Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{372} Глава XXX Неосуществленные мечты. — Еще и еще о Мейерхольде. — Николай Иванович Иванов. — Диспут о «Рогоносце» и Луначарский. — Поверженный и побеждающий Мейерхольд. 3 страница



Тысяча экзаменующихся! Теперь, по нашим сегодняшним представлениям, эту цифру надо умножить по крайней мере в десять раз, чтобы понять то впечатление, которое на нас производила эта тысяча и еще раз подтвержденный ею невероятный масштаб авторитета Художественного театра для стремящихся на сцену.

Очередь наша за удешевленной обувью двигалась медленно, и мы, с четырех часов утра весь день обсуждая, как и куда поступать, решили держать экзамены вместе.

Совместительство, которое и в дальнейшем будет часто мелькать перед глазами и даже путать читателя моей автобиографии, началось с первых шагов. Мы с Акимом решили держать экзамен сразу одновременно в две студии.

Одной из них была студия-школа при московском Драматическом театре (помещение «Эрмитажа»), где играли тогда очень крупные актеры. Театр этот стал модным, любимым московской публикой. Играли в нем Полевицкая, Ведринская, Радин, Певцов, Борисов. Шли там модные пьесы того времени: «Тот, кто получает пощечины» Л. Андреева, «Павел Первый» Мережковского, французская пьеса «Золотая осень», «Касатка» и «Нечистая сила» А. Н. Толстого и полюбившаяся мне в юном возрасте пьеса Озаровского «Проказы вертопрашки, или Наказанный педант».

Вторая студия-школа, куда мы также собрались держать экзамен, была студия Ф. Ф. Комиссаржевского при маленьком Театре имени В. Ф. Комиссаржевской, помещавшемся на втором этаже небольшого особняка в Настасьинском переулке. С этим театром, как ни странно, я почти не был знаком. Здесь играли главным образом молодые актеры, вышедшие из этой же студии. Студия эта была, по нашим сведениям, самой серьезной и художественной после студии Художественного театра. Нам удалось пронюхать (и это было важным для нашего решения), что в студии Драматического театра учеников-студийцев весьма и весьма используют в качестве статистов и выходных артистов на сцене. Несмотря на желание поскорее выскочить на сцену, это обстоятельство, к нашей чести, нас сильно охлаждало, так как мы все же понимали, что такой легкий путь на сцену может {126} нас на многие годы закрепить в этом положении статистов и выходных актеров и помешать нашему дальнейшему росту, движению и учению.

Однако сам Драматический театр был очень популярен в то время, и казалось очень соблазнительным попасть под сень лучей этого театра — театра больших мастеров и гремевших по Москве пьес.

Мы все же пошли держать экзамен в студию этого театра.

Мы с Акимом прочитали перед столом экзаменаторов свои любимые отрывки. Он — из «Ссоры Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем» (знаменитые строки о бекеше), а я — «Выезд ямщика» Никитина, который был разучен с помощью моего отца еще к нашему гимназическому спектаклю-концерту.

Помню отсутствие самообладания на экзамене и горькое чувство неудовлетворенности после чтения.

На следующий день, не зная еще результатов первого испытания, мы пошли держать экзамен в студию Ф. Ф. Комиссаржевского.

Очень нам хотелось посмотреть на нашего будущего учителя. Осторожно мы попросили секретаря студии:

— Покажите нам самого Комиссаржевского. Нам очень хочется увидеть его. Каков он?

— Ну! Федор Федорович исключительно обаятельный и симпатичный человек. Вы сразу его полюбите.

В это время по комнате, ссутулившись, прошел худой, сумрачный, лысый господин, лет под сорок, в просторном английском костюме и, взглянув исподлобья в нашу сторону, гнусаво буркнул «здрасьте» на поклон секретаря.

— Вот и Федор Федорович пришел, — сообщил собравшимся секретарь.

Мы, разочарованные видом нашего будущего учителя, пошли в фойе ожидать вызовов на экзамен.

Разочарование от Федора Федоровича было явное.

Впечатление произвел он с первого взгляда несимпатичное.

Меня вызвали раньше Акима.

Федор Федорович сидел в центре стола, наклонившись лысиной вперед и исподлобья, небрежно вскинув на меня глазами, спросил:

— Что это вы в форме? Вы что, еще в гимназии учитесь, что ли?

— Да, я еще учусь, — робко ответил я.

— А как же вы собираетесь учиться в студии?

— А у нас в гимназии уроки кончаются в три часа, а занятия в студии, мне сказали, начинаются в четыре-пять дня. Я смогу успевать.

— А когда вы уроки в гимназии будете готовить?

{127} — Ну, уж как-нибудь постараюсь.

— А в гимназии разрешат вам учиться в студии?

— А я не буду говорить.

— Ну читайте, что там у вас, — и Федор Федорович опять наклонил свою лысину к столу, как бы не смотря на меня.

             «Ну, кажись, я готов,
Вот мой кафтанишка,
Рукавицы на мне,
Новый кнут под мышкой…» —

начал я читать первые строчки никитинского «Выезда ямщика».

— Довольно, — не поднимая лысины, буркнул Федор Федорович. — Достаточно, — прогнусавил он, и я, растерянный, оказался за дверью.

— Провалился, — сказал я Акиму. — И читать-то совсем не дали.

Удрученный, я пошел домой, будучи уверен, что провалился на обоих экзаменах.

И узнавать не пойду, решил я, и самолюбие начало горько сосать меня в неопределенном месте, где-то под ложечкой.

Дома маме я не сказал, что ходил держать экзамены.

Дня через два, выходя из дому, я натолкнулся на сияющую физиономию Акима Тамирова, который со свойственным ему темпераментом заорал: «Мы приняты в обе студии! Лопни мои глаза, мы приняты! »

Только потом, значительно позднее, мне стало ясно, что опытному режиссеру и педагогу, каким был Ф. Ф. Комиссаржевский, конечно, не надо было выслушивать большие отрывки у экзаменующихся. Одна сказанная фраза уже говорила о том, есть ли голос или нет, правильна ли русская речь, удовлетворительна ли дикция и есть ли примитивный темперамент. По-видимому, достаточно было мне непосредственно почесать в затылке, произнося слова: «Ну, кажись, я готов», — как и элементы артистичности, хотя бы и примитивные, оказались также налицо.

Примерно то же самое, оказывается, произошло и с Акимом. Радости нашей не было предела! Теперь надо было только выбрать, где же именно учиться.

Моя мама, по доброте и мягкости своей, уже как бы молчаливо санкционировала мое поступление в театральную школу.

Как-то само собою подразумевалось, что сейчас отцу, когда ему плохо, об этом самовольном решении я говорить не буду.

Избрана нами с Акимом была студия пока что малосимпатичного Федора Федоровича Комиссаржевского.

Трудно сказать, почему эта студия показалась нам желанной. Несомненную роль сыграл для меня неожиданный совет {128} Варвары Николаевны Рыжовой, данный ею моей матери. Варвара Николаевна и Иван Андреевич Рыжовы — известные артисты Малого театра были дружны с нашей семьей, и моя мать не могла не посоветоваться с ними относительно моего выбора. Несколько неожиданно Варвара Николаевна посоветовала мне идти в студию Ф. Ф. Комиссаржевского, считая его большим художником, а его студию — серьезной, внушающей доверие театральной школой. О школе Малого театра она почему-то умолчала. Возможно, не хотела связывать себя опекой над не вполне еще определившимся подростком. Сыну же своему, ныне здравствующему Николаю Ивановичу Рыжову, она выбрала школу Малого театра, — думаю, она ощущала разность наших индивидуальностей. Этот ее совет я всегда вспоминаю с большой благодарностью. Правда, думаю, что не ее слова имели решающее значение, так как немалую роль в этом вопросе сыграла моя собственная интуиция. Что-то все больше и больше притягивало и полюбилось в этой домашней «студийной» студии. И сама загадочность Федора Федоровича, и его «несимпатичность», за которой все же мелькнули искорки ласковости и юмора, и его спрятанные, глядящие исподлобья глаза, и его неоспоримый авторитет художника, которым была проникнута вся студия, и само помещение маленького театра, студийный зрительный зал без каких-либо лишних украшательств, фойе-гостиные этого особнячка, то строгие, суровые и несколько пуританские в своей службе искусству, то вдруг наполненные яркими цветами росписи стен в стиле «мирискусников», — все это вместе взятое с каждым часом делалось любимей и любимей и казалось уже чем-то своим и близким.

Самый дух студии как бы говорил нам, что здесь нас ожидает настоящее учение и «посвящение» в театр.

Театрик был несколько обособлен и замкнут в себе. Но в то время эта особенность казалась достоинством, так как театр тем самым звал к серьезной, самозабвенной работе.

Первые же уроки показали, что учителя наши (на первых порах в особенности В. Г. Сахновский) имеют свои неповторимые взгляды на театр, что эти взгляды, или, как тогда выражались, «направления», увлекательны для нас, молодых учеников, так как они зовут к заманчивому «романтическому театру» — театру, органически отличному от других, обычных театров, театру, в котором Гоголь и Островский, Достоевский и Диккенс должны засверкать новой, романтической своей природой, своими новыми стилевыми особенностями и возможностями, которые так увлекательно раскрывал нам в своих первых лекциях Сахновский.

В первые же дни я подпал под такое влияние взглядов Сахновского, что поставил в тупик нашего учителя русской словесности в гимназии. В моем гимназическом сочинении о Гоголе я такое накатал в стиле Василия Григорьевича о {129} гоголевской «театральности», «преувеличенности», «романтизме» и прочем и прочем, что наш тихий преподаватель уклонился от разговора со мною на эту тему, хотя я всячески вызывал его и письменно и устно.

В чем же выражались основные взгляды Ф. Ф. Комиссаржевского на театр и актерское искусство? Что захватило меня во взглядах и вкусах этого художника и его соратника в те годы — В. Г. Сахновского? Что полюбилось мне в Театре имени В. Ф. Комиссаржевской и чему я остался, пожалуй, верен на всю жизнь?

Прежде всего взгляды эти, по-видимому, оказались близкими и понятными моей душе. Я не сомневался в правильности позиций учителей, в их логической обоснованности, стройности. Я увлекался возможностями, предоставленными нам руководителями театра, и наслаждался спектаклями, которые смотрел в этом театре и которые оправдывали веру в их взгляды на театральное искусство.

Диккенс в инсценировке «Гимн рождеству», шедшей в театре, воскрес передо мной по-новому. Конторка черствого старика Скруджа, лондонский туман, брезжущий через окно, бедный добрый клерк… Та диккенсовская доброта и человечность, которые полюбились Льву Николаевичу Толстому, нашли здесь мягкую, но вместе с тем очень театральную форму. Сам спектакль, при глубоко реалистической и мягкой игре актеров, был овеян особым, неповторимым ароматом. Зритель жил жизнью героев, которые были в двух шагах от него, зритель проникался духом Диккенса, который всеми театральными средствами и очень тонкими актерскими нюансами нес театр.

«Скверный анекдот» Достоевского. Сквозь петербургскую мглу возникали покосившиеся домики и кривой керосиновый фонарь петербургской окраины. То ли домики покривились от времени, то ли все это мерещится подвыпившему статскому советнику Пралинскому.

Вот как бы мираж возникает пирушка чиновников. И все чиновники во главе с несчастным Пселдонимовым угадываются зрителем, как уже знакомые надломленные, оскорбленные и униженные люди Достоевского рядом со страшными и жестокими человеческими харями. Наиболее яркий из них — генерал Пралинский; несмотря на то, что и он тоже немного пьян, он реалистичнее и ощутимее всех в своей либеральничающей сути.

Этот спектакль также имел свою найденную, проникновенную, неповторимую театральную форму, несущую зрителю Достоевского, охватывающую, пронизывающую зрителя духом Достоевского.

Словом, каждый спектакль («Пан» Ван-Лерберга, «Лисистрата» Аристофана, «Выбор невесты» Гофмана) имел свою {130} атмосферу, свой театральный воздух, в котором жили его герои, и если не всегда успешно, то, во всяком случае, потенциально в идее сливались форма и содержание.

Любовь к театру, недавно во мне зажегшаяся, разгорелась в полную силу в первый же год работы в студии, разгорелась с верой именно в этот театр, в его возможности и пути, которые стали органически близки мне и любимы мной.

Театр должен всегда оставаться театром.

Слова Маяковского, сказавшего много лет спустя, что «театр не отображающее зеркало, а увеличивающее стекло», в чем-то перекликались со взглядами Комиссаржевского и Сахновского.

Театр имени В. Ф. Комиссаржевской в известной степени противопоставлял себя Художественному театру, где была как бы «четвертая стена» и зрители «подсматривали» саму жизнь, где порой ради правды жизни придавалось излишнее значение жизненным подробностям, натуралистическим бытовым мелочам и таким образом реализм словно бы терял поэтическую силу театра, силу его условной театральности, в хорошем смысле этого слова.

Что бы вы ни делали и ни придумывали для того, чтобы зритель забыл, что он находится в театре, он, то есть зритель, даже потрясенный, увлеченный до крайности, обливающийся слезами, всегда знает, что он сидит в театре, а не подсматривает жизнь.

Так же и актер, увлеченный и захваченный своей ролью, переживающий и, казалось бы, забывающий все на свете, знает, что он играет в театре. Зачем же на каждом шагу убеждать зрителя, что он находится не в театре? Зачем же ради правдоподобия отнимать у театра тысячи его возможностей, которые рождаются природой условности самого театра?

Надо только, чтобы эти театральные условности не мешали воспринимать зрителю происходящее на сцене, а обогащали восприятие зрителя и помогали более полному раскрытию исполняемого произведения.

Комиссаржевский с благоговением относился к Станиславскому, но считал, что Художественный театр, давая поэтическое звучание на своей сцене драматургии Чехова, правильно найдя для этого тонкого и нежного автора полутона и нюансы (за исключением некоторых натуралистических излишеств, против которых возражал и сам Чехов), в то же время не находил столь же ярких красок и безупречных театральных решений для Гоголя и Островского, которые звучали ярче у актеров Малого театра, несмотря на старинку декораций и режиссерских трактовок. Пушкин-поэт также не прозвучал в пушкинском спектакле Художественного театра.

В Театре имени Комиссаржевской играли молодые актеры, почти студийцы, но им прививалась мысль, что надо заботиться {131} не только о «вживании» и натуральности жизни на сцене. (Не дай бог, чтобы было что-то не так, как в жизни! )

Комиссаржевский давал большую свободу актеру. Пусть не так, как в жизни! Но театрально-сценически убедительно и впечатляюще!

Актер должен смело организовывать условную театральную жизнь на сцене, в соответствии с замыслом автора, не брезгуя широким кругом театральных традиций и приемов активного поведения «актера-творца» на сцене.

Само собой разумеется, Комиссаржевский также требовал правды от учеников, но той правды, которая допускает свободный полет фантазии художника и которая свойственна, скажем, детям при их играх.

Каждый автор имеет свое неповторимое лицо. Нельзя играть Чехова так же, как Гоголя, или Гоголя, как Островского. Актер может прекрасно жить, переживать, плакать настоящими слезами, но он еще должен подняться до уровня героя того автора, которого он играет, он должен войти в мир автора, жить его идеями, быть верным автору и выбранными им самим вместе с режиссером театральными приемами нести автора зрителю.

Вот что пишет сам Комиссаржевский («Театральные прелюдии»): «Раскрыть внутреннее содержание драматического произведения можно только в тех для него выразительных формах, которые будут психологически и философски соответствовать индивидуальности автора и ставящемуся произведению. Отсюда ясно, что на сцене необходимо столько же разнообразных форм, сколько существует разнообразных содержаний. Нельзя обезличивать драматическое произведение, подведя его под какое-то свое постоянное, раз принятое мировосприятие. Глубоко ошибается теоретик театра “условной техники” Вс. Э. Мейерхольд, когда он, говоря о своем режиссерском отношении к театру, пишет: “Прежде всего " я", мое своеобразное отношение к миру”. Совершенно верно, что для всякого художника прежде всего его “я”. Но для художника театра, выражающего сценически чужое “я”, — прежде всего внутренняя гармония этого “я” с “я” автора».

И дальше там же: «Но для разнообразного репертуара, для разных авторов, а следовательно, и для разных содержаний нужна и разнообразная техника. Потому что техника есть внешнее, а внешнее в искусстве служит для выражения внутреннего. Только философский замысел, созданный постановщиком пьесы на основании интуитивного проникновения в глубины автора, делает на сцене живым то произведение, которое драматург написал для сцены».

При таком отношении к автору в театре могут родиться и захватывающая зрителя романтическая приподнятость, и поэтическое звучание стиха и прозы, и смелый смех буффонады, {132} перехлестывающий через границы только «жизненной правдивости» и оправданный особой жизнью театрального искусства.

Большая роль в работе актера, таким образом, отводилась его фантазии. Комиссаржевский писал: «От актера требуется интенсивная деятельность тех душевных функций, которые входят в состав фантазии. И актер, не обладающий фантазией в высокой степени или почему-либо во время творчества ею не руководящийся, — не художник. Без помощи фантазии актер сыграть “душевно” ничего не может».

Комиссаржевский признавал как идеального актера — актера перевоплощающегося, актера, в каждой новой роли как бы творчески рождающего новый образ человека и перевоплощающегося в этот новый образ, а не играющего «самого себя», свои чувства или играющего навсегда установленную маску или ряд масок.

«Только актер перевоплощающийся является настоящим художником сцены, ибо только он по-настоящему живет на сцене, и только он живет и действует на сцене не как “он сам”, а как определенный пьесой художественный образ. Хороший актер должен быть человеком, имеющим дар выражать свое внутреннее “я”, должен обладать фантазией, достаточной для того, чтобы вымышленные обстоятельства и события воображать себе так живо, чтобы они возбуждали его собственное “я”».

К этому хочется лишь добавить, что истинные художественные произведения дают в свою очередь толчок для работы фантазии зрителей, читателей, слушателей, и эти последние бывают всегда благодарны художнику за то, что он заставил работать их фантазию, пробудил их мысль, за то, что он оставил место для этой фантазии у зрителей и слушателей.

Я вообще заметил, что объект фантазии особенно возбуждает ее деятельность, когда напоминает конкретный образ, но все же не сливается с ним. Именно в этом случае возникает наибольшая возможность для возбуждения творящей силы фантазии. Она должна или сама создать свой образ, или дорисовать, приспособить уже имеющийся к своим целям. Там, где фантазии нечего делать, где зритель, читатель, слушатель перестает быть активным участником процесса искусства, соавтором художника, там воздействие искусства становится пассивным, утилитарным, незначительным.

Поэтому, скажем, игрушка ребенка должна представлять собой не точную копию предмета, а лишь подобие этого предмета, подобие, дающее волю для работы фантазии ребенка.

Мы часто можем заметить, что ребенка не удовлетворяют игрушки — искусно воспроизведенные копии действительности. Он охотнее играет с игрушками и просто предметами, дающими волю его воображению; он часто играет с обломками игрушек, видя в них не то, что они на самом деле суть, и приспосабливая их к своим целям, к игре своей фантазии.

{133} Театрального зрителя точно так же не должны удовлетворять на сцене декорации, только копирующие действительность. Такие декорации ограничивают деятельность фантазии зрителя, обедняют его впечатление, приглушают его потенциальную активность сотворчества, столь важную и дорогую для зрителя и не менее дорогую для художника, ориентирующегося на такого зрителя.

В дальнейшем, когда мне пришлось сталкиваться в работе со Станиславским и с его различными по времени учениками, я многое передумал, многое понял, осознал и обогатил свое творческое сознание его системой; многое из его великих открытий, выводов и наблюдений мне стало близким и для меня органичным, да и не могло не стать, так как система Станиславского во всех ее стадиях — плод гениального художника.

В дальнейшем, в течение всей моей жизни, я сталкивался в работе с различными режиссерами, многому научился и о многом призадумался у Мейерхольда (обо всем этом будет речь впереди). Но незабываемыми для меня на всю жизнь остались эстетические заветы Комиссаржевского и Сахновского.

Главным для себя как для художника я считаю убеждение, к которому пришел в результате всей моей творческой жизни, убеждение в том, что художник-актер должен быть творчески свободен, что художник с его фантазией и жизненными наблюдениями должен превалировать над всякой заранее установленной схемой. Думаю, что я вряд ли пришел бы в моей творческой жизни к этому убеждению, если бы не получил для этого соответствующего фундамента у Комиссаржевского.

Театр неисчерпаем в своих возможностях. Он по своей сути театрален.

Если проследить внимательно, то наличие такой театральности, неповторимой и единственной, в решении каждого спектакля сопутствовало настоящим большим достижениям и самого Художественного театра.

Глава VII Студия и гимназия. — Уроки импровизации. — Смерть отца. — Октябрьская революция. — Театральная жизнь в первый год революции. — Маяковский. — Первая встреча с ним. — Несколько слов в защиту «левого» искусства.

Шестнадцати лет от роду, бросившись с головой в жизнь студии, во все разнообразие лекций и уроков, я, по всей вероятности, совсем забросил гимназию. По крайней мере в памяти почти не сохранился последний год учения во Флеровской гимназии.

Я говорю «последний», так как — считаю, что на мое счастье, — восьмой класс был в это время отменен Советской властью, и судьба дала мне возможность в ближайшем будущем {134} скороспело, но формально закончить учение в гимназии и всецело отдаться моему призванию.

Пока же я, продолжая учиться в гимназии и в студии одновременно, приносил в гимназию мои новые познания, увлеченный до крайности студийными делами, делился ими с товарищами и, как я уже говорил, даже с учителями.

Особенно влияние студии сказывалось на литературе (Сахновский) и психологии (Комиссаржевский), которым в студии уделялось очень большое внимание. В гимназии же эти предметы также проходились, и я не пропускал возможности пустить пыль в глаза учителям и товарищам.

Основной и решающей дисциплиной на первом курсе студии были уроки импровизации, которые вел сам Федор Федорович.

Первым заданным упражнением было разделиться на пары и поздороваться друг с другом. Надо было нафантазировать, придумать ситуацию, при каких обстоятельствах здороваются два человека. Скажем, здоровается начальник с подчиненным или человек, спешащий по делу, здоровается торопясь, не хочет задерживаться. Влюбленный в девушку здоровается с ней, она же не обращает на него внимания, и пр. и пр.

Мы с Акимом тоже что-то нафантазировали, но наша импровизация не остановила внимания Комиссаржевского и прошла незамеченной. Нас даже перестали вызывать для импровизации, что было плохим знаком. Между тем мы давно подготовили новую импровизацию, которую увлеченно репетировали между собой, надеясь взять реванш. И он был взят.

Аким изображал доктора, а я пациента. Сцена делилась на кабинет и приемную. Сначала я входил в приемную, с воображаемо перевязанной больной шеей, которую я как бы нес, не смея ею шевельнуть. Меня как бы вводила горничная, я благодарил ее застенчиво, смотрел картины на стенах в ожидании вызова доктора, держа боком голову все с той же неповорачивающейся шеей. Вдруг появлялась воображаемая собака, которую я начинал бояться и которая заставляла меня залезать на стул. Но и тут я оставался с той же неповорачивающейся, напряженной шеей. Доктор — Аким выгонял собаку, вводил меня в кабинет, где мыл руки, а я со страхом сидел на краешке стула, внимательно наблюдая за всеми его движениями. Затем он несколько раз спрашивал меня, на что я жалуюсь и что со мной. Я сначала молча и застенчиво показывал на неповорачивающуюся шею и наконец робко выговаривал одно слово: «Чирий». Аким снимал с меня воображаемую повязку и уводил в операционную, откуда уже раздавался мой невероятный вопль. Эта несложная импровизация была нами очень непосредственно разыграна.

Комиссаржевский, говорят, валился от смеха со стула. Импровизация эта так понравилась ему, что он заставил нас {135} повторить ее на полугодовом экзамене в присутствии актеров и всей студии. Мы сразу сделались любимцами Комиссаржевского, его «надеждой» и притчей во языцех всей студии.

«Все считают нас страшно талантливыми. Я сам слышал, как об этом говорил Сахновский актерам. Лопни мои глаза», — говорил Аким.

Я видел, что Тамиров уже чувствовал себя избалованным вундеркиндом, томно мигал своими большими черными ресницами и, облаченный в шикарный модный английский костюм, кокетничал «талантливостью» и упивался своим успехом. Я же, в своем гимназическом обличье, но в мадеровских ботинках с пуговицами, был скромнее и уже, увы, чувствовал себя как бы «при Акиме». Я превратился как бы во вторую скрипку на нашем курсе, значительно уступая Акиму в умении подавать свой успех и свою «талантливость».

Тут же зарождалась и первая актерская ревность, хотя по-прежнему он оставался моим лучшим другом и товарищем.

Но не успели мы еще войти по-настоящему в жизнь студии, как два события, одно мое личное, а другое огромное историческое, совершились одно за другим и отвлекли меня на некоторое время от моих новых интересов.

Через две недели после моего поступления в студию умер отец. Я так и не успел сказать ему, что поступил в студию. Единственно, на что я решился, я рассказывал, что нашел себе новых друзей и товарищей среди студийцев Комиссаржевского, с которыми очень дружу и часто встречаюсь, — как бы оправдывая возникавшие новые темы разговоров с отцом и подготавливая к сообщению об уже случившемся.

Несмотря на болезнь отца, смерть его была неожиданной для меня и для моей матери. Помню наше ночное путешествие в больницу, когда мать еще надеялась, что отец жив, помню, как мы узнали о смерти и с каким ужасом я глядел на мертвого папу, свернувшегося в своей обычной позе «калачиком» на больничной постели.

Умер он во сне, спокойно, и, по-видимому, безболезненно… Отца похоронили. Это была середина октября 1917 года.

Через неделю прогремела Октябрьская революция. В те дни я не понимал значения происходящих событий. Личная моя жизнь была отвлечена от политических интересов. В мое оправдание могу только сказать, что не было в то время около меня людей или старших товарищей, которые могли бы объяснить происходящее. Сам я был слишком еще молод и смотрел на жизнь из окошка буржуазно-интеллигентского мира. И нужно было пройти времени, пока я до конца осознал, какой великий исторический рубеж был перейден Россией и всем человечеством в те октябрьские дни…

Пока же в качестве юного московского обывателя, живя в нашей квартире, в одном из больших московских домов в {136} Хлебном переулке, я изредка выполнял общественные очередные дежурства по ночам в парадном подъезде, у запертой стеклянной двери, прислушиваясь к ночной ружейной и артиллерийской перестрелке.

День мы проводили в коридоре квартиры, где была устроена столовая, так как у окон находиться было небезопасно. В наш дом попал снаряд, который пробил стену.

В квартире у нас находился гостивший знакомый прапорщик, который был уверен, что верх одержат юнкера. После победы большевиков он отсиживался еще несколько дней, так как не хотел выходить в форме офицера на улицу.

Через шесть-семь дней уличных боев стало окончательно известно об установлении Советской власти.

Улицы были полны народу. Я вышел на Поварскую. По ней двигались красногвардейские патрули и стояли контрольные посты.

Проходя мимо одного из контрольных постов, я обратил внимание на то, что они пропустили меня и вдруг остановили шедшего сзади меня такого же, как я, гимназиста. Они быстро обыскали его, нашли в карманах форменной шинели стреляные патроны и задержали.

Помню, как я удивился тому, что рабочие-красногвардейцы безошибочно угадали и остановили именно этого гимназиста, не обратив никакого внимания на проходивших мимо других таких же молодых людей.

На стенах появились первые декреты за подписью В. И. Ленина. Двери гимназии и студии снова открылись передо мною, и жизнь как будто пошла своим чередом.

В гимназии многие неодобрительно отзывались о победе большевиков, передавали слова отцов, что революционная власть эта на две‑ три недели и что новые политические события не заставят себя ожидать.

Однако Советская власть медленно, спокойно вступала в свои права. На стенах появлялись новые декреты и приказы.

Как мне кажется, первый год Советской власти, первая зима 1917/18 года не внесли больших изменений в жизнь того мира искусств, в котором я вращался.

По-прежнему шли в театрах те же пьесы, по-прежнему всю зиму стояли длинные столы в буржуазной «Летучей мыши». Разве только там было не так много публики, и нам, студийцам, по нашим удостоверениям давали туда контрамарки. Выходили и частные газеты, самые разнообразные, вплоть до суворинского «Вечернего времени». Выпускались юмористические «Известия Сергея Сокольского». Оживилась деятельность разных поэтических, литературных кафе.

Однажды, идя на занятия в студию Комиссаржевского по Настасьинскому переулку, я заметил, что в одном из маленьких низких домов, где помещалась раньше прачечная или какая-то {137} мастерская, копошатся люди. В помещении шел ремонт. Проходя на следующий день я обратил внимание, что ремонт шел какой-то необычный. Странно одетые люди, непохожие на рабочих, ходили с кистями по помещению и мазали или рисовали на стенах. Я подошел поближе и приплюснул нос к оконному стеклу Были ли стены расписаны футуристической мазней или только грунтовались зигзагами и полосами, трудно было разобрать. Двое «маляров» подошли с кистями к окну и начали мне делать какие-то знаки. Один был большого роста, другой, коренастый, — поменьше. О чем они спрашивали меня, я не мог расслышать за окошком, но, по-видимому, они спрашивали меня, нравится ли мне их работа.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.