Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{193} Рожденный быть актером



Сколько было актеров в старом Александринском театре, столько же было в нем и человеческих судеб, сложных, капризных, порой изломанных, несправедливых и уж во всяком случае непохожих одна на другую. Несхожи были эти судьбы в той же степени, в какой не походили один на другой человеческие характеры и таланты, неведомо как соединившиеся под тяжелыми сводами нашего театра.

Друг за другом проходят передо мной мои старшие сослуживцы и учителя, партнеры и наставники. Они глядят на меня со старых, пожелтевших от времени фотографий, и за всей чопорной, подчеркнутой неприступностью принятых ими для фотографа поз вижу я душевную тревогу одного, обиду и разочарование другого, несбывшуюся, но не гаснущую мечту третьего. Многие из них были знамениты, не знали превратностей бродячей актерской жизни, жили обеспеченно. Но и им, как правило, было очень и очень нелегко — тоже каждому по-своему и каждому по особой причине.

В давние годы мир актера был в известном отношении очень мал. Дни и вечера, месяцы и годы коротал он в своем театре, замыкался в узком кругу своих профессиональных интересов. И в то же время в этот изолированный от окружающей действительности мир бурным потоком врывалась жизнь. Целые вереницы человеческих характеров, добрых и злых, значительных и ничтожных, сильных и слабых, вчерашних и завтрашних {194} проходили в сознании актера. Для иных, даже испытанных мастеров сцены такое бремя чужого и противоречивого человеческого опыта оказывалось непосильным; они становились подозрительными к себе и к окружающим, теряли чувство масштаба своей работы, заболевали тяжелой и часто неизлечимой болезнью эгоцентризма. Могу сказать с полной уверенностью — нет ни одной профессии, представители которой в такой степени искали бы и требовали к себе сочувствия, как люди театра.

Но как раз сочувствие было довольно редкой вещью в актерском быту и обиходе. Поцеловаться при встрече — это пожалуйста! Сказать несколько дежурных дружеских фраз — это сколько угодно! Что же касается до живого и горячего интереса друг к другу, интереса, без которого немыслимо никакое сочувствие, то его иной раз явно недоставало в отношениях актеров Александринского театра. Молодежи порой казалось, что пожилым, признанным и получавшим высокие оклады актерам грех жаловаться — добились они и ролей, и жизненных благ, и положения. Ну, а пожилые… они никогда не упускали случая позавидовать молодым — им-то что огорчаться, у них всё впереди. Скорее всего, правы по-своему и те и другие.

Сама атмосфера императорского театра, театра, на службу в который допускались немногие счастливцы, воспитывала во многих артистах высокомерные претензии, амбицию, под покровом которой часто скрывались и творческая неудовлетворенность, и тоска по искусству большого человеческого содержания, и в особенности раздражение против «царедворцев», которые неуклюже и невежественно хозяйничали всюду. Может быть, именно эта раздраженная амбиция особенно подчеркивала застенчивую и целомудренную простоту таких выдающихся актеров, как Кондрат Николаевич Яковлев, о котором можно с полным основанием сказать, что он был в труппе старого театра вечным пришельцем, хоть и прослужил в нем много лет.

Все в нем было непривычно, все в нем плохо вязалось с представлением о крупном актере, признанном мастере, и вместе с тем все в нем было по-настоящему человечно: его достоинства и его недостатки, его необузданный, {195} чистый талант и его дикарское отношение к себе, его душевная тонкость и его грубое, иной раз просто ошеломляющее невежество. Больно было иногда видеть, как растрачивал он себя за проклятой актерской рюмочкой, как варварски обходился со своим талантом, ничем не питая его, не помогая ему развиваться, а, напротив, вытягивая из него день за днем все соки.

Приземистый, рано начавший округляться, улыбавшийся доброй и непритязательной улыбкой, он совсем терялся в чопорном артистическом фойе Александринского театра и казался здесь очень одиноким и чужим. У меня сохранилось такое ощущение, что первым он никогда и ни с кем не заговаривал, ничьей дружбы не искал, никому особенно не доверялся. Тем более неожиданным оказалось для меня первое близкое соприкосновение с ним. Во время одной репетиции шагал я из конца в конец коридора, полукружьем обрамляющего ложи бенуара, то и дело заглядывая в тощую тетрадку с ролью и что-то бурча про себя. Должно быть, при этом у меня был прекомический вид и весьма тупое выражение лица. И вот, самым неожиданным для меня образом, в полной тишине раздался чей-то ласковый и сочувственный басок: «Торопитесь, молодой человек! Надо куда медленнее — торопиться-то ведь некуда! »

Чуть вздрогнув, я оглянулся и увидел, что за моей спиной стоит Кондрат Николаевич Яковлев и серьезно, очень серьезно глядит на меня. Я, в свою очередь, растерянно посмотрев на него, слегка поклонился. А он, по-прежнему не улыбаясь, чуть притронулся рукой ко мне и повторил: «Быстрее, чем написано, все равно не скажешь, потому-то и не надо торопиться. А вы так торопитесь, точно боитесь — слова убегут от вас. Никуда они, голубчик, не денутся, останутся при вас! » И, улыбнувшись ребячливой, чуть плутоватой улыбкой, пошел прочь. Как будто ничего особенного сказано не было, а ощущение осталось такое, словно был человек весь закрыт, укутан, зашнурован и вдруг, неизвестно почему, сбросил с себя все лишнее, приоткрыл себя настоящего и живого.

Не знаю почему, но именно с этих пор почувствовал я какую-то трудно объяснимую нежность к Кондрату {196} Николаевичу, особый интерес ко всему, что он говорил и, само собой разумеется, к каждому его выходу на сцену. Глядя на его Осипа в «Ревизоре», Расплюева в «Смерти Тарелкина» или Миллера в «Коварстве и любви», я непременно вспоминал его забавное предупреждение — никуда слова не убегут, все равно их нельзя произнести быстрей, чем они написаны. Сам он каким-то неведомым чутьем угадывал авторский ритм речи и для каждой из своих ролей находил свой внутренний темп. Шутка остается шуткой, и я не хочу вкладывать в сказанное мне Кондратом Николаевичем слишком глубокий смысл, но думаю, в чем-то он был безусловно прав.

К несчастью, судьба многих актеров нашего театра свидетельствовала о том, что одного только таланта недостаточно, чтобы преуспевать. В Александринском театре надо было уметь, что называется, подавать себя, напоминать о себе и за свои права упорно бороться. Актер, который не умел делать этого, оказывался нередко незамеченным и непризнанным, о нем или совсем забывали, или, пользуясь его безответностью, обращались с ним не по заслугам. По чьему-то вполне справедливому замечанию, Кондрата Яковлева использовали не то чтобы до конца, а даже не до середины. Талант его, яркий и полнокровный, признавался всеми, но говорили о нем почему-то всегда во вторую очередь.

Сама по себе его актерская биография мало чем отличается от многих других актерских биографий. В 1889 году закончил он образование в Московском филармоническом училище, удостоен был медали, почти сразу после выпуска обратил на себя внимание театральных антрепренеров и был приглашен в один из лучших провинциальных театров того времени, в киевский театр Соловцова. Школа, которую он прошел в Филармоническом училище, была превосходной: он учился у двух замечательных мастеров Малого театра — О. А. Правдина и А. И. Южина, относившихся к своим ученикам тепло и любовно и тщательно выращивавших в каждом из молодых актеров живую творческую индивидуальность.

Ряд лет Кондрат Николаевич проработал в провинции и довольно быстро завоевал признание как отличный {197} характерный актер, для которого везде и всегда найдется работа. В 1890 году его приглашает в свою труппу Ф. А. Корш. Здесь он впервые встречается с П. Н. Орленевым, Л. Б. Яворской, М. П. Домашевой, которые вскоре после перехода своего в петербургский театр Литературно-художественного общества, именовавшийся в просторечии театром Суворина, помогли перебраться в столицу и Кондрату Николаевичу. В 1898 году Яковлев становится артистом суворинского театра, в котором в это время служили такие признанные мастера, как Н. Н. Музиль-Бороздина, К. В. Бравич, В. П. Далматов и П. Н. Орленев.

На сцене суворинского театра рождалась слава Орленева. Роль Федора Иоанновича в трагедии Толстого принесла ему неслыханный успех как в самом Петербурге, так и далеко за его пределами. Имя Орленева стало своеобразным знаменем театральной эпохи и на долгие годы оказалось связанным с целой галереей образов нового для русской сцены направления. Его Раскольников, Митя Карамазов, Освальд навсегда вошли в историю русского актерского искусства своей удивительной человечностью, внутренним демократизмом, невиданной ранее простотой, искренностью, светлой непосредственностью. В пору, когда Яковлев вошел в труппу театра Суворина, Орленеву было всего двадцать девять лет, но слава его казалась уже недосягаемой. И вот, скромному, неприметному, новому для Петербурга актеру Кондрату Яковлеву суждено было обратить на себя внимание как раз в тот самый момент, когда блеск орленевской славы был особенно ярким. Вслед за царем Федором явился орленевский Раскольников, который вызвал новый взрыв восторга петербургских театралов. Орленев и в самом деле играл Раскольникова, судя по рассказам очевидцев, превосходно, с таким душевным трепетом, тревогой и нервным напряжением, каких уже давно не знала русская сцена.

Но как ни хорош был Орленев в «Преступлении и наказании», успех его не был ни для кого неожиданным: публика была вполне подготовлена к новой победе артиста. Зато действительно неожиданным оказалось для зрителей исполнение роли следователя Порфирия Петровича {198} Яковлевым. Никто не мог понять, каким чудом мог явиться в спектакле столь совершенный, так точно отвечающий замыслу Достоевского образ, каким таинственным наитием могло быть достигнуто такое поразительное проникновение в сложный, изломанный и словно из самой жизни вырванный писателем характер. О Порфирии Петровиче — Яковлеве сразу же заговорил весь театральный Петербург. «Но пальму первенства не господину Орленеву нужно отдать, — писал один из рецензентов спектакля, — несмотря на его официальное, так сказать, первенство. Лучшим исполнителем оказался г‑ н Яковлев, игравший Порфирия Петровича, следователя. Лучшего ничего от артиста нельзя требовать».

Спектакля, шедшего в суворинском театре, я, к сожалению, видеть не мог: в год, когда он был впервые поставлен, я в Петербурге не жил. Однако мне все же посчастливилось видеть Яковлева в роли Порфирия Петровича дважды. Правда, «Преступление и наказание» в оба эти раза исполнялось не полностью, а шло только в отрывках (пятая, седьмая и десятая картины инсценировки), но отрывками этими почти исчерпывалась роль следователя. Особенно хорошо запомнилось мне празднование тридцатилетия сценической деятельности Кондрата Николаевича, отмечавшееся на сцене нашего театра в 1920 году. Поставлены были сцены из «Преступления» на скорую руку, в сборных декорациях, но партнер у Яковлева оказался очень хороший — Раскольникова играл П. И. Лешков. Впечатление от сцен осталось огромное.

Все начиналось с какого-то непостижимого совпадения наружности Порфирия Петровича, очень точно описанной Достоевским, с внешними данными Кондрата Николаевича. «Это был, — говорится в романе, — человек лет тридцати пяти, росту пониже среднего, полный и даже с брюшком, выбритый, без усов и без бакенбард, с плотно выстриженными волосами на большой круглой голове… Пухлое, круглое и немного курносое лицо его было цвета больного, темно-желтого, но довольно бодрое и даже насмешливое. Оно было бы даже и добродушное, если бы не мешало выражение глаз, с каким-то жидким, водянистым блеском, прикрытых почти белыми, моргающими, точно подмигивая кому, ресницами. {200} Взгляд этих глаз как-то странно не гармонировал со всею фигурой, имевшею в себе даже что-то бабье, и придавал ей нечто гораздо более серьезное, чем с первого взгляда можно было от нее ожидать».

Я привел полностью все это описание Порфирия Петровича не только потому, что оно и само по себе ко многому обязывало актера, но и потому, что в нем уже обозначается и самый характер следователя, властно проступающий в его наружности: облик Порфирия и душа его представлены Достоевским нераздельно. Для того чтобы воссоздать внешние черты следователя, Яковлеву не нужно было прилагать особых усилий и отдаваться во власть грима: актер и без него мог чувствовать себя в роли свободно и сосредоточиться на внутренней жизни своего героя. И, надо сказать, Кондрату Николаевичу удавалось сразу же, с первой своей сцены, в которой к Порфирию является Раскольников в сопровождении Разумихина, зажить внутренней жизнью человека подозрительного, лукавого, настороженного и опасного.

После краткого доклада слуги «сейчас войдут» наступала секундная пауза, во время которой Раскольников обменивался с Разумихиным тяжелым, ожидающим взглядом — вот оно сейчас совершится, явится существо суровое и неумолимое, и неизвестно, как надо держаться с таким человеком, как укрыть от него свою жгучую тайну, как подойти к нему поближе. Но на самом деле все происходило совсем не так, как думал и ждал Раскольников. Порфирий Петрович не выходил на сцену, а выкатывался, как заброшенный кем-то, шутки ради, круглый и веселый мячик. Вместо грозного служителя законности являлся на сцену озорной, жизнерадостный, гостеприимный и благодушный хозяин, донельзя обрадованный нагрянувшим к нему дорогим гостям. Первое впечатление от этого выхода было ошеломляющим. Застигнут врасплох был не только Раскольников, но и зрители, которые тоже готовы были к появлению любого, но только не такого Порфирия. С добродушной торопливостью человек этот входил в разговор, незаметно устанавливал очень близкие, очень свойские отношения с новыми для него людьми, и, лишь присмотревшись к нему внимательно, можно {201} было понять: не так-то он прост, есть в нем что-то изуверское, опасное, изощренно жестокое.

Только при ближайшем рассмотрении можно было заметить, что смотрит он вокруг рысьими, бегающими глазками, что во всех его повадках есть что-то профессионально следовательское, ищущее и ловящее врасплох. Он мог пристально, сосредоточенно глядеть на Разумихина и в самую подходящую для него минуту внезапно перевести на одно только мгновение взгляд на Раскольникова. Он делал это так ловко и вместе с тем с таким очевидным умыслом, что становилось страшно за человека, который неминуемо окажется его жертвой. Но Порфирий Петрович — Яковлев тут же отводил глаза и снова озарялся простодушной, невиннейшей улыбкой, способной хоть кого ввести в заблуждение.

Нелегко было и Раскольникову следить за всей этой психологической игрой Порфирия Петровича — растерянный и непонимающий, он волей-неволей говорил какие-то слова невпопад, смеялся нарочитым, взвинченным смехом и ни с того ни с сего начинал пререкаться с Разумихиным. А Порфирию Петровичу только этого и надо было. Ласковыми, округлыми, обкатанными словечками он влезал в разговор своих посетителей, смеялся, когда смеялись они, удивлялся их удивлением и присоединялся к их согласию. Как-то очень по-своему обращался он к Раскольникову — «батюшка Родион Романыч», и в обращении этом был оттенок иезуитского, скользкого панибратства. При всем этом Порфирий Петрович ни на одну минуту не забывал, что он радушный хозяин в доме, готовый душу положить за своих гостей. Увидев, что Разумихин стряхивает пепел на пол, он чуть заметно подставлял ему пепельницу; Раскольникова он усаживал на диван, самолично поправив при этом подушки, а сам бочком, в высшей степени деликатно, чтобы не нарушить удобств гостя, пристраивался к краешку дивана. И если поначалу все это казалось неожиданным и удивительным, то под конец уже пугало и отталкивало.

Раскольников начинает свой сбивчивый и взволнованный рассказ о заложенных вещах — «… вещи мои стоят всего пять рублей, но мне особенно дороги, как память тех, от кого достались, и, признаюсь, я, как узнал, {202} очень испугался», — а Порфирий Петрович слушает его с необыкновенным участием, прямо-таки самозабвенно ловя каждое его слово. И глядит, глядит, не отрываясь от Раскольникова, будто старается лучше его понять и правильно оценить излагаемые им обстоятельства. Ничего, кроме истинного доброжелательства, не написано при этом на простодушной физиономии Порфирия Петровича, и нужна поистине сверхъестественная наблюдательность, чтобы поймать во взгляде его бесцеремонное, злое и жестокое следовательское любопытство.

Но, единожды заметив его, уже трудно было отделаться от мысли, что Порфирий Петрович непрерывно прощупывает Раскольникова, прокалывает его своими колючими глазками и думает при этом совсем не о заложенных Раскольниковым вещах, а о том, чтобы подцепить его на один из своих крючков и, подцепив, вытащить мгновенно, коротким рывком, как вытаскивают неожиданно клюнувшую драгоценную рыбину. И вот, наконец, становится ясным, что и {204} сам Раскольников понял значение взглядов Порфирия Петровича, ощутил от них боль и стал время от времени уклоняться от них, как бы для того, чтобы передохнуть, собраться с силами, опомниться. Тотчас же начал опускать глаза и сам Порфирий Петрович — и ему надо сообразоваться с ходом разговора, подготовить очередной маневр, придумать новый, как он выражается, «вопросик».

Перелом в этой сцене происходил в тот момент, когда Порфирий Петрович, сочтя предварительную, так сказать, подготовку законченной, неожиданно открывал свои следовательские карты. После того, как Раскольников кончал излагать Порфирию Петровичу свои опасения насчет заложенных вещей, тот бросал с небрежной уверенностью: «Вещи ваши ни в коем случае и не могли пропасть», — и с ошеломляющей, бьющей наповал откровенностью прибавлял: «Ведь я уже давно вас здесь поджидаю». В том, как произносилась эта последняя фраза, уже звучал прямой и самодовольный цинизм отлично решившего свою задачу следователя. Цинизм этот заставлял вздрогнуть как бы наполовину уже пойманного Раскольникова. Но, сделав свое дело, Порфирий Петрович снова начинал любезничать со своими гостями, как будто ничего особенного не произошло, словно сам он и думать перестал о своей жертве.

Уже в этой картине Яковлев рисовал по-своему законченный портрет Порфирия Петровича, показывал все или почти все грани его характера. Но в последующих картинах инсценировки (седьмой и десятой) он находил новые и неожиданные краски, все дальше и дальше уводил зрителей в мрачный душевный мир Порфирия, мир, в котором спутались ложь и правда, гуманность и человеконенавистничество, закон и самое грубое беззаконие. С силой поистине потрясающей вел Яковлев знаменитый разговор Порфирия с Раскольниковым, в котором как бы подводится окончательный итог хитроумным наблюдениям и умозаключениям следователя. Теперь Порфирий представал перед зрителями во всей силе своего точного логического ума, действующего с безотказностью машины, холодного и безжалостного. Казалось странным, что такой вот человек, незначительный, почти уродливый и неловкий, умен таким дьявольским умом.

{205} Ему уже нечего было в этом разговоре играть слишком хитрую игру. С жестокой дотошностью и неторопливостью развязывал он перед Раскольниковым все психологические узлы, нагромождал перед своим собеседником довод за доводом против предполагаемого убийцы, но имени этого убийцы не называл. И все это с такой точностью воспроизводило драму, происходившую в душе Раскольникова, что, собственно говоря, можно было к этому ничего не прибавлять. «… А то вот еще, — высказывал Порфирий последнюю свою догадку, — убил, да за честного человека себя почитает, людей презирает, бледным ангелом ходит». «Так… кто же… убил?.. » — спрашивал сломленный Раскольников, и Порфирий Петрович с поистине детским изумлением поднимался с места и переспрашивал: «Как, кто убил? Да вы убили, Родион Романыч! Вы и убили‑ с! » Эти последние слова Яковлев произносил, в точности соблюдая указание Достоевского, почти шепотом, тем доверительным, почти интимным тоном, которым разговаривают только с очень близкими людьми. Был вместе с тем еще и другой оттенок в словах, произнесенных Порфирием, — нечто от условной детской игры, участники которой должны друг перед другом притворяться не замечающими того, что делается у всех на глазах. Этим простодушным, изумленным и почти веселым «вы и убили‑ с» игра заканчивалась, заканчивалась победой Порфирия Петровича и страшным крахом Родиона Раскольникова.

… Прославившийся исполнением ролей царя Федора и Раскольникова, Орленев стал гастролировать по стране и в одну из своих гастрольных поездок пригласил Кондрата Николаевича. Успех Яковлева в роли Порфирия был настолько явным и так противоречил традициям гастрольных выступлений, все внимание и интерес к которым должны сосредоточиваться на главном гастролере, что Орленев в конце концов возмутился — кто же, в самом деле, гастролер: он, Орленев, или никому не известный Яковлев? Дело кончилось тем, что в средине гастролей Яковлеву пришлось вернуться в Петербург. По-видимому, Орленева окончательно вывела из равновесия рецензия, появившаяся в одной из провинциальных газет. «Интересно, — спрашивал бесхитростный рецензент, — согласился ли бы г‑ н Орленев, чтобы на афише {206} вместо “гастроли Орленева” писалось “гастроли Яковлева? ”» Трудно было оказать Яковлеву более медвежью услугу.

Прослужив два или три сезона в театре Суворина, проработав после этого несколько лет в провинции, Яковлев получил самое широкое признание и, наконец, в 1906 году был приглашен П. П. Гнедичем, возглавлявшим в те годы Александринский театр, на императорскую сцену. Казалось бы, теперь перед ним открывалась широкая и гладкая артистическая дорога. Однако путь, на который он вступил, был отнюдь не таким легким и гладким, как это можно было себе представить. В его биографии, нигде не опубликованной и хранящейся у его дочери, содержатся прямые указания на это. Напоминая о том, что к моменту его прихода в Александринский театр в списке актеров императорской сцены значились имена М. Г. Савиной, В. В. Стрельской, В. А. Мичуриной-Самойловой, В. Н. Давыдова, К. А. Варламова, Ю. М. Юрьева, В. П. Далматова, Р. Б. Аполлонского, Кондрат Николаевич писал: «При таком выдающемся составе артистов деятельность моя не прошла незаметно, а, напротив, с каждым текущим годом оценивалась дирекцией и сослуживцами, хотя давалось это мне не легко».

Пожалуй, только исключительная личная скромность и нетребовательность Кондрата Николаевича заставили его так мягко и осторожно сформулировать мысль, которую следовало бы, как мне кажется, выразить гораздо резче. На самом деле в условиях императорского театра ему было не только «не легко», а очень трудно бороться за свои позиции большого и талантливого мастера, самим дарованием заслужившего право на заботливое, внимательное и осторожное к себе отношение. Ничего этого не было и в помине, скорее наоборот — дирекция относилась к нему с безобразной подчас пренебрежительностью.

К этому пренебрежению еще примешивались обстоятельства, которые, на первый взгляд, не зависели ни от самого Яковлева, ни от дирекции. Дело в том, что Яковлев был приглашен в театр на роли, большинство которых исполнялось в Александринском театре гениальным Давыдовым, пиетет к которому соблюдался самым неукоснительным образом. Насколько я знаю, сам Давыдов {207} относился к Яковлеву в высшей степени любовно, очень ценил его дарование и уж во всяком случае никак не препятствовал его выдвижению. Но несмотря на это, слишком угодливые режиссеры Александринского театра предпочитали все роли, которые могли бы исполняться Яковлевым, поручать одному только Давыдову, и лишь в самых крайних случаях, когда Владимир Николаевич наотрез отказывался от той или другой работы, передавали ее Яковлеву.

Таким образом, создано было положение, при котором Яковлев всегда и неизбежно оказывался на втором плане, превращался в своего рода авральную фигуру, призванную выручать театр и страховать его от превратностей Давыдовского вкуса и настроения. К этому еще надо прибавить, что всякого рода дрянные пьески, лишенные каких бы то ни было литературных и художественных достоинств, весьма часто попадали в репертуар Александринского театра и роли, которые по вполне понятным причинам претили Давыдову, порой приходилось исполнять все тому же Яковлеву.

Не следует забывать также и того обстоятельства, о котором я уже упоминал. Кондрат Николаевич был прямо-таки болезненно скромен и часто явно недооценивал свои возможности. От многих ролей он отказывался, считая, что «не вытянет их», что они ему не под силу, что кто-то другой непременно сыграет их лучше. И если в конце концов его удавалось уговорить взяться за какую-либо из таких ролей, мучился он с ней ужасно, ругательски ругал себя за каждый свой жест, за каждую интонацию, и сомнениями своими выматывал души и из партнеров, и из режиссуры. Самое удивительное при этом, что, сомневаясь, терзая себя и окружающих, он, в конечном счете, инстинктивно находил «зерно» роли и создавал на сцене очередной, чисто «яковлевский» шедевр. Помню один разительный пример такой удачи актера.

Была ему поручена довольно сложная по замыслу роль философа Марка в пьесе М. Метерлинка «Монна Ванна», роль человека, в котором Метерлинк пытался воплотить образ эпохи Ренессанса. Услышав слово «ренессанс», Кондрат Николаевич сразу же помрачнел и объявил режиссеру, что играть эту роль не может. «Ничего {208} в этом не понимаю, — сказал он, — и никогда этого не сыграю». «Да чего ты, собственно, не понимаешь? — удивился режиссер. Ренессанс — это эпоха возрождения, раскрепощения человеческой мысли, эпоха расцвета творческих сил человека. Уж чего, кажется, яснее! » Но Яковлева это объяснение не успокоило. «Ренессанс, ренессанс, — проворчал он угрюмо, — это больше для резонера, а я… какой же я резонер? » Но все же он согласился «попробовать» и «попробовал» так, что Марк оказался самой яркой фигурой в спектакле. Такого рода случаев в практике Яковлева было немало.

И еще одно серьезное обстоятельство мешало Кондрату Николаевичу занять в театре положение, соответствующее силе и самобытности его дарования. К несчастью, он пил, и пил совершенно невоздержанно, иной раз до умопомрачения. Болезнь эта очень рано вырвала его из жизни и сыграла трагическую роль во всей его актерской судьбе — в этом отношении биография Яковлева походила на биографии многих актеров дореволюционного русского театра, безрассудно сжигавших себя алкоголем и с молодых лет губивших свои дарования.

Невыносимо тяжело было видеть Кондрата Николаевича в состоянии запоя. Откуда только в эти минуты брались в нем, скромном, застенчивом человеке, и какая-то бесшабашная грубость, и бесстыдство, и потребность обижать, крушить все вокруг себя, и мстительное исступление. Все обиды, сомнения и горести, которые он подолгу таил в себе, в минуты пьяного разгула прорывались в самом уродливом виде. Он кричал, что его не замечают, что им помыкают, что у него повсюду враги, что не театр ему, а он театру нужен. И все это было так неправдоподобно, так нелепо, что казалось — подменили человека, не настоящий это Яковлев. И в такой же степени, в какой страшны, отвратительны были его пьяные загулы, тягостными оказывались минуты похмелья. Подлинное страдание отражалось на его лице, когда он узнавал о своих пьяных подвигах.

Вылечиться от этой тяжелой болезни он так и не смог. Его никак нельзя было назвать прожигателем жизни, и пил он в немалой степени от мучавшей его творческой тоски. Разумеется, это никак не оправдывало его поведения, но сейчас, когда прошло уже около тридцати {209} лет после его смерти, следует попытаться понять всю степень испытывавшейся им артистической неудовлетворенности, чтобы по справедливости отнестись к его душевной слабости. Должен к этому прибавить, что запои Яковлева ничуть не влияли на его отношение к театру, к своей профессии и к своему труду. Достаточно сказать, что он никогда не появлялся ни на спектаклях, ни на репетициях в пьяном виде. В этом смысле он был поистине безупречен — на протяжении всей его жизни театр оставался для него святыней, которую он бережно и трепетно чтил.

Мне всегда казалось — и я уверен, это впечатление не было обманчивым, — что в момент, когда Кондрат Николаевич появлялся в театре, у него делалось какое-то особенное выражение лица, напряженное, сосредоточенное и вместе с тем просветленное. Он преображался так, словно именно с этой минуты начиналась его истинная жизнь, и все, что происходило до этого, улетучивалось из его сознания. За всю свою жизнь я не встречал актера, который так же волновался бы перед каждым своим выходом, даже в сыгранных уже многие десятки и сотни раз ролях, как Яковлев. Может быть, только Екатерина Павловна Корчагина-Александровская точно так же заново переживала каждый очередной спектакль. Дело тут, конечно, не только в возбудимости актера, в его нервной организации, но и, прежде всего, в его трепетном и бесконечно честном отношении к зрителям. Все они были для Кондрата Николаевича равно строгими и равно авторитетными судьями, и он искренне боялся приговора любого из них.

Мне пришлось участвовать в нескольких гастрольных поездках Кондрата Николаевича и в период гастролей очень близко соприкасаться с ним. Он и здесь не изменял своим принципам и привычкам, являлся в театр задолго до начала спектакля, с необыкновенной тщательностью гримировался и во время гримировки не позволял никому заговаривать с собой и отвлекать себя. Перед началом спектакля он непременно осматривал сцену, вымеривал ее своими маленькими шажками, что-то при этом вспоминая, обдумывая и соображая. Заложив руки за спину, не обращая никакого внимания на рабочих, готовивших сцену, отрешенный от целого мира, он ходил взад и {210} вперед, готовясь к выходу. Повторяю еще раз — так бывало во время всех выступлений, даже в совсем крохотных провинциальных театрах.

К своим актерским обычаям и привычкам он требовал полного неукоснительного уважения и раздражался, когда мы, молодые актеры, позволяли себе вносить в торжественную для него предспектакльную атмосферу свои житейские дела и интересы. Однажды я узнал, что Кондрат Николаевич очень долго не получает известий из дому. Зная его характер и понимая, что он волнуется, хоть и не показывает виду, я вошел к нему в уборную в момент, когда он гримировался, и спросил, получил ли он, наконец, долгожданное письмо. Не поднимая на меня глаз и даже не повернувшись в мою сторону, он с неожиданной для меня резкостью оборвал меня: «О домашних делах мы будем разговаривать после спектакля и только дома». Я, испуганный, ретировался из уборной и, конечно, больше о письмах не заикался. Тем не менее после окончания спектакля Кондрат Николаевич вернулся к нашему разговору и прочитал мне довольно длинное нравоучение по поводу того, как актеру следует вести себя в театре. Я уверен, при этом он нисколько не кривил душой и был искренне убежден в том, что я совершил своего рода святотатство.

Не любил Кондрат Николаевич рассказывать о своей работе над ролями, не умел находить для такого рассказа слов и, должно быть, стеснялся выставлять на общее обозрение свой интимный актерский мир. Мы, молодые артисты, очень сокрушались по этому поводу. Нам дорого и важно было буквально каждое слово, сказанное нашими старшими, умудренными опытом товарищами. Не знаю почему, но как-то само собой получалось, что именно те актеры, от которых мы больше всего хотели узнать секреты их мастерства, оказывались самыми немногословными, и, наоборот, люди бездарные, самодовольные готовы были часами распространяться о своем «методе» и об открывшихся им тайнах актерского искусства.

Тем более был я счастлив, когда однажды, после премьеры драмы Шиллера «Коварство и любовь», возобновленной в новом составе исполнителей Н. Н. Арбатовым, мне удалось вызвать Кондрата Николаевича на {211} откровенность. Разговор начался с того, что я высказал Яковлеву свое восхищение его исполнением роли музыканта Миллера, сыгранной им тогда впервые. Раньше роль Миллера играл на александринской сцене один только Давыдов. По-видимому, роль эта была чем-то особенно дорога Кондрату Николаевичу. Неожиданно он разговорился и с увлечением стал объяснять мне, как важно в полном смысле слова полюбить роль, которую ты согласился играть. «Можно, — сказал он, — думать о роли все, что угодно, и как угодно к ней относиться, но только до той минуты, пока ты не дал согласия исполнять ее. А уж взявшись за нее, надо отдать ей всего себя, без остатка».

«Я, например, — продолжал Кондрат Николаевич, — с того момента, как получил роль, уже не принадлежу себе, с ней засыпаю ночью и просыпаюсь поутру, думаю о ней до того, что душа начинает болеть. Но боль эту надо терпеть, потому что стоит начать забывать о роли, как она куда-то отходит от тебя, перестает быть реальной, осязаемой, живой. Это такой круг, которым надо себя обвести и ни под каким видом не выходить из него». Слово «круг» было произнесено Яковлевым совершенно случайно, он и в мыслях не имел, что придет время, и понятие «круга» окажется одним из первых и основополагающих в гениальной «системе» Станиславского.

По собственному его признанию, он всю жизнь боялся новых ролей именно потому, что хорошо знал — каждая новая работа непременно принесет ему и новые мучения. «Никогда не знаешь, чем все это кончится и где, в какой момент тебя может подстеречь самое трудное; ждешь его, этого трудного, а оно обязательно перехитрит тебя и явится как раз оттуда, откуда и ветра самого маленького не было». Рассказывая это, Кондрат Николаевич смотрел на меня с ребячески наивной подозрительностью, словно хотел прочесть на моем лице, не слишком ли он со мной откровенен, не совершает ли он оплошности, так близко допуская меня в свой внутренний актерский мир.

«И еще, — продолжал он, — очень важно, получив роль, сразу же увидеть перед собой человека, которого тебе придется играть, извлечь его из своей памяти, из {212} своей фантазии или, может быть, из своей мечты. Если ты полюбил роль, образ ее непременно явится тебе, и явится во всех подробностях, во всех красках и оттенках. Так было со мной, когда сказали мне, что дают мне роль Миллера. Я взял тетрадку в руки, прочел шиллеровскую ремарку “быстро ходит по комнате” и первые слова старого музыканта — “Довольно! Это уже не шутки. Скоро весь город заговорит о моей дочери и о бароне”, — как тут же, не постучавшись, вошел в мою душу бесконечно мягкий человечек, и добрый, и вспыльчивый, и отходчивый, и доверчивый, один из тех добрых людей, которые уверены, что стоит их только разозлить, и они превратятся в лютых зверей. И уж поверьте, дальше я читал пьесу так, словно узнавал какие-то новые подробности о жизни своего старого и близкого знакомого.

Помните, как ругается Миллер, выведенный из себя несчастной любовью своей дочери: “богомерзкая образина”, “чтоб тебя содомским серным дождем испепелило”, “попадись мне эта канцелярская крыса на узкой дорожке”. Фантазия и изобретательность Миллера на такие выражения оказываются тем более щедрыми, чем добрее и беззащитнее его сердце. После того как я понял это, открылся мне он до конца, открылась мне его светлая, самоотверженная любовь к дочери, любовь, составляющая смысл и содержание его жизни. Любовь к дочери и сжигающая этого добряка ненависть ко всему, что препятствует ее счастью, неотделимы друг от друга. Едва прикоснувшись к роли Миллера, я подумал прежде всего о том, как, должно быть, тяжко Миллеру, с его доверчивостью и добротой, научиться ненавидеть зло жестокой безжалостной ненавистью. Это-то больше всего мне и хотелось показать в нем».

… Я стараюсь со всей возможной точностью передать свой разговор с Кондратом Николаевичем и чувствую, что слова его могут показаться сегодняшнему актеру недостаточно конкретными и, может быть, даже кое в чем примитивными. Но, разговаривая со мной, Яковлев и не претендовал на то, чтобы выступать в качестве мыслителя и теоретика своей собственной работы. Я и по сей день бесконечно благодарен ему за то, что он простыми своими словами дал мне почувствовать всю {213} страстность и человеческую искренность, с которыми он подходил к каждому новому воплощаемому им образу. К тому, что рассказал он сам о своей работе над ролью Миллера, я могу только прибавить, что в своеобразном соревновании с В. Н. Давыдовым, продолжавшим одновременно с Яковлевым исполнять эту роль, он еще раз подтвердил свое право стоять в одном с ним ряду. Я говорю об этом потому, что и в самой истории театра часто действуют те же предрассудки и предубеждения, которые складывались при жизни актеров. Согласно этим предубеждениям, имя Яковлева должно стоять где-то в отдалении от Давыдова. Нет, тысячу раз нет! Историки театра не должны повторять ошибок рутинерской, несправедливой дирекции императорских театров, умудрявшейся на протяжении долгих лет теснить, принижать и обессиливать этот замечательный талант!

Есть закономерности, которые еще не разгаданы и не поняты ни одним театральным исследователем. То, что лежит на поверхности, то, что и так ясно, находится великое число охотников обобщать, объяснять и истолковывать, а вот вещи, которые кажутся диковинными и которые ни в какую заданную теоретическую схему не лезут, остаются необъясненными. Зная, например, Яковлева, его {214} данные, склад его характера, его малую, во всяком случае внешнюю, интеллигентность, совершенно немыслимо было себе представить, что ему могут удаваться роли аристократов, людей «голубой крови», рафинированных русских и западных интеллигентов. На самом же деле, в таких ролях, как роль профессора Телемахова из драмы Л. Андреева «Профессор Сторицын» или роль доктора Ютнера из «Старого Гейдельберга», он был положительно неузнаваем. Безо всякого усилия рисовал он и душевную изысканность своих героев, и внешний их лоск, и непринужденность, с которой они оперируют самыми сложными умственными понятиями, нередко остававшимися совершенно недоступными ему самому. Как это удавалось Кондрату Николаевичу — понять почти невозможно.

Другой раз нельзя было поверить, что тот же самый актер может с такой сочностью, такими жирными и резкими мазками рисовать Градобоева из «Горячего сердца» или Расплюева из «Смерти Тарелкина», или Землянику из «Ревизора». В этих ролях он был предельно национален и, я бы сказал, историчен — переселялся куда-то в середину XIX века и чувствовал себя в другой эпохе совершенно естественно. В этом смысле огромное впечатление производил его Лев Гурыч Синичкин.

Читал Кондрат Николаевич, насколько мне известно, очень мало, иных писателей и по именам плохо знал, но авторский стиль угадывал безошибочно и до тончайших оттенков — стиль Островского и стиль Шиллера, стиль Сухово-Кобылина и стиль Мольера. Немногие актеры одариваются природой таким верным чутьем!

С неподдельной радостью и воодушевлением встретил Кондрат Николаевич Великую Октябрьскую социалистическую революцию. С первых же дней строительства новой социалистической культуры он безраздельно отдал себя ей на службу и за одиннадцать лет, которые прожил после революции, успел едва ли не больше, чем за все предшествующие двадцать восемь лет своей службы в театре. На последние годы жизни Кондрата Николаевича приходятся многие и многие замечательные его работы. После смерти В. Н. Давыдова он прожил недолго, но успел сыграть некоторые из ролей великого артиста — такие, как роль Фамусова, городничего, Расплюева. Создав {215} замечательный образ Журдена в «Мещанине во дворянстве», он и в этой роли остался верен своему чутью: вышел на сцену истинным французом — по ритму речи, по характеру юмора, по блеску внешнего рисунка. Воспоминание об этой чисто французской манере, в которой была сыграна Яковлевым роль Журдена, не изгладилось в моем сознании даже после того, как много лет спустя я увидел мольеровский шедевр в исполнении артистов Французской комедии, где роль Журдена исполнял замечательный мастер французской сцены Сенье.

Никогда не гас в Яковлеве живой внутренний интерес к актерской молодежи. При всей своей сдержанности и даже застенчивости, о которых я уже говорил, он находил простые и теплые слова во всех случаях, когда шла речь о судьбе молодого актера. Как-то увидев на экзамене совсем молоденькую, но явно талантливую девочку, он, позабыв все принятые в таких случаях условности, стал советовать ей сразу же добиваться открытого дебюта. Девочка эта хорошо сделала, что не послушалась слишком преждевременного совета, но в оценке ее будущего Кондрат Николаевич оказался прав. Сегодняшние зрители знают эту девочку как прекрасного мастера сцены, как народную артистку республики Е. П. Карякину.

Однажды и мне довелось услышать его совет, совет очень простой, но удивительно точный. Было это на одной из репетиций «Коварства и любви», где мне была поручена роль президента фон Вальтера. Ответственную сцену объяснения Фердинанда с отцом мне пришлось репетировать со своим недавним и весьма требовательным учителем Ю. М. Юрьевым. Сцена эта, как на грех, не получалась. Юрий Михайлович злился на меня страшно: кричал, одергивал и, как всегда в подобных случаях, посылал к черту. Придирчивость Юрьева окончательно сковала меня, сцена решительно «не шла». Вместо того чтобы войти в роль и почувствовать себя возмущенным отцом, обрушившимся на своего мятежного сына, я все время видел в этом сыне своего взыскательного учителя, подавлявшего меня своим авторитетом.

Кондрат Николаевич, репетировавший роль Миллера, сидел в это время в кулисах и наблюдал за нами очень пристально. В перерыве он подошел ко мне и сказал, {216} весело улыбаясь одними только глазами: «У вас и не могло ничего получиться: вы же трепещете перед своим сынком. Это уж, знаете ли, никак в Шиллера не лезет. Забудьте, дружок, раз и навсегда, что Юрий Михайлович учил вас когда-то, забудьте и возьмите власть над сыном. Заставьте себя как можно более резко и зло сказать фразу президента “Тебя нужно, видно, насильно заставить понять свое счастье”, а уж дальше можете разговаривать мягче! » Совету Кондрата Николаевича я последовал, и, кажется, дело пошло на лад. Юрий Михайлович, который не слышал моего разговора с Яковлевым, очень обрадовался и удовлетворенно сказал: «Вот теперь вы меня поняли правильно!.. » А в кулисах заливался смехом Кондрат Николаевич.

… Последние годы жизни Кондрат Николаевич тяжело болел, но, несмотря на болезнь, продолжал работать и по-прежнему жил театром, одним только театром. Выступал он в этот период по преимуществу в маленьких, эпизодических ролях, оставаясь в них тем же несравненным мастером, каким был всю свою актерскую жизнь. В августе 1928 года Кондрат Николаевич умер, умер, как нередко случается, именно тогда, когда перед ним открылись все пути и когда редкое его дарование стало подлинно народным достоянием. Один из некрологов, посвященных Яковлеву, назывался «Кондрат — простота». В нем говорилось: «Ушел громадный, неоцененный, национальный талант, он заслужил того, чтобы числиться преемником и продолжателем Провов Садовских, но он таковым не числился и, увы, едва ли и история театра исправит эту погрешность».

Это горестное пророчество, к счастью, не оправдалось. Имя Кондрата Николаевича Яковлева по праву вошло в список имен особенно дорогих нашему искусству — имен художников, труд которых не только принадлежал народу, но и сам был отражением совести, воображения, жизнелюбия и душевной красоты народа.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.