь забитым и несчастным, что поверить во «всамделишность» ее тупого упрямства было на первых порах прямо-таки немыслимо. Что же касается Лерского, то он играл человека, с виду необыкновенно сговорчивого, уступчивого, готового душу положить за справедливость и меньше всего помышляющего о собственной выгоде. Казалось, что между двумя такими людьми серьезных разногласий быть не может. Между тем разногласия обнаруживались, да еще такие, что в предводительском доме поднимался дым коромыслом. Каурова — Корчагина держала себя так, словно брат ее держит над ней острый нож и готов в любую минуту зарезать ее. Мгновенно исчезала запуганная и разнесчастная старушка — она взвизгивала и вскрикивала с такой силой, что даже весьма массивный Алупкин — Уралов каждый раз вздрагивал. Конфликт между братом и сестрой, которым никак было не поделить своего злосчастного наследства, от слова к слову разгорался со все большей силой. Дело доходило до того, что Каурова и Беспандин, буквально как петухи, налетали друг на друга, и окружающим приходилось общими силами разнимать их. Удивительно легко подхватывала Корчагина обычные для Лерского импровизации, а Лерский, в свою очередь, от спектакля к спектаклю развивал их и доводил до совершенства.

Но должен тут же сказать справедливости ради, что импровизационный дар Лерского имел свою оборотную сторону. Полагаясь на него, Иван Владиславович, как я уже упоминал, далеко не всегда достаточно твердо выучивал текст и в трудные минуты начинал нести, как говорится, отсебятину. Подобные отсебятины ставили иной раз в совершенно безвыходное положение его партнеров. Никогда нельзя было предвидеть, что еще он {295} придумает и как повернет сцену, в какую сторону ему вздумается прогуляться и какой захочется выкинуть вольт. Наиболее строгие критики Лерского утверждали, что всему виной его непреодоленный дилетантизм, отсутствие настоящей профессиональной дисциплинированности. Вряд ли стоит спорить с ними, но мне кажется, что Лерскому часто некуда было девать свою бьющую через край творческую энергию в пределах тех небольших ролей, которые ему поручались.

Несколько раз пришлось и мне столкнуться со знаменитыми экспромтами Лерского. На протяжении почти сорока лет довелось мне исполнять в «Коварстве и любви» роль президента и, стало быть, встречаться со многими исполнителями роли гофмаршала фон Кальба. Некоторые из них — Б. А. Горин-Горяинов, В. И. Воронов — были очень хороши, но большинство выступавших в этой роли актеров скатывалось к поверхностному комикованию и повторению давным-давно использованных штампов. Буффоня и балагуря на сцене, они упускали в образе фон Кальба самое главное — характер самовлюбленного, напыщенного и по-своему неутомимого царедворца. В погоне за реакцией зрителей они превращали человека, уверенного в величественной серьезности своих поступков, в откровенного шута. Едва ли не единственным исполнителем роли фон Кальба, отказавшимся от такой трактовки, был Лерский. Его Кальб был охвачен какой-то экзальтированной верой в величие и могущество своей государственной персоны. Все, что он ни делал, он в полном смысле слова совершал, каждое свое слово преподносил, как подарок, и каждый свой шаг уподоблял как бы только что принятому мужественному решению. Можно сказать безо всякой натяжки, что, играя фон Кальба, Лерский запечатлевал в создаваемом им характере не абстрактное, почерпнутое из недр прошлого, а живое и живучее человеческое фанфаронство, обрушивался на надменных и ничтожных дураков, которых сам он не раз встречал в жизни.

Во многом выручала Лерского интуиция. Каким-то особым актерским чутьем находил он те маленькие и неприметные на первый взгляд подробности и психологические детали, которые придавали воплощаемым характерам особую жизненную убедительность. Но в иных {296} случаях он терял чувство меры и, главное, забывал о положении, в котором могли оказаться не подготовленные к такого рода выдумкам партнеры. На одном из представлений «Коварства и любви» пришлось и мне испытать весьма неприятное чувство растерянности по случаю очередной талантливой, но совершенно неожиданной выдумки Ивана Владиславовича.

Все мы, исполнители «Коварства и любви», были давними участниками спектакля, знали, разумеется, наизусть все мизансцены, все повадки своих партнеров и при этих условиях чувствовали себя на сцене очень уверенно. Но как-то раз И. В. Лерский решил сыграть эту сцену по-новому. В третьем действии президент Вальтер предлагает Кальбу единственное, как он утверждает, средство предотвратить брак ненавистного тому обершенка Бока с леди Мильфорд — скомпрометировать Луизу в глазах Фердинанда, изобразив из себя ее возлюбленного, и тем самым заставить Фердинанда жениться на леди. Обычно Лерский играл эту сцену так: услышав от президента, роль которого, как уже упоминалось, исполнял я, что брак фон Бока с леди Мильфорд почти решен, он от неожиданности вскакивал с места и с неподдельным ужасом в голосе восклицал: «Кто, вы сказали? Фон Бок, вы сказали? А вы знаете, что это злейший мой враг? »

Далее все шло своим чередом. Захлебываясь и торопясь, фон Кальб говорил об оскорблении, нанесенном ему проклятым обершенком в дни юности. Под непрерывный хохот зрителей он рассказывал, как однажды на балу принцесса Амалия потеряла подвязку, как оба они, Кальб и Бок, лихорадочно искали ее, как Бок вырвал ее у Кальба, да еще стряхнул ему чуть ли не всю пудру с парика и вывел его тем самым из строя. Верный воплощаемому актером характеру, Лерский — Кальб рассказывал об этом так, словно речь шла о сражении исторической важности.

Но вот в спектакле, о котором я рассказываю, Лерский решил довести переживания фон Кальба до некоего логического предела. Услышав о фон Боке, он не ужаснулся, а, вскочив с места, грохнулся в обморок. Я был так ошарашен этим неожиданным падением, что и впрямь подумал, будто ему стало нехорошо, нагнулся и {297} взволнованно зашептал ему: «Что с вами? » И услышал в ответ тоже шепот, но очень спокойный: «Играйте, играйте испуг и приводите меня в чувство». Пришлось подчиниться, изображать суету, помогать ему подняться, участливо держать его за руку. Однако Лерский не остановился на этом. Начиная «приходить в себя», он изображал расслабленного, обиженного ребенка, жеманно всхлипывал, закатывал глаза и со страданием в голосе начинал свой рассказ о злополучной подвязке принцессы Амалии. Наконец, дойдя до кульминации рассказа, он уже с трудом произносил фразу «Стер всю пудру с прически и погубил мне весь вечер» и разражался истерическими рыданиями.

Это было так неожиданно и так смешно, что вместе со зрителями расхохотался и я — надменный и постный президент фон Вальтер. Повернувшись спиной к зрительному залу, я буквально трясся от хохота, смеялся до судорог и спазм в горле. В довершение несчастья, смеялся не я один — смеялись находившиеся в кулисах рабочие сцены, дожидавшиеся выхода участники спектакля, помощник режиссера. Не помню уже, каким чудом довели мы сцену до конца, могу только сказать, что присущий Лерскому дар безудержной импровизации обошелся мне в тот вечер недешево. Долго еще не мог я отдышаться и прийти в себя.

Другой случай, рисующий необыкновенную изобретательность Лерского, относится к более позднему периоду его актерской жизни. Произошел он в спектакле «Конец Криворыльска» — одной из первых среди поставленных в нашем театре пьес, посвященных советской действительности. В «Конце Криворыльска» Б. Ромашов рисовал выразительные сатирические картины нэпа, и пьеса эта, помнится, пользовалась незаурядным успехом у зрителей. Причиной тому был, кроме всего прочего, выдающийся состав исполнителей, в том числе и исполнителей второстепенных эпизодических ролей. К. Н. Яковлев, А. И. Зражевский, Р. Б. Аполлонский, И. В. Лерский, А. А. Усачев создавали тот общий фон, на котором действовали центральные персонажи комедии, воплощенные И. Н. Певцовым, Е. И. Тиме, Н. С. Рашевской, Н. К. Симоновым, В. И. Вороновым, Е. П. Карякиной, К. И. Адашевским. Мне довелось исполнять в этом спектакле {298} роль старого портного Бергмана, отца журналистки Розы Бергман.

Одной из центральных сцен спектакля была сцена суда. Обвиняемыми на этом суде выступали «бывшие люди»: недавние торговцы и священнослужители, кулаки и офицеры царской армии, притворявшиеся советскими людьми и исподтишка делавшие в захолустном Криворыльске свои черные дела. Такого мерзкого, презренного врага Советской власти, бухгалтера из коммунхоза, бывшего священника Серафима Отченаша, играл Лерский. Привлеченный вместе с другими участниками контрреволюционного заговора к суду, Отченаш решил притвориться сумасшедшим. Вместо того чтобы отвечать на вопросы суда и прокурора, он нес дикую чепуху, отговаривался бессвязным набором слов и ни с того ни с сего начинал петь. По тексту пьесы он должен был петь «Аве {299} Мария», но Лерский и здесь остался верен себе. На каждом новом спектакле он придумывал новый вариант пения. Пел он пронзительным, душераздирающим голосом и при этом тупо и бессмысленно смотрел на сидевшего против него обвинителя.

И вот на одном спектакле разыгралась такая сцена. В надлежащий момент председатель суда строго спросил Лерского — Отченаша: «Обвиняемый Отченаш, какие деньги вы получили от Маркуса-Медведицкого? » Лерский, как всегда, заныл какую-то мелодию и после этого безучастно произнес свою реплику «который час? ». Переход от пения к этому совершенно неожиданному вопросу вызвал взрыв смеха в зрительном зале, и мне, портному Бергману, находившемуся среди публики, захотелось вдруг, что называется, подыграть Лерскому. {300} Изобразив совершеннейшую наивность, я поднялся с места и самым серьезным тоном доложил: «Половина двенадцатого». Я даже сам не знаю, как это у меня вышло, но факт тот, что в зрительном зале снова раздался смех. На этом дело могло бы и кончиться, но не таков был Лерский, чтобы не подхватить предложенную ему игру. Услышав мой ответ, он, не поворачивая головы и продолжая смотреть своим идиотским взглядом на прокурора, запел гробовым голосом «В двенадцать часов по ночам». Тут уже пришла очередь смеяться и прокурору, и членам суда, и всем находившимся на сцене актерам. Столько было в его пении унылого благочестия, полного равнодушия к окружающей обстановке и поповской елейности, что удержаться от смеха не было никакой возможности. Кстати говоря, несмотря на то, что важная сцена была в известной степени скомкана смехом, режиссура утвердила экспромт, и он навсегда вошел в спектакль.

Человек необыкновенно живой и восприимчивый, Лерский обладал, если можно так выразиться, «абсолютным слухом» во всем, что касалось живой разговорной интонации. От него не укрывались самые трудно уловимые оттенки человеческой речи, он буквально на лету схватывал манеру говорить, особенности произношения самых различных людей. Его искусство воспроизводить национальные акценты на сцене заключалось, как мне кажется, в том, что он не уродовал речь, не коверкал слова, а легко и непринужденно передавал самую музыку языка, отражавшую склад и характер человека. Именно так исполнял он роль еврея Нотки в «Измене» Сумбатова-Южина или татарина в «На дне». Актерский диапазон Ивана Владиславовича был необыкновенно широк — он блистательно играл и роль графа Манчини из драмы Л. Андреева «Тот, кто получает пощечины», и сэра Тоби из «Двенадцатой ночи» Шекспира, и Гаева из «Вишневого сада», и Лыняева из пьесы «Волки и овцы». Эти две последние роли как бы завершили его актерскую жизнь на сцене нашего театра. Ему суждено было сыграть их, чтобы перед самой смертью воочию показать, какие силы таились в нем как в художнике и как мало, в сущности говоря, был он оценен при жизни.

Наряду с талантом собственно актера, Лерский владел {301} неповторимым и редким искусством художественного рассказчика, искусством, в котором особенно ярко проявлялась его многогранная личность. Его исполнительская манера была отмечена высоким артистизмом, он никогда не позволял себе ничего лишнего, навязчивого, нескромного на концертной эстраде и вместе с тем всегда был предельно искренен и выразителен в наблюдениях и характеристиках. Навсегда запомнились мне исполнявшиеся им мимические сценки. В одной из них, носившей название «Ночью в дежурной аптеке», он изображал заспанного, только что разбуженного фармацевта, приготовляющего по рецепту какие-то пилюли. Чего он только не делал с этими несчастными пилюлями! Сонный, он ронял их на пол, слюнявил, скатывал, размазывал, снова ронял, наступал на них сапогом, оторвав от подошвы, вытирал обшлагом и, наконец, торжественно протягивал их заказчику. Тут он произносил одну-единственную фразу: «Один рубль семьдесят шесть копеек», — но расслышать ее до конца так и не удавалось: такими аплодисментами покрывали ее зрители.

В другой сценке изображался молодой человек, торопливо одевавшийся, чтобы идти на свидание. Никак не удавалось ему пристегнуть туго накрахмаленный воротничок к сорочке. Все время напевая, он продолжал пристегивать этот воротничок и, чтобы облегчить себе решение задачи, переходил от одного мотива к другому. Все без исключения песни он напевал с одними и теми же словами — «Юлий Генрих Циммерман». «Юлий Генрих Циммерман» была известная в России фирма по производству музыкальных инструментов и выпуску нотной литературы, но в данном случае значение этих трех слов становилось безграничным. Если дело с проклятой запонкой, которой должен был прикрепляться воротничок к сорочке, шло вперед, они звучали как нечто очень дорогое сердцу молодого человека и самая мелодия становилась бравурной. Но вот воротничок опять заедало, и они произносились с отвращением, как имя самого лютого врага. Эту пустяковую сценку Лерский проводил с безукоризненным артистизмом. Пристегнув, наконец, воротничок, он небрежным движением вскидывал на голову цилиндр, подхватывал тросточку и галопом, под овации зрителей, удалялся со сцены.

{302} Эстрадный репертуар Лерского был очень широк, но особенно любил он читать Чехова — «Лошадиную фамилию», «Унтера Пришибеева», «Дипломата».

Мне кажется, что в эстрадных выступлениях Лерский находил хотя бы частичный выход своей неудовлетворенной актерской страсти, своей тоске по характерам, по интересным и значительным ролям, которые доставались ему в императорском театре так редко. Человек умный и строгий к себе, он хорошо знал свои возможности и примириться с той, в большинстве случаев проходной работой, которая ему выпадала, не только не мог, но и не хотел.

Необычайно привлекательной чертой его характера была неутомимая любознательность. Он настойчиво и терпеливо расширял свои знания, читал много, хоть и довольно беспорядочно. Однажды, зайдя к нему в его квартиру в Чернышевой переулке, я увидел стоявший, в углу его кабинета фонограф и рядом с ним целую гору валиков. «Что это? » — спросил я. Иван Владиславович, застенчиво улыбаясь, признался, что на этих валиках записаны специальные устные уроки английского языка. Оказывается, английский язык, которым он отлична владел, был изучен без помощи педагогов и учебников, что называется, «с голоса». Очевидно, и здесь дело решила его выдающаяся слуховая память, умение поразительно быстро схватывать фонетические особенности чужой речи, интонационный строй чужого языка.

… Не прошло и тридцати лет с тех пор, как Иван Владиславович умер. Ушли в небытие и созданные им удивительные характеры, подмеченные им человеческие слабости, постигнутая им человеческая красота. Такова уж актерская судьба! Книги писателей, полотна живописцев, творения музыкантов остаются, а открытое актером, добытое им в напряженном труде, в мучительных исканиях и опытах исчезает безвозвратно. Вспоминая Ивана Владиславовича, мириться с этим не хочется, да и невозможно. Лерский принадлежал к числу тех замечательных актеров, которые именно потому остались, в нашей памяти «вечно живыми», что сами они беззаветной любовью любили жизнь и людей, что искусство их было от начала до конца человечно и, стало быть, благородно по самому смыслу и духу своему.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.