Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{3} Александр Кугель 17 страница



Основой трактования ролей своих Сальвини всегда брал простейшее — в этом была главная сила театрального впечатления. Он был трагический «простак», простак от трагедии. И в репертуаре своем он имел явную наклонность к наиболее простым ролям. Отелло, Коррадо, Ингомар[ccxxiv], «сын лесов», Гладиатор — все это, в основе своей, представляет элементарные психологические задания.

Отелло — ревнивец: Коррадо — человек, исторгнутый из общества и бесконечно страдающий от сознания своей «без вины виноватости». Ингомар из мелодрамы Гальма — примитив уже вполне определенный, и весь интерес фигуры в том, что лесной житель сталкивается с ухищрениями культуры и торжествует над ними морально, как ясный голос природы.

Почти то же Гладиатор, попадающий на арену цирка («культура») и оглашающий эту постыдную {300} область культуры искренними криками: «Моя дочь! моя дочь! Дайте мне увидеть дочь! Revedere mia figlia! »[51]

И по духу своему, и по внешности своей, так соответствовавшей его духу, Сальвини был как бы «дитя природы», и необычайный, как оркестр, голос его все время звал «назад», к жизни ясной, простой, естественной, к Жан Жаку Руссо, к учениям о естественном праве человека. Играя Лира, Сальвини чрезвычайно упрощал образ и даже принижал его. Лир был лишен у Сальвини тех черт взбалмошности, деспотизма, абсолютизма, которые именно и придают сложность трагедии. Лир, в конце концов, несет наказание за свою гордыню, и не только за гордыню, но и за самоупоение гордостью, за сладострастие гордости, за самообожание своей родительской и царской власти. Но Сальвини всему этому уделял очень мало внимания. В трагедии Лира было взято простейшее — страдание злополучного, всеми оставленного отца, — примитив родительского эгоизма. И как там «revedere mia figlia» звучало подобно крику разъяренного зверя, — то же было и здесь, но только с другой стороны: не прощу обиды! умру, а о злодействах дочерей пусть разносит по свету буйный ветер, «пока не лопнут щеки». У Росси Лир был даже хитроват особой старческой хитростью, впадающей, так сказать, в детство. У Сальвини Лир — простак, наивный ребенок. И в гневе, и в ласке — у него нет задних мыслей. Он сродни тому конунгу, который собирался «высечь море». Захочу — полюблю, захочу — разлюблю.

Самой выдающейся ролью Сальвини, стяжавшей ему наибольшую славу, был, конечно, Отелло. Все соединилось в Сальвини для того, чтобы дать в роли {301} Отелло неизгладимое впечатление: богатырский рост, необычайный голос, естественно свободные движения тела и, самое главное, конечно, основное, простодушие его художественной натуры. Для уяснения индивидуальности Сальвини, мне думается, весьма назидательно было бы сравнить его Отелло с Отелло в исполнении Муне-Сюлли. Это — две крайности, два полюса, два самых ярких противоположения, одинаково интересных, но совершенно различных в исходном пункте. Сальвини дает простодушного, детски-доверчивого мавра, которого подавляет венецианская культура и который в своей примитивной чистоте и простоте не в силах прозреть гнусные замыслы и сложную дипломатию Яго.

Мавр — честный вояка. Он искусен в воинском деле, храбро рубится с неприятелем, и изнеженная венецианская республика наняла его, как нанимала обыкновенно разных «кондотьери», на службу венецианской аристократии. В том соотношении, как это выходит у Сальвини, бытовая сторона трагедии напоминает Рим времен империи, когда опора социального и правительственного строя покоилась на грубых германцах, белокурых и голубоглазых варварах — нити же жизни, культуры, просвещения держали в своих руках римские граждане.

Отелло Сальвини — плебей. Это — прекрасная душа, но несложная. Он многого не понимает, потому что многому не учился. Он способен проливать кровь за отечество, совершать чудеса храбрости, но можно усомниться, чтобы тот Отелло, которого изображает Т. Сальвини, годился для составления стратегических планов и в особенности для управления островом в мирное время. Когда Дездемона является к Отелло в четвертом акте и напоминает ему, что собрались «знатные островитяне», которых Отелло пригласил, {302} очевидно, на политический обед, — этому как-то плохо веришь; когда Отелло берет перо, чтобы подписывать бумаги, кажется, что ему стоит величайших трудов вывести свое имя. Даже в костюме подчеркивается с особенной резкостью тот, иной мир, из которого вышел мавр. Рядом со щеголеватыми венецианцами Отелло кажется не столько начальником венецианского отряда, сколько предводителем тех турок, которые плывут к Кипру и появление которых вызвало командировку Отелло.

Основной пункт души Отелло — это, несомненно, наивность. Однако к наивности ведут два пути. Наивность может быть результатом необразованности и ограниченности кругозора. Но наивность может проистекать также из высокого ума, которому, вследствие обширности кругозора, недоступны мелочи житейской практики. Наивность — это как два полюса человеческого зрения: дальнозоркие видят далеко, и потому не видят близко, близорукие видят близко, и потому не видят далеко. Такова же, может быть, и наивность Отелло: от простоты или от отсутствия скептицизма. Отелло Сальвини наивен, потому что он простец, Симплициссимус, а не потому, что мысль его направлена поверх мелочей жизни. Отелло доверчив, как ребенок. Но ребенком можно быть или потому, что ничего не знаешь, или потому, что знаешь многое отдаленное и не знаешь ближайшего.

Сальвини убивает не потому, что так велит кодекс. Совсем нет: из слов и поступков ясно можно судить, что он сам не думал, чтобы дело зашло так далеко. Но «Sangue, Jago, sangue»[52]. Отелло жаждет крови, как дикий зверь. Все, что было в его расе непосредственного, {303} первобытного, близкого к зверству, восстает в нем и требует смерти Дездемоны, не как легального акта, но как искупления за боль, причиняемую злым чувством.

У Муне-Сюлли мы видим обратное. В основание толкования французского трагика взята сцена размышления над светильником. Если я задую светильник, я могу вновь его зажечь; если я задую светильник духа, я не могу того сделать. Раз это так, и мысль дошла до такого заключения, а чувство до таких минорных аккордов — тогда уйди, пусть Дездемона спит, хотя бы дыхание ее было полно порока. Но когда Муне-Сюлли произносит эти слова — вы отлично понимаете логическую связь его действий. Пусть это так, но закон говорит другое: «La loi est stricte»[53]. Виновная жена должна быть убита, хотя бы этим убийством он умерщвлял свое сердце. Зато он не изменил традициям. Он шел по следам дедовских и отцовских преданий и делал то, что ему приказывал кодекс рыцарства по отношению к неверной жене, ибо неверную жену надлежит убить. Отелло не простолюдин-арап, а рыцарь-мавр, представитель утонченной цивилизации, которая в известных отношениях не только не уступала европейской, но и превосходила ее. И если феодальные нравы уже ослабли в Венеции, зато он, мавр, их твердо помнит и знает. Он осыпает Дездемону цветами; при приеме послов Венеции он, губернатор Кипра, такой же блестящий кавалер, как и они, но только с оттенком экзотики. Величайшее страдание Отелло — это необходимость задушить чудесное создание, которое он не только безумно любит, но и безумно жалеет. Однако да свершится правосудие! И зато потом, когда Отелло {304} убеждается в ошибке, в невиновности Дездемоны, как легко, как просто покончить жизнь ударом кривой сабли! То, что у Сальвини казалось актом простой ярости, стихийным взрывом, у Муне-Сюлли является естественным самосудом.

Вот в немногих словах два портрета шекспировского Отелло в изображении великого Сальвини и не менее великого Муне-Сюлли. И отсюда, мне кажется, читателю нетрудно воссоздать артистический облик Сальвини вообще.

Назвав Сальвини Симплициссимусом, в самом лучшем и, так сказать, святом смысле слова, я отнюдь не стремлюсь к умалению этого колосса театра. Простота Сальвини была не только простотой великого реализма, но и составляла принадлежность, так сказать, его сценическому амплуа. Он играл «простаков». Первые режиссеры едва ли ошиблись, определяя характер дарования. Сальвини поднял свое амплуа до области высокой трагедии, но основные, неустранимые черты его духа — были чертами «простака»: наивность жизни, созерцания, и действия.

Натура определяла и его театральные вкусы. Не только классические предания, на которых Сальвини был воспитан, но и голос его природы восставал против современности. Вся позднейшая итальянская школа артистов — Цаккони[ccxxv], Эммануэль[ccxxvi], Новелли[ccxxvii] — была для Сальвини уже «порченой» — примесью неврастенического, больного века. Судя по некоторым отзывам Сальвини, он и к Дузе относился сдержанно. И в Дузе были сложность, надрыв, сомнение, скепсис, переоценка ценностей морали. А Сальвини был, как скала, — весь догмат. Из приведенного в начале статьи отрывка его речи видно, как догматически он верил в принципы морали, проповедовавшейся в старое время с театральных {305} подмостков. Здоровье духа — вот догмат морали, допустимой в театре. Здоровье духа — вот единственная форма также и сценической трактовки. Простые средства — убедительная и доказательная речь, определенные и яркие движения — такова основа сценического искусства в мыслях и в игре Сальвини.

С Томмазо Сальвини сошел в могилу целый век. Как старый, могучий дуб, жил Сальвини среди мелкого кустарника, кривых, извивающихся вязов, высоких, но тонких тополей… Наконец, свалился и дуб. А лес шумит — по-новому и по-иному.

{306} Элеонора Дузе [ccxxviii]

Когда Элеонора Дузе совершила свое первое турне по Европе, Франсиск Сарсэ[ccxxix] сказал, пожимая плечами: «Может быть, я ничего не понимаю, но у нее совсем нет стиля». В сущности, Сарсэ был глубоко прав. Ему только следовало при этом не пожимать плечами, а сказать: «Я до сих пор думал, что все сценическое искусство ограничено существующими стилями, а приехала Дузе, и оказался еще новый сценический стиль — стиль Элеоноры Дузе».

Быть может, стиль Дузе неясно и не сразу складывается теоретически, но он чувствуется всем нашим существом. Этот стиль мы {307} сами. Этот стиль — наша современность, наш напряженный, усталый, надорванный, мятущийся, беспокойный век. Это стиль «зачатия», как бывает стиль упадка и возрождения. Я думаю, что когда-нибудь его так и окрестят.

Все образы, созданные Дузе, носят печать этого стиля. Магда в «Родине», Маргарита Готье, «Вторая жена»[ccxxx], «Нора», «Жена Клода», далее «Трактирщица» и «Клеопатра»[ccxxxi] — все они представляют, в сущности, вариацию одного и того же женского облика. Я не хочу этим сказать, что Дузе повторяется, что она однообразна, что она пренебрежительно относится к авторским заданиям и к материалу пьес. Но все эти женские образы представлены в особом свете. Все они прошли через какую-то незримую лабораторию ее духа, где претворились по ее, Дузе, образу и подобию, а ее образ и подобие — это, можно сказать, экстракт, вытяжка самого типического и больного, что заключено в современности.

Дузе прежде всего являет собой образец гениальной неврастении. Мелькание поз, движений, мимической быстроты, даже некоторое, быть может, излишество всего этого — физические черты неврастении. И за этими внешними проявлениями неврастении немедленно угадывается неврастенический дух. Физическая неустойчивость организма — колеблющаяся фигура, мелькающие руки, которыми Дузе как будто старается поддержать равновесие, — находится в соответствии с неустойчивыми желаниями, с неудовлетворенными стремлениями, с беспокойными порывами сердца. Ни одна из героинь Дузе не умеет смеяться без внутренней горечи и не умеет жить без внутренней печали. Ее женщинам совершенно недоступна наивная, беззаботная, инстинктивная, растительная радость жизни, которая {308} охватывает здоровых людей. Даже Джульетта Дузе, несмотря на трогательную красоту шекспировского образа, как будто заключает в себе роковое начало. Точно это наивность, потому что Джульетта еще ничего не знает, но ее самое смущает и терзает эта наивность. Для иных наивность — счастье; для Джульетты Дузе — это беспокойный кошмар неведения и смутного предчувствия.

Сравните Маргариту Готье в исполнении Дузе с Маргаритой Готье у Сары Бернар. Какие это разительные противоположности! Маргарита Готье у Сары Бернар сохраняет все черты социального класса или типа. Артистка ни на минуту не забывает сама и не дает забыть другим, что она прежде всего «дама с камелиями», с которой случилась довольно редкая, однако возможная история. Ее поглотила профессия. Это не условность для нее — веселье прожигаемой жизни. У нее это вошло в плоть и кровь. Она вся какая-то дрессированная. Натура, нравственные запросы души, влечение сердца — все это приобретает совершенно особые черты и свойства — именно черты и свойства социального типа.

У Дузе совершенно иное. Она вне времени и пространства. Ее Маргарита Готье производит такое впечатление, словно весь век прожила страдалицей. Ее внешняя жизнь не имеет ничего общего с внутренней. Снаружи происходят обычные дела и автоматически повторяются обычные положения, но в глубине души сияет яркая, золотистая, хрустальная правда… Это не дама полусвета, это носительница скорбного идеала, и она словно в гостях у себя дома и чувствует себя дома только в гостях. Она та последняя, которая будет первой, та нищая, которая богаче всех богатых, та кающаяся Магдалина, которая целомудреннее добродетельных {309} жен, ибо она дошла до целомудрия правдой стремлений, а те живут в нем силой привычки.

Смерть Сары Бернар трогательна потому, что она неожиданна. Смерть Дузе трогательна тем, что ее нельзя избежать. Она живет только до тех пор, пока в ней не погасла искра идеала, и она знает, а с ней знают все, что тот день, когда эта точка сверкнет в последний раз и потухнет, — погрузится в бесконечный мрак ее собственное существование.

Некоторый вариант образа Маргариты Готье представляет «Вторая жена» Артура Пинеро. Это тоже дама с богатым прошлым, вышедшая затем замуж и изо всех сил стремящаяся быть прекрасной женой. Так как ей не удается ни завоевать себе положения, ни избежать роковых столкновений, то она оканчивает жизнь самоубийством. На протяжении всей пьесы я не заметил у Дузе ни одного момента истинной радости жизни. Она барахтается в несчастье, она ищет столкновений, она жаждет борьбы. Она не знает хорошенько, что ей, в сущности, нужно, но она чувствует, что все это не то, что ей чего-то не хватает, что какой-то ком поднимается у нее в груди и щиплет у горла, и вызывает слезы, которые не дают облегчения. Она вся какая-то поврежденная; целомудренная, но поврежденная.

Я сказал, что неврастения есть истинный стиль Дузе. Эта неврастения, это какое-то необъяснимое для уравновешенной душевной жизни сцепление событий удивительным образом сказываются, например, в «Норе» Ибсена. Я буду иметь еще случай ниже коснуться этой драмы. Я остановлюсь здесь только на последней сцене, которая всегда производила на меня фальшивое впечатление. Нора покидает мужа, потому что в его словах и поступках она открывает новые для себя черты и подробности. Это, бесспорно, натянуто. Во-первых, как {310} можно жить с человеком, родить от него ребят, а слов его и поступков не разобрать? Во-вторых, подобно тому, как любовь не является делом моментального впечатления, а созревает медленно и постепенно на почве симпатии, сочувствия и общности интересов, так точно в порядке постепенности происходит и охлаждение. Сейчас люблю, а сейчас не люблю — это бессмыслица для людей здоровых, но это совершенно естественно для натур мятежных, характеров недисциплинированных, для темпераментов нервных и эгоистичных.

У Ибсена финал «Норы» отличается дидактизмом и тенденциозностью. Но Дузе совершает чудеса. Я понимал ее Нору, ибо это была совсем не та Нора, которая написана у автора. Это была ясновидящая, женщина с необыкновенно чуткой, необыкновенно тонкой и восприимчивой организацией, которая обладает способностью не только видеть, но и провидеть. Я помню Дузе стоящею у стола, en face[54] к публике, во время длинной диатрибы мужа. Сначала она недоумевает, потом ужасается, страдает, терзается. И вдруг все эти разнообразные ощущения исчезают. Она только видит. Как у сомнамбулы, у нее появляется выражение экстаза, сосредоточенного созерцания, и затем вся жизнь проходит на ее лице чередой теней, освещенных новым светом ясновидения.

Добрая ли Дузе или злая? Обыкновенно одним удаются злые чувства, другим добрые. Дузе удаются и добрые, и злые. Ей не удаются только чувства пассивные. Подобно тому как ее лицо, не освещенное аффектом, кажется порой старым, некрасивым и сморщенным, так точно ее игра не терпит пассивных положений. Но она мгновенно преображается под влиянием аффекта. {311} Она становится вдруг молодой, прекрасной, полной чарующей прелести. Ее глаза горят миллионами огней и на устах кипит такое дикое и неукротимое желание жизни! Это настоящая картина неврастении. Скачки, апатия и снова скачки и снова апатия, как будто в порывах разряжается энергия, а в промежутках апатии она накопляется. Даже в манере чтения монологов у нее сказывается усталость надорванной нервной системы. Дузе делит монологи на три части: она начинает в несколько аффектированном тоне, которым как будто раздражает самое себя, затем доходит до бурного рокота и заканчивает совсем тихо, отдельными, отрывистыми словами.

Я выше сказал «усталость». Но усталость Дузе не есть усталость души. Это, скорее, усталость тела. Ее дух вечно горит в огне стремлений. Она всегда желает многого, добивается высокого, стремится к героическому, крупному и яркому. Но этот избыток порывов заключен в такую хрупкую организацию, располагает такими малыми физическими силами, ее воля так много обещает, когда желает, и так жестоко страдает, когда действует, что на сцене получается ряд недоконченных движений, ряд оборванных ритмических строф, целая сеть параболических, если можно так выразиться, и судорожных настроений. Это было бы манерно, если бы не было правдиво; это казалось бы утомительным, если бы не было увлекательно, как сама наша больная и жалкая и все же дорогая нам жизнь.

Конечно, мы все знаем, что прекрасное должно быть величаво. И, однако, игра Дузе — великий образчик сценического гения. В искусстве одни возвышают душу, другие очищают ее. Дузе принадлежит ко вторым: она очищает душу страданием, болью живого существа {312} и той необыкновенной близостью, которую в ней чувствует современность.

В поэте, в художнике, даже в музыканте историческая критика с величайшей тщательностью отделяет черты времени. Художник составляет часть эпохи и среды. Это закон физический. Произведения же художника составляют часть его самого, являясь как бы его неотделимым. Следовательно, через посредство автора время и место входят органической частью в самое произведение.

Все это совершенно ясно и понятно относительно всякого рода художников, но вопрос несколько затемняется, вследствие неточности обыденной речи, в применении к актерам. Ибо если задача актера заключается в перевоплощении сценических образов, то можно думать, что истинная гениальность актера состоит в том, чтобы в каждой роли быть новым и никогда не быть самим собой. Однако быть новым — это хорошо. Но следует быть по-своему новым. Творчество всегда предполагает мощную и оригинальную личность. Подобно тому как в основании художественного произведения лежит натура и задача художника заключается в том, чтобы, будучи верным этой натуре, отразить ее в своем миропонимании и изукрасить ее соответственно своему настроению, — так точно и задача актера сценическую натуру, данную автором, воссоздавать всякий раз по-своему и в духе своей индивидуальности. Актер, который нигде на себя не похож, — это нечто вроде механического тапера. И виртуоз, и механический тапер одинаково играют одну и ту же мелодию, но мелодия виртуоза полна красоты отражения, тогда как мелодия тапера представляет мертвый слепок некогда живой и одухотворенной песни.

{313} Дузе упрекают в некотором однообразии. Я совершенно с этим согласен, но, по сущей совести, именно это, то есть ее кажущееся однообразие, я считаю наиболее ярким выражением ее гения. Талант чуткий, живой, пленительный, ум быстрый, подвижный, она на все накладывает свою собственную печать и все схватывает с особой, излюбленной стороны. Не только черты физические и психологические, но и окраска характеров и даже их дидактическая сторона проникнуты одним и тем же настроением сердца и одним умозрением.

Дузе — представительница своеобразного феминизма, которого начало следует искать в жорж-зандизме. Этот особый феминизм не стоит ни в какой связи с идеями гражданского «освобождения» женщины, — скорее логически этот феминизм является их отрицанием. То настроение женской души, которое я позволил себе окрестить своеобразным феминизмом, отличается от жорж-зандизма, во-первых, более глубоким внутренним содержанием, а во-вторых, сердечным характером этого протеста. От идей гражданской свободы женщины этот феминизм — Feminité, как сказал бы Марсель Прево, — отличается еще сильнее. Он замкнут в круге специально женских интересов и проникнут такой страстностью и скорбью именно потому, что чувствует полное бессилие гражданских задач, когда дело идет о счастье женщины.

Талантливая и гонимая лицемерами немецкая писательница Лаура Маргольм издала в свет крайне любопытный этюд о женщинах. Этюд состоит из нескольких женских биографий; таковы биографии Башкирцевой[ccxxxii], Лефлер[ccxxxiii], Ковалевской[ccxxxiv], Скрам[ccxxxv] и, между прочим, Дузе. Маргольм очень ярко и живописно рисует нам внутреннюю жизнь этих одаренных женщин. Они все были очень несчастны, и когда читаешь их биографии, то {314} невольно чувствуешь, что блеск их общественной деятельности и вся шумиха фраз, которыми сопровождался их жизненный путь, представляли не что иное, как результат внутренней неудовлетворенности женщины, которая искала радостей любви и материнства и не находила их по разным причинам.

Жизнь Дузе, с этой интимной стороны, не рассказана, но ее характеристика как нельзя более уместна среди прочих. Как она живет, сама по себе, каков итог ее «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет» — мне неизвестно. Но никто не чувствует так сильно, глубоко и правдиво женскую тоску по счастью и никто не запечатлел ее в таком ряде трогательных образов, как именно Дузе.

Когда мысленно воспроизводишь галерею женских лиц, созданных Дузе, то невольно чувствуешь эту глубокую родственную связь между ними. Для ясности, я не могу представить более яркий пример, как две роли одного и того же автора: «Франсильон» и «Жена Клода» Александра Дюма. Названные роли характерны в том отношении, что написаны на совершенно определенные тезисы. «Франсильон» — это «trompe-le»[55], «Жена Клода» — это «tue-là »[56]. Но эти совершенно различные тезисы в характеристике Дузе приобретают черты удивительного подобия. Несмотря на то что Франсильон — честная, прямая и искренняя светская женщина, тогда как жена Клода — испорченное, исковерканное и изломавшееся существо, авантюристка и предательница, — несмотря на это, говорю я, я видел пред собой не два тезиса, а один, и притом совершенно самостоятельный, непохожий ни на первый, ни на второй. Франсильон {315} не обманывает мужа, и никакого «trompe-le» тут нет, жена Клода не заслуживает смерти, и «tue-là » никакого не выходит, не только потому, что таков божеский завет, но и потому, что она не заслуживает такой жестокой кары. И Франсильон, и жена Клода, каждая по-своему страдалицы, которых жаль; одну — потому, что она прекрасна, другую — потому, что она могла бы быть прекрасной, если бы не снедающая ее сердце мучительная женская тоска, которой Клод не понимал и понять не может.

Повторяю — это не жорж-зандизм. Жорж-зандизм, несмотря на героическую лирику и плакучую сентиментальность, отдавал все-таки холодом, рассудочностью, математикой. От «феминизма» Дузе, наоборот, веет безысходной тоской, которой бессильны помочь математические расчеты. Может быть, оно и правильно, и даже, наверное, правильно, и Дузе сама, чужими словами, говорит, что это правильно, «но когда сердце свои права берет, когда сердце молчать не хочет…» Жорж-зандизм, даже в трагических столкновениях провидел начало будущего равновесия. Дузе этого не знает. Равновесие существует до тех пор, пока оно не нарушено. Какое материальное вознаграждение может восполнить убыль души?

Мы снова приходим к «Норе», этой замечательной по своему влиянию, хотя рассудочной пьесе. Даже интрига ее, увы, построена на какой-то вексельной бухгалтерии во имя равенства общечеловеческих прав. Муж Норы не тем виноват, что не любил ее, а тем, что не «уважал», что смотрел на нее сверху вниз, что она, в упоении семейного счастья, была куклой, тогда как, по логике Ибсена, следует отказаться от счастья, если оно бессознательно, во имя сознательного, хотя бы ведущего к несчастью, равенства отношений.

{316} Дузе даже здесь, в такой ярко тенденциозной роли, остается женщиной по преимуществу. Меньше всего рассудка — больше всего женского чутья и правды сердца. Дузе скрашивает математику ибсеновской морали такой чарующей прелестью тона, такой негой сердца, она так несчастна, и ее голова, которая как будто думает, в сущности, так мало думает сама по себе и так мучительно много думает по приказанию сердца, что за нее нельзя не болеть душой. Бедная Нора! Она думала, что любила, а между тем вышло, что она совсем не любила. Потому что, если бы она любила, как могло случиться то, что случилось?

Вся насквозь современная, Дузе с большим трудом и далеко не всегда с успехом переносится в другие эпохи. Менее других ей удаются роли Клеопатры и «Трактирщицы». Дузе принижает Клеопатру, это — та же Одетта, та же Фернанда[ccxxxvi], та же Франсильон, но в другой обстановке. Для Клеопатры существовали два цвета: белый и черный, и так же резко, как отличаются эти цвета, отличались между собой ее отношения к миру. У Дузе — целая сеть промежуточных цветов. И в «Трактирщице» — тоже. Наивность тона плохо вяжется с этим бледным, нервным лицом, на котором написана так ярко повесть страданий — страданий сначала от того, что жизнь была загадкой, страданий еще больше от того, что жизнь перестала быть ею… Дузе — какая-то трагическая «locandiera»[57]. Беспечальная игривость Гольдони куда-то испаряется. Конечно, Дузе очаровательна и в этой роли. Но когда она слушает любезности кавалеров, в ее проникновенно-умных глазах столько превосходства над всеми постояльцами и столько мрачного, я бы даже сказал, мстительного торжества {317} читаешь в них, что какие же дураки все эти постояльцы, не рассмотревшие под скромным костюмом трактирщицы трагического профиля разгневанной королевы.

По духу женщины Дузе — самые женственные из всех женщин. Но их одолевает анализ. Тогда начинается «борьба за счастье», где больше всего борются между собой слепой инстинкт подчиняющейся женщины и прозревшая сознательность живого существа. Изнемогая в борьбе, хватаясь за все средства, за софизмы, за торопливые соглашения, за сознательный обман, они невыносимо страдают в безысходном круге противоречий.

События идут своим чередом, — женщины Дузе идут за веком. Вероятно, будущее придет к какому-нибудь соглашению. Но они, наши современницы, захваченные историческим процессом, одной половиной существа уже ведающие, другой тяготеющие к неведенью, — едва ли дождутся примирения и соглашения. А жить надо и следует. И отсюда эта больная грусть и надломленная красота увядания.

Таковы женщины Дузе. Ее субъективизм есть ее гений. Она субъективна и в манерах, и в костюмах, в ниспадающих широких складках своих одежд, в обилии мехов, словно всегда ей холодно, и всюду торчат острые углы, которые надо смягчить густым мехом. Она очень мало гримируется. В бинокль можно разглядеть морщинки, не закрашенные белилами или румянами. И губы у нее почти не бывают розовыми — скорее серые. Зато, когда они у нее дрожат от волнения, одно дрожание это производит впечатление неотразимое. Мимика Дузе — явление совершенно необычайное. В «Фернанде» Сарду есть одна сцена, когда она с женским коварством провоцирует своего любовника и {318} вызывает у него хитростью признание в том, что он увлечен молодой девушкой. Она сидела почти en face, несколько впереди своего партнера, находящегося по ту сторону стола, в профиль к публике. Дузе, держа руку около лба, делит лицо свое на два сектора: один обращен к любовнику, и этот сектор любезен и ласково-поощрителен: выбалтывай, мол, выбалтывай! — другой же сектор выражает муку и боль, которые признания наивно разболтавшегося и поверившего ее поощрению любовника вызывают в ее душе. Одна половина лица улыбается, другая — почти плачет; одна, розовая, словно накрашенная, другая — помертвевшая, опухшая, почти зеленая. Это может показаться невероятным, но оно так. И это не технический фокус, потому что если бы фокус, то Дузе к нему всегда бы прибегала. Но в следующий приезд свой Дузе вела эту сцену совершенно иначе, в новой мизансцене, и чудо уже не повторилось.

Однажды — кажется, давалась «Жена Клода» — я в антракте зашел за кулисы Малого театра, в сопровождении приятеля, русского «итальянца», суфлировавшего труппе. Приятель хотел меня познакомить с Дузе, которой я бредил. Я прямо на нее наткнулся. Она была на сцене, осматривая мебель, поставленную помощником режиссера. Ей что-то не нравилось. Голосом резким и — боюсь сознаться — вульгарным она кричала на маленького итальянца и дергала за конец вязаной салфетки, покрывавшей столик. Выражение было неприятное, злое, лицо некрасивое и постаревшее. Я стал пятиться к выходу, не обращая внимания на приглашение приятеля подойти. Дузе продолжала кричать. Раздался третий звонок. Взвился занавес, — и голосом мелодическим, нежным, со скорбным выражением Mater {319} dolorosa[58], Дузе начала очередную сцену. И пленительнее, чем когда-нибудь, она играла, эта за минуту до того крикливая, резкая, издерганная женщина…

Я больше не делал попыток знакомиться с Дузе. Она мне дала столько радости, столько счастья, что я долго не решался открывать интимную сцену, свидетелем которой я случайно оказался, и старался отогнать от себя воспоминание. С тех пор прошло много лет. Я многому научился. Я видел такие же вспышки за кулисами у Савиной и у других великих актрис и актеров — результат сосредоточенного и мучительного усилия нервов, призванных родить великую тайну искусства и оторвать от земли прикованную к ней телесность. И в конце концов, я рад, что не сталкивался больше с Дузе в жизни. Зачем? Пусть останется в памяти только одна сотворенная легенда.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.