Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{3} Александр Кугель 18 страница



{320} Сара Бернар [ccxxxvii]

Умерла Сара Бернар — актриса почти легендарной славы и известности. В суждениях о Саре Бернар было много преувеличений — в одну и в другую сторону. Она не была гениальна, как Дузе; но, разумеется, про нее нельзя было сказать, как про нее говорил Тургенев: «От Сары Бернар за версту воняет “Фигаро”, бульваром и пачули». Единственно верно, что подобной славы не имела ни одна артистка нашего времени: ни Дузе, ни Режан, ни Эллен Терри[ccxxxviii] в Англии, ни Вальтер[ccxxxix], Зандрок[ccxl], Зорма[ccxli] в Германии, — и уже, разумеется, ни Ермолова у нас, в стране бедных скифов. Слава! Каким {321} анахронизмом, какой буколической наивностью звучат слова поэта:

Что слава? Яркая заплата
На ветхом рубище певца…

До развития рекламы, которая есть «двигатель торговли», как значится в проспектах рекламных контор, — может быть, в этих словах и была доля истины. Но не теперь, не в наш американизированный век. Слава — это то же, что звук. Сила звука зависит гораздо менее от природных его размеров, нежели от свойств и характера резонанса. И слабый голос, пройдя через рупор, раздается, яко глас второго пришествия. В общем и целом, слава состоит из двух элементов: товара и умения показывать товар лицом; объективной цены дарования и биржевого прейскуранта. «Непонятый гений» есть гений, не котируемый на бирже. И так как еще Шиллер выразился, что актеру потомство не плетет венков, то едва ли следует удивляться тому, как ревнивы люди театра к славе и как много этим блестящим эфемеридам дает слава текущего дня.

Слава Сары Бернар создавалась из всего. Она была в молодости (лет до сорока) необычайно худощава. Но и эта необычайная худоба создала ей славу. Сара Бернар не только не старалась скрыть свою худобу, но всячески ее подчеркивала. Вышла поэтому, так сказать, экстраординарная худоба, всем худобам худоба, нечто эпическое, что можно было препрославлять и в прозе, и в стихах.

Elle remplit mieux ses rô les,
que son corset…

«Она исполняет лучше свои роли, чем наполняет свой корсет». Когда она стала полнеть, вышло так, что и этот неожиданный и резкий переход послужил ей на {322} пользу. «C’est grave, c’est tré s grave[59], — говорили в редакциях, театральных фойе, салонах и даже, кажется, в палате депутатов, — вы слышали? Сара толстеет! »

Она была еврейка, но, став католичкой, она превратилась в ревностнейшую из ревностных «девоток»[ccxlii] — одно время, конечно. Она была стремительного нрава, но как туалетами подчеркивала свою худобу, так, вооружившись хлыстом, случалось, доводила свою необузданность до бешеной грации. Она лепила, и ее скульптуры появлялись на выставках и поражали своеобразием своих оригиналов, как и ее худоба. Она спала в гробу. Желающие — а желали все репортеры, набивавшие себе строчку, — могли ее видеть в определенные часы лежащей со скрещенными руками в гробу, на невысоком катафалке. Кругом благоухали цветы — «на преждевременный гроб Сары Бернар», как значилось на лентах. Она много любила, и каждый роман ее был сенсацией. Она ценила эффект романтических контрастов, и можно ли было, например, придумать лучшую антитезу во вкусе Виктора Гюго, как замена пламенного поэта Жана Ришпена[ccxliii] выходным актером Дамала?

Она необычайно гримировалась. Это от нее пошла обычная уже впоследствии манера французских актрис сильно красить уши, чтобы оттенить бледность лица. Она гримировала многое, что не принято было гримировать, вроде кончиков пальцев, которые она красила, и тогда игра пальцев приобретала особую живописность. Она была вообще замечательная гримировщица — на сцене и в жизни. Прочтите ее мемуары. Вообще ценность артистических мемуаров не слишком велика. Но если все же вы хотите уяснить разницу натур — сравните, например, мемуары Ристори, с ее благороднейшим {323} трагическим профилем, с мемуарами Сары Бернар. О, сколько грима! Вот она пишет о своей матери — Сара Бернар знает свою французскую публику: «Мать моя страстно любила путешествовать, она переезжала из Испании в Англию, из Лондона в Париж, из Парижа в Берлин, а оттуда в Христианию, потом возвращалась обратно, целовала меня и снова ехала в Голландию, на свою родину… Моей матери в то время было девятнадцать лет, мне минуло три года. Моя кормилица жила в белом домике с низкой соломенной кровлей, где росли дикие левкои. То были первые цветы, восхищавшие мой детский взор. Их листики массивны и печально опущены вниз, а лепестки словно сотканы из заходящего солнца».

Так оно выходит в одном гриме. Но однажды Саре Бернар захотелось загримироваться по-иному — и вот что она сама же сообщила Huret, известному парижскому интервьюеру: «Вы знаете, что моя мать была голландской еврейкой. Детей у нее было четырнадцать штук, причем дважды рождалось по двойне. Я была одиннадцатым произведением». Выходит, что мать Сары Бернар девятнадцати лет успела родить одиннадцать ребят! Что есть истина? Истина есть форма грима. И согласитесь, что обе биографические транскрипции крайне театральны. А знаете, где воспитывалась Сара Бернар? О, конечно, в монастырском пансионе «Небесных ласточек»[ccxliv]. Маленькая голландская еврейка в католическом монастыре — сюжет, достойный кисти Викторьена Сарду!

Она была беспокойная натура. Но в помощь ей всегда являлись инстинкт расы — расчетливой и мудрой — и буржуазная французская мораль, такая ясная и утвержденная. Я не помню в точности, какие обстоятельства сопровождали ее выход из труппы Французской {324} Комедии. Но каковы бы они ни были, инстинктивно она поступала правильно, расставшись с этим привилегированным театром и с почетным званием «сосьетера» Французской Комедии. С ее натурой, при ее склонности к театральному авантюризму — о, понимая это слово в самом благородном смысле! — ей было тесно в доме Мольера. «Ищи себе более обширное отечество! » — как сказал Филипп Александру, когда тот оседлал Буцефала.

Она сравнительно недолго пробыла во Французской Комедии. Ее дебют состоялся в очаровательной роли Занетто в одноактной лирико-драматической пьесе Фр. Коппе «Прохожий». Это роль мальчика, юноши. Она была худа, угловато грациозна, с плоскими формами несложившейся женщины, с необычайно певучим, как арфа, голосом, и произвела сенсацию. Но во Французской Комедии — суровый артистический режим, своего рода монастырский устав. Нужны долгие годы искуса и подвига для того, чтобы потом, в конце карьеры или пред самым концом ее, сыграть «Антигону» или «Федру». И она ушла, начав свою бурную и сложную артистическую жизнь.

Она с головой ушла в эффекты мелодраматических маскарадов, которые назывались историческими пьесами Сарду, — все эти «Феодоры», «Термидоры», «Тоски», — а позднее, когда это прискучило, она изобрела своего шикарно-академического Ростана и изображала «Далеких принцесс»[ccxlv]. И когда уже сильно состарилась, она решила выйти — найти свои выходные двери — там же, где она обрела свою входную дверь: в ролях травести. И как некогда, худеньким цыпленком, она играла юношу Занетто, так она заиграла, уже зрелой матроной, своего Орленка[ccxlvi]. Она использовала свой единственный оставшийся ресурс женщины: безбородое лицо.

{325} Если пытаться разобраться более или менее объективно в том, что представляла собой Сара Бернар как артистка, то следует сказать, во-первых, что она, скорее, великая актриса комедии, нежели трагедии. Ее сценический диалог — верх изящества, тонкости и ума. В трагических местах Саре Бернар не хватало способности сочувственно заражать зрителя муками и страданиями своей души. Я избегаю банального слова «темперамент», потому что было бы странно не признавать у Сары Бернар темперамент. Но ее темперамент был сродни внешней театральной горячности. Он был эффектен, великолепен во внешних формах выражения. Мимика отражала все движения души, но изумительный голос Сары Бернар, повиновавшийся, как самый послушный инструмент в руках виртуоза, то хрипевший, то впадавший в самый сладостный и таинственный шепот, то раскатывавшийся, подобно громам, редко западал в душу.

Я видел Сару Бернар множество раз и всякий раз получал большое удовольствие, но я отчетливо помню удивительные, по правде и силе выражения, ноты и жесты, вижу ее глаза, слышу обольстительные слова сирены, но очень мало могу припомнить трагических слов. Вот проходит предо мной «Тоска»[ccxlvii]. Как необычайно хороши были сцены первых актов, которые можно назвать преддверием комедии к трагической мелодраме! А между тем из последних актов я помню, как Сара Бернар стояла на коленях пред трупом Скарпии, ее безумные глаза, ее шатающуюся походку, самые стоны, которые издает Тоска, сливаются в моей памяти в неопределенный трагический гул. «La chair crie! » — «плоть кричит» — восклицала она во время пытки, которой подвергают ее любовника Марио. Этот раздирающий вопль и посейчас у меня в ушах. Но это был {326} действительно вопль — физиологический рев, которому равного я не знаю. Была ли тут поэзия, однако?

И далее шедевр Сары Бернар — Маргарита Готье, — он памятен по нежной женственности и грации первых актов, по изяществу и стилю ее объяснений с отцом Дюваля, по этой, какой-то совершенно исключительной, выразительности ее плачущих рук и рыдающей спины — и всего менее в сценах внутреннего переживания и великой скорби.

Вот Клеопатра — какая царица! Какая нильская змея! Все, что могла дать культура Франции и старая еврейская раса, быть может, где-то, в каких-то нервных центрах или извилинах мозжечка хранившая еще воспоминания о стране пирамид, и красота скульптурных форм, изученная на практике, и вся сумма «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет» — все было тут. Но когда я припоминаю Дузе, с ее пеной у рта, с рабом, сообщающим о женитьбе Антония, или ее зеленое — о, совершенно зеленое, как в картинах Рибейры и Луки Джордано, — лицо, когда она склоняется пред Октавием, — я вижу совершенно ясно, что сила трагической интуиции — в истинном значении этого слова — была чужда Саре Бернар, при всем великолепии ее одареннейшей натуры.

Дузе была жалка в сравнении с Сарой Бернар, играя Маргариту Готье. Старый Сарсэ совершенно резонно писал, что «у Дузе нет стиля», то есть стиля эпохи, романтики Дюма, букета французской сентиментальной литературщины, наконец, острого, как шипр, «аромата» парижского полусвета. Дузе была просто страдающей женщиной, с дешевеньким букетиком пармских фиалок, приколотым к корсажу. Но мы все же плакали, глядя на ее страдания, плакали вообще, из сочувствия к вселенскому горю. Сарой Бернар мы восхищались. {327} Нельзя лучше изобразить женщину определенного круга, дешевое великолепие ее социальной профессии и глубокое, где-то очень спрятанное чувство безысходной неудовлетворенности. Нет, тут не было «вселенского страдания», — а был необычайной художественности документ социальной культуры.

Стал ли ясен от моих слов облик Сары Бернар? Не знаю. Вообще нет ничего печальнее на свете, как передача театральных впечатлений. Расскажите, каков дым гаванской сигары, которой уже нет и больше не будет; каков запах жареной перепелки, которая давно проглочена. Рабле по такому поводу пишет в «Пантагрюэле», что за вкусный запах жареной дичи одному повару мудрый судья присудил заплатить звоном золотой монеты. Критика — литературная или художественная — имеет то преимущество, что свое толкование может подтвердить ссылкой на документы: вот прочтите и проверьте; или: вот посмотрите и проверьте. Но театральная критика — точнее говоря, разбор какого-либо театрального явления — не может делать этих ссылок. Хотите — верьте, хотите — нет. Может быть, сказка; может быть, миф; может быть, и ничего не было, а только привиделось… Но из тысяч театральных снов, более или менее упоительных, которые мне снились, сон о Саре Бернар один из самых оригинальных и сложно-занимательных.

{328} Режан [ccxlviii]

К нам в Петербург Режан приезжала несколько раз. Приезжала, брала огромные сборы — и уезжала дальше. «Станция Петербург, остановка десять минут, буфет…» Мне кажется, она и играла так, как будто это мимолетная станция с буфетом. Настоящим образом она играет там, в Париже. По крайней мере, играла в былое время. У нас она только очаровательно недоигрывала. Я решительно готов утверждать, что там от ее игры остается иное впечатление Воздух ли Парижа, ансамбль ли, публика ли, но Режан настолько продукт Парижа, что не выдерживает дальней перевозки, как особые сорта дорогих вин.

{329} Режан откопал, если можно так выразиться, Мельяк, знавший толк в парижанках и в том, что нужно парижанам в парижанках. После того как Режан выступила в его пьесе «Ma cousine»[60], она быстро пошла в ход. Она играла в пьесах Гонкура, Додэ, поручившего ей «Сафо», о которой восхищенный Гонкур писал, что никогда еще на сцене так не изображали любовь, потом пошли пьесы Лаведана, Доннэ, Эрвье. Ее муж Парель стоял во главе театра. Молодые авторы готовы были на всякие жертвы для того, чтобы Режан сыграла в их пьесе. Так создалась ее карьера; так создался «жанр Режан». «La Ré jane» стало чем-то вроде нарицательного имени для целого ряда явлений. Раз навсегда было решено, что Режан — это подлинное и единственное олицетворение парижанки. Режан и сама свыклась с таким определением. Она так объясняла сущность парижанки репортеру одной из петербургских газет:

«Настоящая парижанка с ног до головы оденется вам на сто франков, и вы будете поражены ее шиком. Простое черное платье, какой-нибудь бантик вместо галстука, самая дешевенькая шляпа, — но так надетая, как ни одна женщина в мире надеть не сумеет, — простой зонтик — вот вам весь шик парижанки. Вечером, накинув на половину лица вуалетку, небрежно озираясь по сторонам, она спешит на свидание со своим милым, и уже по тому, как она поднимает кончик платья, вы сразу видите: да, это парижанка».

При этом, если верить репортеру, она тут же «приподняла капот», иллюстрируя пред представителем «шестой великой державы», что такое парижанка. Поверим на слово полномочному послу шестой великой державы.

{330} Что такое «парижанка», если откинуть крайне интересные данные о кончике капота и пр.? Характеризуя Режан, один французский критик — увы, в доброе старое время — дал такое определение парижанки:

«Cette beauté sans beauté, cette immoralité sans vices; ce rien capable de tout — c’est la femme de Paris»[61].

В этом определении интересно то, что и оно само по себе — «parisiana»[62]. Что такое красота без красоты, беспорочная порочность и пр.? Во всяком случае риторика и не без фраз… Режан, конечно, чувствует в меру парижской психологии. Но эта парижская психология, которой Режан точно есть истинная выразительница, заключается в том, что человек никогда во всю ширь легких не смеется и никогда с полным отчаянием не плачет, но только усмехается и только утирает набежавшую слезу. Эта психология состоит в том, что, по убеждению парижанина, искренний смех звучит вульгарно, а горькие слезы жгут лицо и портят его цвет. Это — психология догадок и недомолвок, условностей и приличий, намеков и полуслов. Самое кокетство — только дразнящее, только манящее, и иногда то, что у французов же называется «I’abandon»[63].

Максимилиан Гарден[ccxlix], страстный поклонник Режан, так определяет современную, то есть того времени и того литературно-художественного стиля женщину, которую играла Режан. «Существо это — крайне чувственное, беспокойное, хитрое создание, не подходящее ни {331} для детской, ни для кухни, считающее обязанности хозяйки и материнство невыносимой обузой, создание, выдрессированное в угоду насыщенному всеми пороками большого города мужу, который охотно себе заводит белую, требующую роскоши, бестию, одетую в мягкие меха, и, заточив ее в напарфюмированную клетку, яростно рычит, если заключенная, взломав, ищет вне дома удовлетворения своему половому чувству». Мучить таких мужей, — у которых, по выражению Ницше, слишком мало мужского — мучить их с жестокостью индейца, жарить их на медленном огне ревности и, когда разгорится аппетит, пожрать их без остатка, так что только кости хрустят между зубами, — для таких женщин является лучшим удовольствием. Иногда это удается; иногда же муж, собрав весь остаток энергии, становится на дыбы, воображает себя сильным, тогда как на самом деле только грубо свиреп, и побеждает обезьянку-мучительницу. Но всегда такие происшествия остаются милым, приобретающим, благодаря опасности, особый интерес, спортом, в котором женщины, понимая, что вопрос идет для них о жизни или смерти, сохраняют свой, присущий им иронический основной тон. Ирония ведь утешение и наслаждение усталых, которые уже не верят ни во что, даже в самих себя. Естественный, здоровый человек не знает и не понимает иронических побуждений. Наличие их уже доказывает перезрелость культуры, утрату веры и поврежденные основы. Все это так… Но, как говорится у Некрасова,

Я не люблю иронии твоей.
Оставь ее отжившим иль не жившим,
А нам с тобой, так горячо любившим,
Еще остаток чувства сохранившим, —
Нам рано прибегать ведь к ней.

{332} Парижане находят игру Режан очаровательной, между прочим, потому, что она очень реальна. Рядом с ходульностью и мелодраматической приподнятостью «академических традиций» — может быть, оно и так, но, с нашей точки зрения, это только очаровательное недоигрывание. Режан не выше жизни, подобно представителям романтической школы в театре — это правда, но она и не отражение жизни, а только отголосок ее, теряющий при воспроизведении много из полноты первоначального звука.

В игре Режан много правды жизни, но вялой и лишенной ярких красок. Это — артистка немного blasé e[64], очаровательная в своем жанре, но утратившая прелесть молодой кипучей расы. Ее лучшей ролью считается актриса Рикет в «Ma cousine». Каюсь, ни на одной пьесе я так не скучал. Рикет весь первый акт лежит на кушетке; во втором — касается всего, даже такого рискованного предмета, как канкан, с таким видом, точно у нее на руках дорогой фарфор, который может рассыпаться от одного неловкого движения. Это не игра, как мы ее привыкли понимать, то есть забвение настоящего, «полное ощущение минуты», как определял Баратынский сущность поэзии, а схема игры, урок «начертательного» сценического искусства. Подобно общим законам мышления, в замысле сценической роли возможен двоякий метод: индукция, во-первых, и дедукция, во-вторых. То есть, иными словами, актер может идти к созданию типа, образа, характера путем наведения, сложения частностей, дающих в итоге известную фигуру, или он дает яркое общее выражение, из которого вытекают подробности. Метод наиболее художественный или, если угодно, даже единственный, есть {333} метод дедукции. Сценическое искусство есть поэзия Совокупность же частностей, как бы они красивы ни были каждая сама по себе, может дать лишь впечатление доказательности.

Режан принадлежит, на мой взгляд, к актрисам, наводящим на образ, но не рисующим его. Можно в двух-трех смелых штрихах схватить не только внешний контур, но и внутреннюю сущность предмета. И можно его зачертить, дюйм за дюймом, подобно тому как гимназисты зачерчивают географические карты. Лист бумаги делится на такое же число квадратов, как карта. Затем каждый квадрат зачерчивается особо. Можно начинать, изображая Африку, с мыса Доброй Надежды, можно с Суэца, с Алжира, с Капской Земли. В итоге, все равно, зачертив положенное число квадратов, получишь карту Африки. Но эта карта будет мертвой топографией, а живую фигуру, в ее живых движениях, следует рисовать с типической ее стороны, и в том, как схватывается эта сторона, эта «глава угла», и заключается художественный талант.

Режан принадлежит к числу тех актрис, которые могут до идеального совершенства доводить черты подобия, но которые не могут возвыситься до тождества. До тождества с чем? — спросите вы. Если хотите, до тождества с тем смутным образом, который заключен в сердце и познании каждого зрителя…

Я не отрицаю в Режан живого чувства и темперамента, только все это отпускается очень умеренными порциями, как говядина во французской кухне. Остальное — гарнир. Гарниру очень много. «Заза»[ccl] блистательнейший образчик такого гарнира. Бытовая сторона выступает в чертах подробных, тонко подмеченных, превосходно изображенных. Режан входит, как Заза, раздевается и одевается, как Заза, распускает волосы {334} перед зеркалом, как Заза, как-то особенно, с ухваткой gamin’а[65], и весь первый акт занимается своим туалетом, уделяя совершенно одинаковое внимание как завязке пьесы, так и мелочам профессии, вроде отделки ногтей. Как бытовая картина, это бесподобно. Так же мягко и женственно Режан ведет все последующие сцены. Но это не сильно, лишено захвата, находится в противоречии с речами Заза, в которых слышится порой вопль истерзанного сердца. Разве так нужно? Разве цель автора была показать Заза, которая примерно страдает, мучается и кричит? Разве, когда Заза дерется с певичкой, она только примерно сжимает кулаки и примерно поднимает голос на четверть тона?

Как всегда бывает, Режан хуже всего играет в той пьесе, о которой наибольший шум. Я говорю о «Мадам Сан Жен»[ccli]. Большой зал консерватории был полон на представлении «Мадам Сан Жен» и почти пуст на представлении «Parisienne»[66] [cclii]. Для Sans Gê ne у Режан нет прежде всего бытового естественного тона. Она сплошь фокусничает, хотя, разумеется, со свойственной Режан легкостью. В этот приезд она играла Sans Gê ne даже грубее, чем прежде. Показывая, как она не умеет управлять шлейфом, она перекидывает его между ног и ездит на хвосте, как на палке. Это даже безвкусно. Но ведь мы в стране северных варваров, не правда ли? Анекдот Режан играет еще большим анекдотом и выдает шарлатанство автора с головой…

Не странно ли, например, что Режан превосходно играет первый акт, без малейшей утрировки, очень мягко и женственно, а затем, по мере того как Катрин Юбше становится женой маршала, герцогиней, наконец, {335} спасительницей Наполеона, — все больше и больше превращается в прачку? Казалось бы, это очевидная нелепость, а между тем оно так и следует, с точки зрения анекдота. В первом акте, когда прачку окружают прачки, зачем быть более прачкой, чем это нужно? Тогда как, в последующем течении пьесы, нужно живописное противопоставление и, стало быть, черты прачки следует сгустить… Режан играет Сан Жен и никогда не бывает ею. Она играет сцену, одну за другой, и все, если можно так выразиться, в разных ключах. Она прикидывает сначала, что идет в данной сцене: B‑ dur, a‑ moll и в этом ключе ведет сцену. Объяснение с Наполеоном в третьем акте с тем оттенком «gaminerie»[67], который придает ему Режан, разве совпадает с объяснением второго акта? находится в каком-нибудь соответствии с разговором с Фуше в первом? Но с Фуше она разговаривает всегда именно в этом ключе, и когда в четвертом акте она пишет письмо, к ней возвращается вся прелесть первоначального облика.

Ее игра — если бы даже она и сверкала красками молодости — вполне отвечала бы уайльдовским воззрениям на искусство, которое «учит» жизнь, а не поучается у нее. Режан вся в намеках, вся в изящном хождении вокруг да около, в еле слышных прикосновениях.

Истинная сфера Режан — это французская сценическая комедия, то есть примерная комедия примерных положений. Режан в этом отношении напоминает Жюдик. Жюдик была гением оперетки, рождающейся сегодня с тем, чтобы завтра умереть. И как Буллотта Жюдик была последним замирающим отзвуком буколического романтизма, так Режан — Сафо — примерно последний и идеальный образчик парижанки, беспорочной {336} порочности и красивой некрасивости. Личное Режан — это непередаваемая способность к наивной дурачливости — «naiserie», по французскому выражению. В ней есть — еще до сих пор, до шестидесяти лет — секрет вечной женственности, какая-то особая мягкая наивность, придающая пикантность нескромным вещам и нескромным положениям. В голосе ее нет рыдания — а есть неожиданное tremolo набегающей слезы. Она дразнит воображение, чувство, ум. Вы никогда не можете ее понять всю, охватить всю, исчерпать всю, пронзить всю. Она близка и далека. Вот‑ вот, кажется, она взволнует вас, опрокинет душу. Но она уже взялась за «кончик капота» — и нараставшее чувство охлаждено. Это, скорее, кокетство сценическим искусством, чем искусство. Может быть, в этой холодной теплоте и тепловатой холодности секрет того, что французские актрисы и в шестьдесят лет еще нравятся и вызывают интерес? Пожалуй, «Immoralité sans vices», беспорочная безнравственность — это эротика, не находящая удовлетворения, штучка, так сказать, тончайшая и рассчитанная на особую изощренность уставшего воображения. И если попытаться одним выражением определить, что такое Режан, то скажем так: талант сценической щекотки, и с est dans l’nez, qu’ç a me chatouille[68]…

{337} Анна Жюдик [ccliii]

Мадонны лик,

Взор херувима,

Мадам Жюдик

Непостижима…

    Н. Некрасов

Скончалась Анна Жюдик. Мне еще довелось ее видеть и слышать — правда, не в самом расцвете ее сил, а когда она была уже чуть-чуть à retour[69], с лишком двадцать лет назад. Она была и тогда еще прелестна, хотя слишком полна, с чарующим взглядом ласковых черных глаз, с маленьким ртом и нежным голосом. Остальное я дополнял воображением и воспоминаниями из Щедрина, Михайлова и других наших писателей, посвящавших Жюдик не мало строк, под внешней иронией которых скрывалось, однако, восхищение {338} прелестной артисткой. Я не могу, однако, согласиться с мнением, что Жюдик была истинной представительницей оффенбаховской оперетки. В Оффенбахе имелась, кроме лиризма и даже вопреки ему, какая-то разнузданность, дерзость вызова. Оффенбах был гениальный представитель «декаданса». В исторической последовательности я поставлю три имени рядом, и прошу не обвинять меня в кощунстве: Гейне, Оффенбах и Ницше. Первый дал иронию отрицания, второй — музыку отрицания, третий — философию его. Гейне отравил грустью и ядом сомнения покой готовых понятий. «Пышно липа цвела, разливался в кустах соловей» — и тогда была страсть, была любовь, как яркое лето. Но опали цветы, наступила осень — и «превежливо ты мне присела». Все зависит от угла зрения, все преходяще, Гейне грустил по этому поводу. Оффенбах же сказал: если все зависит от освещения, если сегодня солнце, и тогда любовь, а завтра — осень, и тогда книксен, — стоит ли что-нибудь брать всерьез? А уже потом явился Ницше, опоенный грустной иронией и весельем вакхического праздника, и сказал: «А знаете, господа, ведь все дозволено! »

Для того чтобы могла народиться философия Ницше, чтобы мысль могла «дерзнуть» восславить жизнь инстинктивную, свободную от уз морали и сетей искусственного стыда, — нужно было раньше в искусстве пройти через победоносную песню веселья, через капкан бесстыдно обнаженной чувственности, через похмелье отрицания. Все это дала оперетка. Все это было в изобилии у Оффенбаха.

Но не это стиль Жюдик. У нее был действительно «Мадонны лик, взор херувима». Вся она была грация, тонкость, нежность, лирика, прерывающаяся взрывами шаловливого, но отменно изящного смеха. Она пришла {339} на смену Шнейдер («Шнейдерша», как ее величают у Щедрина), олицетворявшей грубоватый вызов оффенбаховской оперетки, раскатистый ее смех, ее вульгарный акцент. Жюдик же была маркизой оперетки. Я не могу забыть и никогда не забуду, как она играла и пела в «Madame Archiduc»[70] [ccliv]. Что за нежное создание было перед нами! Она подымала с оттенком милого лукавства глаза и пела:

Dormez-vous la haut,
Comme une marmotte[71]…

Затем с тем оттенком благовоспитанной гривуазности, который делает таким приятным чтение «Декамерона», при всех его откровенностях, словно пронизанная вся лучом милой стыдливости, она подымала к зубам свой ноготочек и передавала известные популярные куплеты о том, как

Mon pauvre mari n’s pas eu ç a,
Pas ç a, pas ç a, pas ç a[72]…

Такой же стыдящейся и потому особенно греховной, кокетливой и потому скромной, стесняющейся и оттого такой пикантной была Жюдик во всех ролях, в каких я ее видел, — вплоть до «Mam’zelle Nitouche»[73], «Лили» и пр.

Она возвратилась снова в Россию, и я снова имел величайшее удовольствие ее слышать и видеть — еще более потолстевшей, но в толщине своей сохранившей {340} неизменный, присущий ей тон добродушной гривуазности. Кроме опереток и комедий, она выступала также в шансонеточном репертуаре, и это было, пожалуй, самое замечательное. Так, как Жюдик, никто шансонеток не «сказывает», да и не сумеет сказать их. Во-первых, у Жюдик был очаровательный, мягкий, теплый голос, чудесно поставленный, сохранивший свои милые модуляции и свою теплоту до конца дней ее. Во-вторых… но во-вторых, и в‑ третьих, и в‑ четвертых, и в‑ пятых, Жюдик была артистка с ног до головы, вся — поэзия, ум, мера, вкус… Она умела вплетать нежную фиалку лирики в самые яркие букеты нескромностей. Иногда просто хотелось плакать от ее песенок. Например, «La mousse». «La mousse» — значит «пена» или «мох». Песенка передает историю одной девушки в четырех куплетах, причем каждый раз, поочередно, la mousse — означает либо одно, либо другое. Местами очень фривольно, но у Жюдик все выходило поэтично. Наконец свершилось. Поскользнувшись «Sur la mousse» la pauvre fille[74] полетела… У нее теперь есть все: поклонники, бриллианты, кареты. Она пьет шампанское и, поднося пенящийся бокал к устам, в игре золотистых пузырьков словно читает всю свою жизнь, всю тетралогию «de la mousse», приведшую ее сюда. И не давая ни одной жалобной ноты, не морща прелестного лица, только освещая куплет какой-то затаенной грустью женского сердца, Жюдик так пела последний куплет, что вы словно видели чьи-то тонкие, нервные женские пальцы, сжимающие хрусталь бокала, и затуманенные глаза, вникшие в видение пены, и маленькие слезинки упадавшие туда, на дно стакана, и наконец — решительное, быстрое {341} движение в сторону отрезвляющей действительности… Не надо, не надо. Будем пить, петь и веселиться…



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.