Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Отар Чиладзе 10 страница



Однако правдой было и то, что они хотели жить вместе, да не могли: тянули в разные стороны, смотрели кто в дом, кто из дома; одна не могла отказаться от того, чего не нашла и не обрела бы больше нигде, другой пытался обрести то, чего никогда не имел и не мог иметь. Ничего у них не было общего, ничто не объединяло их — ни бедность, ни богатство. А любовь — коварная, жестокая кровопийца любовь — совершенно недостаточное основание для совместной жизни; напротив, любовь — это на деле самая большая преграда между двумя неразумными существами, задумавшими построить на ней одной совместную жизнь. Необходимо прежде всего разрушить любовь, чтобы построить дом, украсить его стены, уставить его мебелью и, назло врагам, набить безделушками шкафы и горки. Но не потому уехала от мужа мать Гелы, что предпочла богатство любви, как сказал ей однажды, во время очередной ссоры, муж, — нет, она поставила свое выше чужого, не богатство выше бедности, а именно свое выше чужого, как, впрочем, и ее муж, для которого ведь тоже его труд в поте лица значил больше, чем слезы жены. Вот жена и собралась в один прекрасный день и уехала от него, вернулась в свое гнездо, где никто не напоминал ей о невымытой посуде и где ей не надо было ломать голову над тем, что приготовить сегодня на обед. Ничего не было в этом удивительного или невероятного, потому что так поступило бы всякое разумное, да и вообще любое живое существо. Полевая мышь и та выбирает себе самое удобное место для жизни, и та старается устроиться получше; что же преступного в том, что и мать Гелы выбирала себе лучшую долю? Впрочем, «лучшее» у нее оставалось позади, и, как и предсказывала Лиза, она ясно поняла это, прибыв «на место», еще в поезде. Когда она увидела из окна вагона город, окутанный клубами черного дыма, и запах нефти бросился ей в нос, то странное чувство охватило ее: как будто она была мертва и муж вез душу ее, заключенную в железный ящик, в ад, чтобы предать там вечному, негасимому огню. Никогда в жизни она не пугалась так, как тогда, при первой встрече с Батуми. И все три месяца, пока она жила в этом проклятом городе, не покидали ее ни на мгновение страх и предчувствие страшной беды. То и дело среди ночи, приводя ее в ужас, в порту или на бульваре поднималась стрельба, а порой доносился женский крик — нечеловеческий, леденящий кровь. Внезапно вырванная из сна, вся трясясь, прижималась она к горячей спине мужа, как загнанный в тупик человек — к стене, и в воображении ее роились такие жуткие, кошмарные картины, что удивительно, как ей удавалось дотянуть живой до утра. То за ней будто бы гнались разбойники с наточенными ножами, то ее хотели изнасиловать пьяные матросы; и тут же рядом хихикала Лиза: «Ничего, ничего, так ты лучше все для себя выяснишь». А чего тут еще выяснять — она была беременна, носила в себе новую жизнь и об этой новой жизни должна была заботиться прежде всего. Однажды, когда она была маленькой, у нее на глазах, на балконе, устроила гнездо голубка. Птица приносила в клюве сухие жердочки и сучки и укладывала их под старым, расшатанным, выставленным на балкон и набитым пустыми банками и бутылками буфетом. А она стояла тут же рядом, в двух шагах, и была так восхищена, поражена, очарована домовитыми хлопотами голубки, что не могла оторваться от этого зрелища и уйти, хоть и вышла на балкон всего на минуту. И голубка не испугалась — она вообще не обращала внимания на девочку и, увлеченная своим делом, воркуя, сновала туда и сюда, подлезала под шкаф, вылезала обратно и с шумом и хлопаньем крыльев улетала за новой веточкой. «Не вернется», — беспокоилась девочка, но голубка неизменно возвращалась, приносила еще одну жердочку, еще один сучок для будущего гнезда — приносила в клюве, во рту, как собака палку, отброшенную хозяином. Ей не было дела до наблюдающего за ней ребенка, у нее была своя задача, она строила гнездо, чтобы снести яйцо и высидеть птенца, и ничто не могло ее отвлечь. Потом, через некоторое время, когда и старшие узнали, что на балконе у них поселились голуби, и когда однажды чем-то раздраженная Лиза грубо отодвинула шкаф от стены, под ним на плотно уложенных сучках и жердочках обнаружили мокрого желтого птенца с неуклюже растопыренными крылышками («Птенец голубя — это голубенок», — пояснила ей мать). Давно уже была позабыта ею эта история, но в первый же день по приезде в Батуми она почему-то неожиданно для самой себя вспомнила ту упорную, бесстрашную и даже немного нахальную голубку, что так беззастенчиво, явно и даже вызывающе устраивала свое гнездо на чужом балконе, под чужим шкафом, — казалось, ей необходимо только снести яйцо, породить подобное себе существо, а дальше ей безразлично, что случится с детенышем: дадут ли ему вырасти, оставят на обретенном настойчивостью и наглостью родительницы месте или вместе с сучками, жердочками и засохшим пометом сметут веником с балкона. Ее муж походил на эту голубку. Каждое утро, выпив на ходу чаю, он торопливо, в суматохе, убегал из дома и никогда не возвращался с пустыми руками: приносил то одно, то другое, устраивал своей жене гнездо под чужим кровом, — собственно, даже не гнездо, а место, где можно было бы снести яйцо. А жену не радовали, а сердили, бесили, приводили в неистовство все эти приобретения: кофейная мельница, или мясорубка, или достаточно безвкусная и бесцветная картина в золоченой рамке (перед фонтаном — полуобнаженные девушки с удлиненными глазами и лань, навострившая уши), или еще высокие бокалы, похожие на аистов, стоящих на одной ноге (эти бокалы съел через неделю у них на «семейном ужине» полицмейстер). Да, мать Гелы бесилась, выходила из себя, потому что эти простые, обыкновенные предметы домашнего обихода как бы висели на ней всем своим множеством, всей своей тяжестью, и она все глубже погружалась в пыльный омут, в запахи, в голоса, в затхлый сумрак давно минувшей чужой жизни…

— Значит, вот как? Вот как, говоришь? — повторяла она бессмысленно, как безумная, и дыхание у нее спирало от ярости.

— Да, вот так. Именно, — отвечал упрямо муж.

Между прочим, то, что она так поспешно, раньше, чем сначала хотела, уехала домой от мужа, было в известной степени заслугой полицмейстера — пожирателя стекла. Ничего подобного она никогда до того не видела, да и не слыхала о таком. Весь вечер она сидела за столом ошеломленная, испуганная, растерянная, криво улыбалась, изо всех сил стараясь играть роль гостеприимной хозяйки и замирала от страха, ожидая, что у полицмейстера вот-вот хлынет кровь изо рта. А тот беззаботно, с хрустом жевал стекло, — точно это было печенье — и безостановочно говорил, говорил, растягивая слова и спотыкаясь, и бесконечная болтовня его не имела смысла, а вид у него был такой, словно он сообщал что-то очень значительное и торопился, чтобы успеть высказаться до конца, а если бы остановился, то тут же испустил бы дух. Но он не останавливался, не умолкал. Мать Гелы так и не могла припомнить, стих ли наконец этот скрипучий, раздражающий и в то же время одуряющий голос или она выключилась сама, потеряла способность восприятия действительности, той действительности, к которой уже не принадлежала, к которой отказывалась принадлежать. От хруста стекла, сокрушаемого крепкими жующими зубами, мороз продирал ее по коже, и улыбка, застывшая у нее на губах, означала лишь утрату связи с собственным существом; неосознанная эта улыбка просто осталась замороженной на ее лице с той минуты, как впервые ударил по нервам скрежет стекла, раскрошенного зубами полицмейстера. Лицо ее улыбалось, как висящая на стене маска, ничего не говорящая о тайной, незримой, непостижимой жизни души, а лишь выказывающая то, что на ней нарисовано, да еще чужой рукой. «Боже мой, боже мой, боже мой! » — думала мать Гелы все с той же неподвижной улыбкой. А пожиратель стекла все так же тянул и выдавливал слова, все так же спотыкался, хрустел и скрежетал. Он подхватывал ладонью снизу полный бокал, как бы для того, чтобы не пролить вино на скатерть, — дескать, вот какой я воспитанный, цивилизованный человек, — и, выпив вино, тотчас же откусывал от бокала и принимался жевать, как корова в стойле; замолкал он ровно на столько времени, сколько требовалось, чтобы отправить вино себе в глотку, но и в эти секунды голос его не переставал звучать; тяжелый, грубый, он наполнял всю комнату и, казалось, изгонял из нее весь воздух. Они были окутаны, затоплены этим голосом, похоронены под ним, они вдыхали этот голос, заполнявший до отказа их легкие. Впрочем, остальные — гости — не обращали на все это никакого внимания (видимо, успели привыкнуть, как японцы к землетрясениям) и спокойно ели, пили, смеялись и беседовали. «Нет. Это самое, изволите ли видеть. Фу, черт. Эталон. Да. Эталон, — бормотала, булькала, лопотала и по пути все заносила слоем хрустящего стеклянного песка разлившаяся река бессмыслицы. — Хрррршшш… хрррршшш… хрррршшш…» «Нет, это безумие, это уже безумие», — думала улыбающаяся маска. А ее драгоценного мужа радовала роль главы дома и гостеприимного хозяина, и он с какой-то восторженной почтительностью ставил перед этим олицетворением неприличия, бессмыслицы, глупости, вместо одного съеденного бокала — другой. «Лакей. Лакей. Лакей, — думала улыбающаяся маска. — Вот на кого он променял моего отца. Вот кому вверил свою судьбу. Вот от кого ждет желанной свободы. И позволения создать собственную семью». Обуреваемая такими мыслями, она минутами уже не могла разобраться — любит или ненавидит своего мужа; но при этом туманно чувствовала, догадывалась, что на одной любви или одной ненависти нельзя построить совместное существование, что она будет мучиться, как мать недоношенного ребенка, до тех пор, пока не замесит любовь на хлипкой грязи ненависти и из двух этих страстей не получит одно, новое чувство, новую, единую силу, которая, несмотря на свою двойственную природу, будет постоянно направлена к одному и тому же предмету, явлению, понятию, к одной и той же цели и, что важнее всего, сможет сдвинуть с места, повезти ее саму, как мул в упряжке… Да, да, не лошадь и не осел, а именно мул, так как, подобно мулу, и эта сила не рождается сама собой в природе; для рождения мула нужно скрестить коня и ослицу, и точно так же, чтобы обрести подобную силу, необходимо скрестить любовь и ненависть; а кому это не удастся, кто останется без мула (как это произошло с ее мужем), тот с самого начала обречен на гибель и должен примириться с этим (как примирился ее муж). Сначала, однако, надо понять, а потом уже и примириться. Но, чтобы понять, надо сперва пройти долгий путь от кровати с продранной сеткой в общежитии до города пожирателей стекла; надо вначале воротить нос от главного судьи губернии, чтобы он, не дай бог, не счел тебя одним из своих, ровней себе, а потом заискивать перед полицмейстером проституток и контрабандистов, чтобы он не взломал полы у тебя в театре. И вместе с тем доказывать свое благородство женщине, которая заранее все предусмотрела и твердо рассчитывала на это «благородство», когда отправилась в общежитие, чтобы, пожертвовав девственностью, вывести из лабиринта героя своих грез. И напоследок «великодушно» отказаться от всего, приобретенного ценой «благородства», но ничего не суметь совершить в доказательство и утверждение тех же благородства и великодушия без кавычек. Мать Гелы прекрасно понимала уже, что муж ее не герой. «Лучше хотеть и не мочь, чем мочь и не хотеть», — постоянно повторял он, потому что его устраивала такая жизнь; повторял до тех пор, пока его личная свобода не оказалась в опасности, пока его — для вида отпущенного на волю — не заманили обратно в узилище, не притянули на веревочке из Батуми. Человек ведь, как и любое другое животное, больше боится пленения, нежели самого плена! Заприте дверь в комнату перед человеком, вышедшим на балкон, и он сразу разволнуется, высадит дверь плечом, как будто, если он останется на балконе еще хоть минуту, рухнет мир, — а между тем, если бы вы не заперли дверь, ему, быть может, еще не скоро захотелось бы вернуться в комнату. Словом, лабиринт, из которого вывела своего героя мать Гелы, был под стать самому герою. Потому что настоящие герои, вырвавшиеся из настоящих лабиринтов, никогда не женятся на глупых девчонках, бездумно предающих своих родителей и сломя голову, как сумасшедшие, убегающих вон из своего беззаботного, безбурного детства, словно из охваченного пожаром дома, чтобы спасти и погибнуть — спасти случайно проходившего мимо их детского окошка статного, осанистого Мачабели, незнакомца с львиной гривой… и погибнуть самим, счастливым, полным радости жизни, ради той единственной ночи, ради той, тщательно сохраняемой до самой смерти рубашки, на которой пятна от вишен, съеденных тайно от нянюшек в постели, выглядели бы гораздо уместней и естественней, чем кровь девичьей невинности. А с отцом Гелы получилось как раз наоборот: это он хотел быть спасителем и погиб, потому что не он, а мать Гелы была из породы героев. Он не сознавал, на что на самом деле идет, а мать Гелы все знала наперед. У него сердце замирало от страха, а мать Гелы нисколько не стесняли ни доносившиеся из коридора нелепые, путающиеся и перебивающие друг друга, словно в разгаре ссоры, голоса, ни глобус с нахлобученной кепкой на шкафу с выбитыми стеклами, ни три пустых, наскоро застланных кровати, делавшие комнату похожей на тюремную камеру или больничную палату.

Оба были во власти любви, и им необходимо было как можно скорее одуматься, очнуться, чтобы окончательно не погубить друг друга. Близость лишь мешала им здраво рассуждать, трезвым взглядом посмотреть друг на друга и спокойно, без волнений выяснить, насколько может быть оправдана их совместная жизнь. Вот отчего мать Гелы уехала из Батуми. Да, да, только поэтому. Разумеется, домыслы соблазнительное истины, но если интересоваться истиной, то она в этом и только в этом. Мать Гелы твердо верила, что так будет лучше для них обоих. «Вот будет плясать от радости», — воображала она встречу с Лизой, чтобы не думать о муже, об оставленной мужу записке («Люби свой Батуми. Прощай»), чтобы вообще ни о чем не думать. «Если можно, один билет до Тбилиси», — сказала она, не глядя в окошечко кассы, нетерпеливо роясь в наспех набитой самым необходимым дорожной сумке в поисках кошелька.

— Один? — удивилась касса.

— Да, один… Один, — отозвалась она с внезапным раздражением, не поднимая головы.

Она все еще рылась в сумке, разыскивая на дне кошелек, словно ничего, кроме кошелька, не потеряла, словно самой большой ее заботой был сейчас этот потерянный кошелек. «Вас это удивляет? » — внезапно поняв смысл вопроса, невольно подняла она взгляд. Улыбка, полная симпатии и доброты, скользнула по ее лицу, как ласковый солнечный луч, и она вновь опустила голову. Она еще больше смутилась и растерялась от этой улыбки, вырвавшейся, как солнечный луч, из забранного железной решеткой окошечка и призывавшей своей простотой, бескорыстностью, чистотой к исповеди и раскаянию. «Все меня знают… Оттого что я жена своего мужа», — подумала она со злостью и с гордостью. Сначала с гордостью, а потом со злостью. Ей стало ясно, чему удивлялась касса, — без мужа никто не мог представить ее себе, без мужа она не существовала. Она чуть не крикнула: «Не смотрите так, вы ведь ничего не знаете! » — но вовремя сдержалась. Да и с какой стати ей было отчитываться перед каким-то кассиром, сидевшим здесь за окошечком только для того, чтобы выдавать билеты всем желающим, если, конечно, у них имелись деньги, чтобы заплатить за билет. «Боже мой, куда провалился этот кошелек, — простонала она, лихорадочно шаря рукой в сумке. — Кому какое дело, в конце концов», — огрызнулась она неизвестно на кого. «Надеюсь, мы скоро снова вас увидим», — послышался голос, такой же ласковый, такой же добрый, как улыбка. «Да… Не знаю… Посмотрим», — вскинула она голову, как лошадь, отмахивающаяся от овода, и почему-то представила себе полковника Везиришвили; похлопывая себя белой перчаткой по руке, он говорил ей с липкой, плотоядной улыбкой: «Надеюсь, вы когда-нибудь соизволите оказать нам честь и осмотреть нашу казарму… Честь имею. Честь имею. Честь имею». Она снова вскинула голову и вернулась к кассе. «Я — это я, а мой муж — это мой муж», — объяснила она кому-то в уме. «Вот он! » — вскричала она обрадованно, нащупав наконец кошелек. Пришел конец этой пытке, и незачем ей трястись и дрожать, не с чего мучиться угрызениями совести из-за слащавой улыбки этого кассира — как будто здесь не касса, а исповедальня, и за решеткой восседает сам господь бог. На полу звякнула монета, выпавшая из кошелька, когда она доставала бумажные деньги; но она даже не посмотрела на пол, так ей не терпелось отойти от кассы.

Она еще не успела осмотреться дома, сумка еще висела у нее на руке, еще от нее пахло поездом, в ушах еще отдавался стук колес, когда Лиза радостно возвестила ей: «Твоя мать нашла замечательного врача, он тебе и плод вытравит, и даже вернет тебе девственность». О своей беременности мать Гелы сообщила из Батуми своей матери еще до того, как убедилась сама. «Кажется, я скоро тоже стану мамой», — писала она как бы в шутку, на самом же деле потрясенная приближением таинственного события, самого значительного для нее в ее жизни; но о том, оставить ребенка или избавиться от него, она ни с кем не советовалась — лишь мужу заявила однажды в приступе гнева: «Не жди, что я рожу в наемной комнате; не птица же я, не какая-нибудь голубиная самка, чтобы мне было безразлично, где родится мои ребенок, дадут ли ему вырасти или выметут его веником вон». Но это она сказала в сердцах, и вообще все это касалось только ее и ее мужа, было исключительно их делом, и никто другой не имел права вмешиваться. И поэтому слова Лизы привели ее в неописуемую ярость. Она даже забыла положить сумку, висевшую у нее на руке. Она кричала, как дворничиха, — грязная, невыспавшаяся, вся пропитанная поездными запахами, словно какая-нибудь бродяжка. Она хотела только одного — заглушить, стереть, похоронить, уничтожить то, что сказала Лиза. Высоко подняв обеими руками сумку над головой, она надвигалась на Лизу, а та, зажав руками уши и выкатив глаза от страха, медленно отступала перед нею. Она не отдавала себе отчета, не замечала, что делает, — не Лиза, а Лизины слова маячили перед нею, уворачивались от нее, словно маленькие скользкие, холоднокровные животные. Никогда не чувствовала она себя такой беспомощной, оскорбленной, одинокой и, главное, никогда не ощущала так явственно и четко силу скрытых ее доброжелателей или скрытых вершителей ее судьбы, которые через Лизу объявляли ей свои соображении и свои решения и которые не только были способны содержать и всесторонне обеспечивать ее, но даже, сверх всех иных благ, могли возвратить ей девственность, заштопать ее, как чулок со спущенной петлей, словно девственность была не более чем чулок: хочешь — скинешь и выбросишь, а хочешь — починишь, и будет как новая. «Не нужен мне ваш врач, и не собираюсь я возвращать себе то, что отдала по своей воле и без вашего разрешения и чего очень многие не смогли бы отдать, даже если бы захотели! » — кричала она, ужасаясь своему бесстыдству, распаленная и подавленная своей несправедливостью, так как сознавала, что бедная, глупая, простодушная Лиза была мячом, а не лаптой, стрелой, а не луком, трубой, а не трубачом. Но женское чутье, инстинкт, побуждающий защищать самолюбие и честь больше, чем саму жизнь, приказывал ей оглохнуть, ослепнуть, лишиться здравого смысла, и она не решалась направить свое возмущение, свой гнев по настоящему адресу: ведь теперь, когда она уехала от мужа, «родительская тюрьма» была единственным возможным ее пристанищем. Таким образом, по существу, она и сына родила как бы назло Лизе, так как только таким образом могла снова приманить его отца и своего мужа — уже избавившегося от ига, уже наслаждающегося свободой — и доказать старой дуре, что твердо стоит на ногах и не нуждается в возне с докторами. Впрочем, родив ребенка, она в действительности свершила суд, «привела приговор в исполнение», как выражался ее отец и как писали обычно в газетах, так как была не женой, а палачом отца своего сына. Лиза ходила по соседней комнате с ее ревущим ребенком на руках, а она лежала с широко раскрытыми глазами и считала минуты, часы, дни, стараясь точно определить, когда ее письмо дойдет до Батуми, стараясь точно, со всеми подробностями представить себе, когда и как оно будет вручено ее мужу. Наверно, письмо доставят ему в театр, потому что дома, конечно, не смогут его застать (разве станет сидеть дома одинокий человек, да еще актер! ). И, наверно, почтальона, белобородого Иасона, окружат уже в дверях любопытные актрисы: скажи, не томи, кому письмо? А когда узнают, на чье оно имя, то совсем переполошатся и станут вырывать письмо друг у друга из рук — каждая будет считать, что именно она должна его передать. (Тбилисский артист пользовался большим успехом среди батумских женщин; когда на каком-нибудь очередном пиршестве он, уже подвыпив, вскакивал на стол, чтобы сплясать на нем, и раскидывал чуть ли не от стены до стены свои могучие руки, встряхивая своей гривой, статный и осанистый, как Мачабели, женщины таяли, сходили с ума, окружали мать Гелы, как дети — продавца сладостей, и наперебой, со вздохами и стонами выражали ей свое восхищенно и зависть: «Ах, какая вы счастливая женщина! ») Наконец какая-нибудь из актрис — Амалия, Флора, Элико или Сидония — завладеет письмом и, кудахча как курица, бросится к адресату, чтобы получить от него поцелуй в награду. Но это совсем не важно, это не волнует мать Гелы: она никогда не была ревнивой, — напротив, ей льстило, что муж ее нравится женщинам. Она и в мыслях не могла допустить, чтобы могло быть иначе. Но она лучше знала своего мужа, и сейчас, лежа на спине, с широко раскрытыми глазами, она пыталась представить себе, как подставляет щеку ее мужу для поцелуя Амалия, Флора, Элико или Сидония, — ей важно было не проглядеть, заметить, как сбежит краска с его лица при виде письма («Ах, письмо! От кого это, кто меня вспомнил? »). Он, конечно, сразу догадается, от кого, но не подаст виду, рассеянно возьмет у Амалии, Флоры, Элико или Сидонии письмо и рассеянно засунет его себе в карман, всей своей повадкой показывая, что ничего особенного не произошло и что ему сейчас не до писем. И снова, как за минуту до того, примется мерить шагами сцену и, чтобы прочистить стиснутое от волнения горло, чтобы «найти голос», несколько раз протянет: «Благодаааарю вааас, мииилая Амааалия» (или милая Флора, милая Элико, милая Сидония — в зависимости от того, кому выпадет честь передать письмо). Но и это неважно, и это — не главное. Главное еще впереди. И у матери Гелы от напряжения болели глаза, раскалывалась голова, она нечеловеческим усилием пыталась переселиться отсюда, из Тбилиси, в душу своего мужа, посмотреть своими глазами, что в ней делается, какие мысли, соображения, намерения сменяются в ней, уничтожая друг друга. И вот наступает решительная минута, ее муж не может больше терпеть гнетущую его неопределенность и, запершись в уборной («Нет! Нет! Нет! » — кричит она беззвучно самой себе — не хочет, чтобы муж читал в уборной письмо, написанное рукой беглянки жены от имени еще неизвестного ему сына)… запершись в своей комнате, дрожащими пальцами вскрывает конверт, боязливо разворачивает сложенный вчетверо листок — словно ожидая, что оттуда выскочит скорпион! — и тотчас же как жало скорпиона вонзятся в его грудь два первых слова: «Здравствуй, папочка» (ха, ха, ха). Здравствуй, папочка! Так кричат окруженным, припертым к стене повстанцам: бросай оружие!

А потом ее муж все так же стоял в шлепанцах у окна, все в том же доме своего тестя и рассеянно глядел на улицу. Театр он бросил. Лишь изредка выходил он из дому — прогуляться с сыном; иногда перекидывался словом со встреченными знакомыми или друзьями былых времен. Он походил на заключенного, освобожденного за примерное поведение администрацией тюрьмы от тяжелых работ и изнывающего от безделья, не знающего, куда девать время. Но то, что тюремная администрация называет примерным поведением и послушанием, на языке заключенных имеет совсем иное название. Это было ему, должно быть, прекрасно известно, и он потерянно бродил по квартире главного судьи губернии, как Али-баба по пещере разбойников. Или стоял в шлепанцах у окна и смотрел на улицу. Вечерами за окном чернели усеянные тучами оглушительно чирикающих воробьев платаны. Дальше, за платанами, по крутому голому склону Мтацминды ползли, как всегда, вверх и вниз черепашьим шагом открытые вагоны фуникулера, увешанные цветными фонариками, как кусты ягодами. По-прежнему гудели колокола Сионского и Кашветского соборов — и, главное, веселые, шумные толпы по-прежнему наполняли улицы, как будто не существовало на свете злобы, коварства, жестокости, насилия, одиночества и заточения, как будто это были пустые, выдуманные слова, слышанные во сне, пригрезившиеся в ночи, а в действительной жизни никому ничего подобного не приходилось испытывать. Никогда по приходилось. А он, отец Гелы, бился о неотступную, неодолимую мысль, как муха об оконное стекло, — муха, которая никак не может поверить, что эта прозрачная как воздух, но твердая, непроницаемая субстанция не есть воздух, не есть пространство… Но он теперь уже думал о совсем иных пространствах, он уже сжимал в кармане халата бритву потной от волнения рукой, и если пока медлил, то не оттого, что еще надеялся; просто он ждал часа, когда почувствует себя всесторонне готовым, чтобы ничто не помешало ему свершить этот единственный в его жизни поистине героический шаг. «Мой муж покончил с собой…» Когда мать Гелы впервые осознала весь ужас, гнездившийся в этих словах, у нее онемели руки и ноги, но мысль о том, что она сама была палачом своего мужа, в ту пору ни на мгновение не приходила ей в голову. К сожалению, она слишком поздно поняла это. И дала ей это понять не ее жертва, не муж ее, хотя он прилагал к этому все усилия, а сын, оставшийся от мужа, его семя, проросшее в тех самых стенах, под той самой крышей, откуда сеятель убежал сломя голову, вернее — пытался убежать, но не смог, потому что любил, любил, любил, а вокруг него теснилась бессердечная, слепая и глухонемая толпа. Глазами сына увидела мать Гелы свою слепоту, глухоту, жестокость и беспощадность, из его уст услышала то, что ее муж не посмел или не успел высказать. «Ненавижу здесь все», — сказал ей сын, и впервые открылись у нее глаза, впервые увидела она, что́ завоевано в войне, объявленной во имя семейного мира, благополучия и, разумеется, любви. До тех пор она не замечала, что сын ее умывается под краном во дворе и ходит с кучером своего деда в баню, чтобы только не входить в ванную комнату, где мерещится ему обнаженный призрак отца; что спит он, натянув на голову одеяло, — если не лежит с открытыми глазами в темноте. И когда она, сама измученная бессонницей и тревогой, случайно заставала его бодрствующим в постели, то с показным спокойствием, с подчеркнутой заботливостью спрашивала: «Не спишь? Почему не спишь? » — для того, чтобы он сказал слово, подал голос или хоть пошевелился, а не лежал так, неподвижный, окаменевший, с широко раскрытыми глазами… Как тот, ее муж и его отец. «Скажи что-нибудь. Не молчи», — шептала, шипела она над тонувшей во мраке постелью и, вцепившись обеими руками в холодное железо, изо всех сил трясла и раскачивала кровать, словно усыпляя расплакавшегося младенца. Или, скорее, словно стараясь разрушить преграду, вставшую между нею и ее сыном, — как будто она могла выманить его таким образом из угрюмого, безрадостного дома, обретенного, построенного в конце концов покойным, но уже не для себя, а для своего ребенка. «Не молчи. Скажи что-нибудь», — шептала она, и от напряжения, казалось, вот-вот лопнут жилы у нее на шее; сердце замирало у нее от страха, ей чудилось, что проснулись родители или что сейчас войдет Лиза, — но она не останавливалась, трясла кровать и не умолкала до тех нор, пока ей не удавалось добиться своего: еще раз услышать от своего сына все тот же убийственный — больше чем любое обвинение, любой приговор, любой укор, чем любой смертельный яд — вопрос: «Отчего мой отец покончил с собой? » «Оттого, что любил меня», — в который раз удерживала она готовые слететь с языка слова; в который раз возвращала их назад, вбирала в свою потрясенную их тяжестью, их суровостью, их величием и их грозной правдой душу, так как, не испытывая раскаяния оттого, что сын осиротел по ее вине («Господи, прости! Господи, отпусти мне хоть этот грех», — горячо молилась она в душе), — напротив, гордилась тем, что внушила его отцу столь сильную любовь. Именно оно, это чувство гордости, угнетало, делало несчастной, унижало ее. Оно, это чувство, отнимало у нее покой, лишало ее сна, заставляло бродить по комнатам, уводило на дальние улицы. Подгоняло к окну, где она стояла оглушенная, в застывшей позе, прижавшись лицом к стеклу, и вглядывалась в гудящий мрак, вглядывалась упорно, со страхом и волнением, как в пустую сцену — впервые попавший в театр ребенок, которому все равно, что появится на сцене, лишь бы оно появилось, лишь бы непременно показалось что-нибудь. Это столь явственно владевшее ею чувство гордости тревожило, пугало, наполняло зловещими подозрениями ее родных, всячески заискивавших перед ней и ласково, мягко, но настойчиво умолявших ее «просто так», «между прочим» показаться врачу, «только побеседовать» с ним, чтобы «все» наконец могли успокоиться, свободно вздохнуть («мы же не на необитаемом острове, есть множество средств, тысячи способов», — говорила мать), и это же чувство гордости вселяло подозрения в нее самое, наполняло ее страхом, и она уже готова была считать себя душевно больной, умалишенной. «А что, если я в самом деле сошла с ума? » — думала она и непрестанно, раз за разом, считала, стараясь не сбиться, хоть до десяти, чтобы не думать так, чтобы как-нибудь отогнать эту мучительную, леденящую мысль. «Раз. Два. Три, — считала она, беззвучно шевеля губами, вся дрожа от напряжения, изо всех сил вслушиваясь в работу своего мозга. — Тогда мне совсем не должно быть страшно попасть в больницу для душевнобольных… Три… Три… Напротив, сумасшедшим так же необходим сумасшедший дом, как… как курам — курятник или свиньям — свинарник. Три. Четыре. Пять. Как булкам — булочная… и так далее. И так далее. Гела, небось, лежит с открытыми глазами, не спит. Если я сумасшедшая, то должна не пугаться, а радоваться возможности попасть в больницу для умалишенных. Пять. Нет, шесть. Главное — это привыкнуть к мысли, как-нибудь преодолеть этот, как говорит моя мать, совершенно ни на чем не основанный и неестественный страх. Такой же неестественный, каким был бы, например, страх рыбы перед водой. Как счастливы рыбы. Как счастливы рыбы. Рыбы… Но если рыба вдруг попадет в нефтяное море? Что тогда? Пять уже было. Да, да, до пяти ты уже досчитала, дура, дура. Нет, сумасшедшая не я, а те, кто хотят свести меня с ума. Пусть сами показываются врачу. Выставляют перед ним свои пупы. Я у себя дома, на ногах у меня мои собственные домашние туфли, и делаю я что и когда мне заблагорассудится. Вовсе я не безумная, я совершенно нормальный человек. Как Лиза натопила печь! Это потому, что зима. Все еще зима. Сколько женщин едет сейчас в поездах! Куда-то мчатся, спешат. Поезд уносит, как снег, их белоснежные руки. Куда-то. Куда-то. Раз. Два. Три». Так проходило время. Пожирали друг друга путавшиеся, как счет, дни, месяцы, годы — проходили бесследно, безнадежно, без нее. Но врачу она все же показалась — тайно, под чужим именем, так, чтобы никто не знал, словно больная венерической болезнью, как будто душевное расстройство было позором или преступлением. «Значит, все постепенно стало докучным, однообразным и безразличным. Так, не правда ли? » — спросил врач, постукивая кривыми, толстыми, волосатыми пальцами по столу. «Да, тааак», — с холодным удивлением протянула она в ответ, словно врач отгадал какую-то ее тайну, словно не она сама ему все это сказала. Прямая и надменная сидела она перед врачом, а между тем все ее существо с трепетом, с дрожью, изнывая от нетерпения, молило о помощи, ждало спасения, или, по крайней мере, сочувствия, одобрения, надежды; или хоть освобождения от того чувства неловкости, которое охватило ее, когда она переступила порог докторского кабинета. «Вы не больны», — сказал вдруг врач, все так же перебирая пальцами; он застенчиво, смущенно улыбался, словно стыдясь своих пальцев, подобно мохнатым зверькам одной и той же породы смело и беззастенчиво резвящимся перед этой красивой женщиной. «Ваше психическое состояние в ближайшем будущем станет не просто нормальным, а, может быть, даже образцовым», — он все играл пальцами, по-прежнему стыдливо и робко улыбаясь, как будто говорил что-то зазорное или не мог справиться со своими пальцами, хотя и понимал, что человеку его возраста и положения подобает вести себя более сдержанно и серьезно. «Вы просто опередили время — только и всего. Потому что…» — он запнулся, словно колеблясь или ища подходящие, точные слова. Она невольно напряглась, но, сделав усилие, выдавила на своем лице улыбку, по которой врач не мог понять, просит ли она пощады или призывает к откровенности, требует, чтобы он ничего не скрывал от нее. «Потому что вы любили, — сказал врач. — И любите до сих пор, — продолжал он, не останавливаясь. — Любовь — причина вашего отрыва от времени и от действительности. Любящий человек стоит на целую голову выше современного ему мира, как… как поэт, музыкант, художник или ученый. Любовь — это ведь тоже своего рода особый дар…» — «Довольно, я все поняла, — не дав врачу завершить мысль, прервала она его круто, бесцеремонно, как привыкшая к лести, избалованная комплиментами женщина — самого презираемого из своих поклонников. — Но я должна вас разочаровать, — продолжала она, нахмурив брови. — Я должна опровергнуть ваш диагноз. К сожалению, я не оказалась обладательницей этого дара. Я всего лишь обыкновенная женщина. Я не любила, а лишь хотела любить. Мне только казалось, что я люблю». — «Вы и сейчас любите! » — чуть ли не закричал на нее врач. А она, вздернув брови, надменно вскинула голову («Клеопатра, как страстно ты изогнула стройную шею») и выпрямилась, как бы говоря ему: «Как вы смеете! Слишком много вы позволяете себе», — а между тем сердце у нее колотилось от страха: как бы врач не извинился перед ней и не взял назад своих слов, вместо того чтобы повторять их до тех пор, пока не сломит ее упрямства, не убедит ее в своей правоте, не внедрит силой в ее сознание свою мысль. «Вы и сейчас любите! » — снова воскликнул врач, как будто, читая в ее душе, до конца разгадал ее и окончательно установил причину ее недуга. Но она быстро поднялась с места и ушла, отдав вежливости дань чуть заметным кивком, самая беглость которого должна была свидетельствовать о ее неудовольствии.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.