Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть вторая 10 страница



Если прогулка в сторону Мезеглиза была делом сравнительно простым, то совсем иначе обстояло с прогулкой в сторону Германта, ибо она требовала много времени, и мы должны были, прежде всего, быть спокойными относительно погоды. Когда нам казалось, что наступила полоса хороших дней, когда Франсуаза, опечаленная тем, что не падало ни капли на «бедные хлеба», и не видевшая на безмятежной небесной лазури ничего, кроме изредка проплывавшего белого облачка, с сокрушением восклицала: «Эти облака, ни дать ни взять, акулы, — резвятся себе, высунув наверх морду! Ах, нет у них в мыслях покропить дождиком на бедных землепашцев! А вот когда хлеба созреют, то дождь начнет лить как из ведра, не переставая и не обращая внимания, куда он льет, словно под ним открытое море! » — когда отец неизменно получал благоприятные ответы от садовника и от барометра, — то кто-нибудь из нас говорил за обедом: «Завтра, если погода удержится, мы пойдем в сторону Германта». Мы отправлялись сразу же после завтрака через маленькую садовую калитку, выводившую нас на улицу Першан, узкую и изогнутую под острым углом, поросшую травой, в которой две или три осы проводили день за гербаризацией, — улицу столь же причудливую, как и ее название, откуда как будто проистекали любопытные ее особенности и ее неприветливая физиономия, — улицу, которую мы напрасно стали бы искать в теперешнем Комбре, где на ее месте возвышается школа. Но в мечтах моих о Комбре (подобно тем архитекторам, ученикам Виолле-ле-Дюка, [34] которые, вообразив, будто они открыли под амвоном эпохи Ренессанс и алтарем XVII века следы романского хора, приводят все здание в состояние, якобы присущее ему в XII веке) я не оставляю ни камня от теперешней постройки, я проникаю взором сквозь нее и «реставрирую» улицу Першан. И нужно сказать, что для восстановления ее я располагаю более точными данными, чем те, что обыкновенно находятся в распоряжении реставраторов: я храню в своей памяти несколько картин — может быть, последних, какие вообще существуют в настоящее время, и обреченных вскоре на гибель, — того, чем был Комбре в дни моего детства; картин, в силу того обстоятельства, что он сам начертал их во мне прежде, чем исчезнуть с лица земли, столь же волнующих, — если только можно сравнивать неясный образ воспоминания с теми знаменитыми произведениями, репродукции которых любила дарить мне бабушка, — как старинные гравюры с «Тайной вечери» или же картина Джентиле Беллини, где мы можем видеть в несуществующем теперь состоянии шедевр Винчи или портал Святого Марка.

Мы проходили по улице Птицы перед старой гостиницей Подстреленной Птицы, в большой двор которой вкатывали некогда в XVII веке кареты герцогинь де Монпансье, Германтов и де Монморанси, когда им нужно было приезжать в Комбре для какой-нибудь тяжбы со своими фермерами или для получения от них присяги в верности. Затем мы выходили на городскую площадку для игр, сквозь деревья которой виднелась колокольня Сент-Илер. И мне очень хотелось сесть там на скамейку и провести целый день за книгою, слушая звон колоколов, ибо устанавливалась такая прекрасная погода и в воздухе было так тихо, что когда били часы, то не было впечатления, будто бой этот нарушает полуденное спокойствие, но лишь казалось, что он освобождает день от отягчающего его содержания и что колокольня, с ленивой и пунктуальной точностью особы, которой нечего делать, надавливает в определенные мгновения на преизбыточность тишины, чтобы выжать из нее и уронить в пространство несколько золотых капелек, медленно и естественно накапливаемых в ней жарою.

Наибольшей прелестью прогулки в сторону Германта было то, что почти все время нам нужно было идти по берегу Вивоны. В первый раз мы пересекали реку через десять минут по выходе из дому, по пешеходному мостику, называвшемуся Старым мостом. Каждый год, на следующий же день после нашего приезда, в пасхальное утро, по выслушании проповеди, если погода была хорошая, я бежал туда (окруженный беспорядком, бывающим всегда в утро большого праздника, когда рядом с пышными приготовлениями тем более убогой кажется не убранная еще посуда и предметы повседневного обихода) посмотреть на реку, медленно катившую свои небесно-голубые воды среди еще черных и голых берегов и сопутствуемую только кучками преждевременно зажелтевшего златоцветника и первых буквиц; изредка, впрочем, можно было увидеть голубое пламя фиалки, стебелек которой изгибался под тяжестью заключенной в ее чашечке благоуханной капельки. Старый мост выходил на тропинку-бечевник, летом в этом месте всю обрамленную голубоватой листвой орешника, под тенью которой всегда сидел рыбак в соломенной шляпе, точно вросший там в землю. В Комбре, где я знал каждого и всегда мог определить, какой кузнец или мальчик из бакалейной лавочки скрывается под ливреей церковного привратника или под стихарем певчего, этот рыбак был единственным лицом, которое я не мог бы опознать. Должно быть, он был знаком с моими родными, потому что приподнимал шляпу, когда мы проходили мимо; я хотел тогда спросить его имя, но мне делали знак, чтобы я молчал, так как мой голос мог спугнуть рыбу. Мы поворачивали на тропинку, извивавшуюся по крутому берегу, на несколько футов выше уровня реки; другой берег был низкий, на нем тянулись луга до самого городка и даже до расположенного еще дальше вокзала. Луга эти были усеяны наполовину скрытыми в высокой траве остатками замка графов Комбрейских, в средние века течением Вивоны защищенного с этой стороны от нападения сеньоров Германтских и аббатов Мартенвильских. Сейчас замок этот представлял собой лишь несколько обломков башен, слегка бугривших ровную поверхность луга, едва заметных, откуда некогда арбалетчик метал камни, откуда дозорный наблюдал за тем, что происходит в Новпон, Клерфонтен, Мартенвиль-ле-Сек, Байо-л'Экзан, вассальных территориях сеньоров Германтских, в которые вклинивался Комбре; обломки эти едва возвышались над травой, и по ним карабкались школьники из конгрегации христианских братьев, приходившие сюда учить уроки или играть во время рекреаций; — седая старина, почти ушедшая в землю и расположившаяся на берегу реки, словно гуляющий, присевший освежиться, давала уму моему обильную пищу, заставляла имя Комбре обозначать для меня не только теперешний маленький городок, но также весьма отличный от него исторический город, пленяла мое воображение непонятными и чуждыми для нас теперь чертами, наполовину скрытыми в желтом ковре лютиков. Их было очень много в этом месте, облюбованном ими для резвых своих игр в траве; они росли поодиночке, парами, группами, желтые как яичный желток, глянцевитые в тем большей степени, казалось мне, что, не будучи способен отнести удовольствие, доставляемое мне их видом, к какому-либо вкусовому ощущению, я сосредоточивал его на их золотистой поверхности до тех пор, пока оно не становилось настолько мощным, что создавало в моем уме представление о самодовлеющей, не служащей никаким практическим целям красоте; так бывало, начиная с самого раннего моего детства, когда с прибрежной тропинки я протягивал к ним руки еще прежде, чем научился произносить их прелестное имя, годное для принцев из французских волшебных сказок; вся душа моя неслась к этим пришельцам, переселившимся сюда, может быть, несколько веков тому назад из Азии, но навсегда натурализовавшимся среди французских деревень, довольным окружавшим их скромным горизонтом, любящим солнце и берег реки, верным неширокому виду, открывавшемуся на вокзал, и все же до сих пор хранящим, подобно некоторым нашим старым полотнам, в простонародной своей простоте поэтический блеск Востока.

Я с удовольствием смотрел на графины, пускаемые в Вивону мальчишками для ловли пескарей; наполненные речной водой и в свою очередь окруженные водой, являясь одновременно «вместилищем», чьи прозрачные стенки подобны были отвердевшей воде, и «вмещаемым», погруженным в более обширное вместилище из жидкого и текучего хрусталя, они вызывали образ свежести, более усладительный и более раздражающий, чем тот, что они вызвали бы, если бы стояли на сервированном столе, ибо показывали эту свежесть лишь в ее непрерывной текучести, между неосязаемой водой, в которой мои руки не могли схватить ее, и плотным стеклом, в котором мое нёбо не могло бы ощутить ее вкуса. Я все собирался снова прийти туда с удочкой; я выпрашивал кусочек хлеба из корзинки, подаваемой к завтраку, катал из него шарики и бросал их в Вивону, где они, казалось, обладали способностью приводить воду в состояние пересыщенного раствора, ибо она тотчас же густела вокруг них яйцевидными гроздьями хилых головастиков, которые несомненно до тех пор были растворены в ней, невидимы, но совсем готовы подвергнуться кристаллизации.

Несколько поодаль течение Вивоны засоряется водяными растениями. Сначала они попадаются в одиночку, например, какая-нибудь кувшинка, так несчастливо выросшая посреди водяной струи, что та не давала ей ни минуты покоя, и, подобно механически движущемуся парому, цветок приставал к одному берегу лишь для того, чтобы снова отплыть к другому, вечно повторяя свой двойной путь. Увлекаемый к одному из берегов, стебель его распрямлялся, удлинялся, вытягивался, достигал крайнего предела растяжения, затем струя снова подхватывала его, зеленый трос сворачивался и приводил бедное растение к его исходному пункту, могущему быть названным так с тем большим правом, что оно ни секунды не оставалось там и обречено было снова повторять свое неизменное движение. В каждую из наших прогулок я всегда находил его все в том же беспомощном состоянии, напоминавшем состояние неврастеников той категории, куда, по мнению дедушки, следовало отнести тетю Леонию, — неврастеников, из года в год, без всякого изменения, являющих нам зрелище странных привычек, от которых, как им кажется, они вот-вот готовы избавиться, но которым остаются верны до самой смерти; подхваченные шестерней своих недугов и маний, тщетно пытаются они вырваться на свободу: усилия их лишь обеспечивают неуклонное функционирование их странной, роковой и гибельной диететики. Такова была и эта водяная лилия, похожая также на одного из тех несчастных, необыкновенное мучение которых, непрестанно повторявшееся в течение вечности, привлекло к себе любопытство Данте, и он обстоятельнее расспросил бы о его природе и причинах у самих жертв, если бы Вергилий, ушедший далеко вперед, не заставлял его поспешно бежать за ним вдогонку, как заставляли меня догонять их мои родные.

Но дальше течение замедляется, река проходит по частному владению, доступ в которое был открыт для публики его собственником, большим любителем водяной садовой культуры, насадившим в маленьких прудах, образуемых здесь Вивоной, целые сады водяных лилий. Так как берега в этом месте поросли густыми рощами, то тень от деревьев давала воде известную окраску, обыкновенно, темно-зеленую; но по временам, когда мы возвращались домой прояснившимися после грозового полудня вечерами, я видел на поверхности воды чистые и яркие синие тона, почти фиолетовые, похожие на перегородчатые эмали в японском вкусе. Там и сям на воде краснел, словно земляника, цветок кувшинки, с алым сердцем в кольце белых лепестков. Дальше цветов росло больше, но они были более бледные и не такие лоснящиеся, более шероховатые, в более густых складочках, и случай разбрасывал их в таких изящных узорах, что мне казалось, будто я вижу плывущие по течению, как после меланхолического финала изысканного праздника во вкусе Ватто, растрепанные гирлянды бледных роз. В другом месте, казалось, сохранен был уголок для более грубых сортов, с опрятными белыми и розовыми, как у ночных фиалок, лепестками, вымытыми с хозяйственной заботливостью, словно фарфоровая посуда, тогда как немного подальше другие кувшинки, прижавшиеся друг к дружке и образовавшие настоящую плавучую грядку, похожи были на анютины глазки, прилетевшие сюда, словно мотыльки, из какого-то сада подержаться на своих полированных голубоватых крылышках над прозрачной тенистостью этого водного цветника; этого небесного цветника также: ибо он давал цветам почву тона более драгоценного, более волнующего, чем тон самих цветов; и сверкала ли она под кувшинками в полдень калейдоскопом молчаливого, ненасытного и переменчивого счастья, или же наполнялась, словно далекий какой залив, розовыми грезами закатного солнца, непрестанно меняя окраску, но всегда гармонируя, вокруг более устойчивой окраски венчиков лилий, с тем, что есть самого глубокого, самого мимолетного, самого таинственного, — с тем, что есть самого бесконечного, — в каждом мгновении: и в полдень, и вечером водяные эти лилии цвели, казалось, в лоне самого неба.

Миновав этот парк, Вивона вновь ускоряла свое течение. Сколько раз наблюдал я — и желал поступать точно так же, когда волен буду жить как мне заблагорассудится, — гребца, который, уронив весла и запрокинув голову, лежал на спине, растянувшись во весь рост, пустив лодку по течению, видя только медленно скользящее над ним небо и изображая на лице своем предвкушение счастья и покоя.

Мы присаживались между ирисами на берегу реки. В праздничном небе лениво плыло беспечное облачко. По временам, истомленный скукой, карп всплескивал над водой в каком-то отчаянном порыве. Нам пора было подкрепиться. Перед тем как вновь пуститься в путь, мы долго ели фрукты, булку и шоколад, сидя на траве, и к нам доносились с горизонта ослабленные, но еще густые и металлические звуки колокола Сент-Илер; они нисколько не растворялись в воздухе, который пересекали с таких уже давних пор, но, разъятые на части последовательным своим трепетанием, вибрировали над самыми венчиками цветов у наших ног.

Иногда мы проходили мимо стоявшего у самой воды и окруженного деревьями дома, какой-то загородной дачи, — одинокого, затерянного, не видевшего ничего, кроме реки, омывавшей его фундамент. Молодая женщина, задумчивое лицо которой и элегантные вуали были не местного происхождения и которая, должно быть, прибыла сюда, чтобы, согласно народному выражению, «схорониться» в этом доме, вкушать горькое удовольствие от сознания, что ее имя, и особенно имя того, чье сердце она не могла удержать, здесь неизвестно, — глядела из окна, не позволявшего ей видеть дальше причаленной у двери лодки. Она рассеянно поднимала глаза, заслышав за деревьями, росшими на берегу, голоса прохожих, по которым, еще перед тем как увидеть их лица, она с уверенностью могла заключить, что никогда эти прохожие не знали и никогда не узнают неверного ее любовника, что ничто в их прошлой жизни не хранило знака о нем и никогда в их будущем им не случится получить этот знак. Чувствовалось, что в своем отречении она добровольно покинула места, где могла бы, по крайней мере, поглядеть на того, кого она любила, променяв их на места, которые его никогда не видели. И я замечал, как, возвратившись с дальней прогулки по дороге, на которой, как ей хорошо было известно, он никогда не покажется, она снимала со своих покорившихся судьбе рук длинные перчатки, вкладывая в это движение ненужную ей теперь грацию.

Во время наших прогулок в сторону Германта никогда не могли мы добраться до истоков Вивоны, о которых я часто думал и которые были в моем представлении чем-то столь абстрактным, столь идеальным, что, когда мне сообщили об их местонахождении в нашем департаменте, на расстоянии определенного числа километров от Комбре, я был так же удивлен, как удивился, узнав, что пункт, где, по мнению древних, открывался вход в преисподнюю, существует в действительности на земной поверхности. Равным образом никогда не могли мы дойти до предела, которого мне так хотелось достигнуть, — до самого Германта. Я знал, что там был замок, где жили герцог и герцогиня Германтские, знал, что они были реальные и подлинно существующие персонажи, но каждый раз, когда я думал о них, я представлял их себе то на гобелене, как графиню Германтскую на «Короновании Эсфири», висевшем в нашей церкви, то в переливчатых радужных тонах, как Жильбера Дурного на витраже, где из капустно-зеленого он делался сливяно-синим в зависимости от того, погружал ли я еще руку в святую воду или подходил уже к нашим стульям, то совсем неосязаемыми, как образ Женевьевы Брабантской, родоначальницы фамилии Германтов, образ, проектируемый волшебным фонарем на занавески моей комнаты и подчас даже на потолок, — словом, всегда окутанными тайной меровингской эпохи и купавшимися, словно в лучах закатного солнца, в оранжевом свете, источаемом звучным слогом «ант». Но если, несмотря на это, они были для меня, в качестве герцога и герцогини, существами реальными, хотя и необыкновенными, зато их герцогская личность расширялась до огромных размеров, делалась невещественной, чтобы быть способной вместить в себя тот Германт, герцогом и герцогиней которых они были, всю залитую солнцем «сторону Германта», течение Вивоны, ее кувшинки и развесистые деревья и бесконечную вереницу прекрасных летних послеполуденных часов. И я знал, что они не только носили титул герцога и герцогини Германтских, но, начиная с XIV века, когда после безуспешных попыток одержать верх над своими прежними сеньорами, они объединились с ними путем браков и стали также графами Комбрейскими, следовательно, первыми гражданами Комбре, хотя и единственными из всех граждан, не жившими в нем; — графами Комбрейскими, обладавшими Комбре, вплетшими его в свое имя и свою личность и несомненно носившими на себе печать той странной и набожной меланхолии, которая была такой характерной особенностью Комбре; — собственниками города, но города в целом, а не какого-либо отдельного дома в нем, пребывавшими, вероятно, на дворе, на улице, между небом и землею, как тот Жильбер Германтский, у которого я мог видеть на витражах абсиды Сент-Илер только покрытую черным лаком оборотную сторону, если задирал голову, когда ходил за солью к Камю.

Случалось, что, гуляя «в стороне Германта», я проходил иногда мимо садиков с влажной почвой, над оградой которых поднимались гирлянды темных цветов. Я останавливался перед ними в надежде приобрести драгоценное новое знание, ибо мне казалось, что перед глазами моими находится кусок той речной области, в которой мне так хотелось побывать после того, как я познакомился с описанием ее в книге одного из моих любимых авторов. С этой именно областью, с ее воображаемой почвой, изрезанной множеством обливавшихся пеной потоков, отожествился, изменив в воображении моем свою внешность, Германт, когда я услышал от доктора Перспье о цветах и прелестных ручьях и фонтанах, которые можно было видеть в замковом парке. Мне грезилось, что герцогиня Германтская пригласила меня туда, по внезапному капризу воспылав ко мне страстью; целый день она занималась вместе со мной ловлей форели. А вечером, проходя со мной под руку мимо садиков своих вассалов, показывала мне гирлянды фиолетовых и красных цветов, свешивавшихся над низкой оградой, и сообщала мне их названия. Она просила меня рассказать ей содержание стихотворений, которые я собирался написать. И так как я хотел в будущем стать писателем, то грезы эти напоминали мне, что пора уже решить, что именно собираюсь я писать. Но как только я задавался этим вопросом, стараясь найти сюжет, в который я мог бы вложить бесконечно глубокое философское содержание, ум мой переставал работать, перед мысленным моим взором открывалась одна лишь пустота, и я приходил к убеждению, что либо у меня вовсе нет таланта, либо какая-нибудь болезнь мозга мешает ему развиться. Иногда я рассчитывал на помощь моего отца. Он был таким могущественным человеком, в такой милости у власть имущих, что ему удавалось иногда добиться для нас нарушения законов, которые Франсуаза научила меня считать более непреложными, чем законы жизни и смерти, например отложить на год обязательную окраску фасада нашего парижского дома, единственного в целом квартале получавшего такую льготу, или выхлопотать у министра для сына г-жи Сазра, собиравшейся ехать на воды, разрешение держать выпускные экзамены на два месяца раньше назначенного срока, вместе с кандидатами, фамилии которых начинались на букву А, не дожидаясь, когда придет очередь для кандидатов с фамилиями на С. Если бы мне случилось тяжело заболеть или быть похищенным разбойниками, то, будучи убежден, что мой отец находится в слишком хороших отношениях с высшими властями и располагает слишком влиятельными рекомендательными письмами к Господу Богу, чтобы болезнь моя или мой плен могли оказаться чем-либо большим, чем пустые призраки, нисколько для меня не опасные, я спокойно дожидался бы часа неминуемого возвращения к отрадной действительности, часа освобождения или выздоровления; быть может, это отсутствие таланта, эта черная дыра, зиявшая в моем уме, когда я искал сюжета для своих будущих произведений, была также только невещественной иллюзией, рассеющейся благодаря вмешательству моего отца, который, опираясь на свои связи с правительством и с провидением, устроит так, что я окажусь первым писателем эпохи. Но в другие минуты, когда мои родные выходили из терпения, видя, что я задерживаюсь на дороге, вместо того чтобы следовать за ними, моя действительная жизнь переставала казаться мне искусственным созданием моего отца, которое он мог видоизменять по собственному произволу, но, напротив, представлялась помещенной в некоторую реальность, созданную не для меня, реальность, решения которой невозможно было обжаловать, в которой у меня не было союзников и друзей и за пределами которой не таилось решительно ничего. Мне казалось тогда, что я существую подобно всем прочим людям, что так же, как и они, я состарюсь и умру и что среди них я лишь принадлежу к числу лиц, лишенных литературного дарования. В результате я приходил в отчаяние и навсегда отрекался от литературы, несмотря на ободряющие речи Блока. Это интимное и непосредственное чувство, это ощущение ничтожества моей мысли превозмогало все расточаемые передо мною льстивые слова, подобно тайным угрызениям совести, мучающим человека злого, хотя бы все восхваляли его добрые дела.

Однажды мама сказала мне: «Ты все расспрашиваешь о герцогине Германтской. Так как доктор Перспье отлично вылечил ее четыре года тому назад, то она, вероятно, приедет в Комбре на свадьбу его дочери. Ты сможешь увидеть ее в церкви». Мне вообще приходилось больше всего слышать о герцогине Германтской от доктора Перспье, который как-то показал даже нам номер иллюстрированного журнала, где она была изображена в платье, бывшем на ней на костюмированном балу у принцессы Леонской.

Действительно, во время венчанья движение, сделанное церковным сторожем, позволило мне увидеть сидевшую в приделе белокурую даму с большим носом, голубыми проницательными глазами, пышным шарфом из лилового шелка, глянцевитого, нового и блестящего, и небольшим прыщом на носу. И так как на красном лице ее (ей, видимо, было очень жарко) я различал расплывчатые и едва уловимые частицы сходства с показанным мне портретом; так как особенно своеобразные черты, подмеченные мною в этой даме, при моей попытке назвать их, выражались как раз в тех же терминах: большой нос, голубые глаза, какими пользовался доктор Перспье, описывая в моем присутствии наружность герцогини Германтской, то я сказал себе: «Эта дама похожа на герцогиню Германтскую». Однако придел, откуда она слушала мессу, был приделом Жильбера Дурного, под гладкими могильными плитами которого, желтоватыми и неровными как поверхность пчелиного сота, покоился прах графов Брабантских, и я помнил, как мне когда-то сказали, что этот придел отводился для семьи Германтов в тех случаях, когда кто-нибудь из ее членов желал присутствовать на церковной службе в Комбре; по всей вероятности, в числе их была только одна женщина, похожая на портрет герцогини Германтской, которая могла бы в этот день — день, когда ожидали именно ее, — находиться в приделе Жильбера Дурного: значит, это была она! Разочарование мое было огромно. Оно проистекало оттого, что, думая о герцогине Германтской, я давал слишком большую волю воображению и всегда представлял ее себе в тонах гобелена или витража, в костюме другой эпохи, состоявшей из другого вещества, чем все остальные люди. Никогда мне не приходило в голову, что у нее может быть красное лицо, лиловый шарф, как у г-жи Сазра; и овал ее щек так сильно напоминал мне лиц, которых я видел в нашем доме, что у меня мелькнуло подозрение (правда, сейчас же рассеявшееся), будто эта дама, по физическому своему составу, по всем своим молекулам, не имеет ничего общего с сущностью герцогини Германтской и будто ее тело, ничего не ведавшее о громком имени, прилагаемом к нему, принадлежит к определенному женскому типу, охватывающему также жен врачей и коммерсантов. «Так вот она какая, герцогиня Германтская! Только-то! » — говорило, казалось, внимательное и изумленное выражение, с каким я рассматривал этот образ, который, понятно, не имел ничего общего с образом, столько раз являвшимся моим мечтам под тем же именем герцогини Германтской, ибо он не был, подобно другим образам, произвольно создан моей фантазией, но впервые предстал моим глазам лишь несколько мгновений тому назад, здесь, в церкви; он был иной природы, не окрашивался по произволу, подобно прочим, в оранжевые тона звучного слога, но обладал такой реальностью, что все в нем, вплоть до прыщика, горевшего на носу, удостоверяло его подчиненность законам жизни, как в театральном апофеозе складка на платье феи, дрожание ее мизинца выдают физическое присутствие живой актрисы, не будь чего, мы остались бы в неуверенности, не находится ли перед нашими глазами простая картина волшебного фонаря.

Но в то же время я пытался приложить к этому образу, пришпиленному в поле моего зрения большим носом и живыми глазами (может быть, потому, что они первые проникли в него, первые отпечатлелись в нем в момент, когда я не успел еще сообразить, что женщина, являвшаяся мне таким образом, может быть герцогиней Германтской), — пытался приложить к этому совсем свежему и неподвижному образу мысль: «Это герцогиня Германтская», однако мне удалось только поместить эту мысль на некотором расстоянии от образа, так что они казались двумя дисками, двигавшимися в разных планах. И вот эта герцогиня Германтская, о которой я так часто грезил, теперь, когда я видел, что она реально существует вне меня, забрала ещё больше власти над моим воображением; на миг парализованное соприкосновением с так отличавшейся от моих ожиданий действительностью, оно понемногу стало оправляться и говорить мне: «Славные еще задолго до Карла Великого, Германты обладали правом казнить и миловать своих вассалов; герцогиня Германтская происходит от Женевьевы Брабантской. Она не знакома и не согласится водить знакомство ни с кем из лиц, присутствующих здесь в церкви».

И — о чудесная независимость человеческого взора, привязанного к лицу нитью столь свободной, столь длинной, столь растяжимой, что он может разгуливать один вдали от человека — в то время как герцогиня Германтская сидела в приделе над могильными плитами своих предков, взгляды ее блуждали там и сям, скользили по колоннам, останавливались даже на мне, подобно солнечному лучу, заглядывавшему во внутренность церкви, но в момент, когда я получал его ласки, казалось, сознававшему то, на что он падает. Что касается самой герцогини, то она сидела неподвижно, притворившись, подобно матери, будто она не замечает шалостей и озорства своих детей, играющих и заговаривающих с лицами, с которыми она не знакома; поэтому мне невозможно было определить, одобряет она или порицает, в этом состоянии праздности и покря, беспечное блуждание своих взоров.

Я придавал большое значение тому, что она не покидает церковь раньше, чем я вдоволь нагляжусь на нее, ибо уже в течение нескольких лет считал лицезрение ее чем-то страшно желанным, и не отрывал глаз от нее, как если бы каждый из моих взглядов мог материально оторвать от нее и сложить в сокровищницу моей памяти длинный нос, красные щеки, все эти частности, дававшие мне, казалось, столь драгоценные, подлинные и исключительные сведения о ее лице. Теперь, когда меня побуждали находить его прекрасным, все мысли, которые я относил к нему — и особенно, может быть, постоянно присущее нам желание, этот своеобразный инстинкт сохранения лучших частей нашего существа, всячески избегать разочарования, — помещая его (так как дама, сидевшая передо мной, и созданная ранее моим воображением герцогиня Германтская являлись одним и тем же лицом) вне остального человечества, с которым, в момент чистого и не осложненного никакой мыслью созерцания ее внешности, я смешал было ее, — я приходил в негодование, слыша, как окружающие меня говорили: «Она красивее, чем г-жа Сазра, чем м-ль Вентейль» — точно ее вообще можно было сравнивать с ними. И, останавливая свои взгляды на ее белокурых волосах, на ее голубых глазах, на линиях ее шеи и оставляя без внимания черты, которые могли бы напомнить мне другие женские лица, я восклицал по адресу этого намеренно не законченного эскиза: «Как она прекрасна! Какое благородство! Да, это действительно гордая представительница рода Германтов, потомок Женевьевы Брабантской, дама, которую я вижу перед собою! » И мое внимание, сосредоточенное на этом лице, до такой степени обособило его от окружающего, что даже сейчас, когда я вспоминаю об этой свадебной церемонии, я не способен вызвать образ ни одного из присутствовавших на ней лиц, за исключением ее и церковного сторожа, ответившего мне утвердительно на мой вопрос, действительно ли эта дама герцогиня Германтская. Но я ее вижу отчетливо, особенно в момент, когда присутствующие стали вереницей подходить к ризнице, освещенной горячим лучом то показывавшегося, то вновь прятавшегося в облаках солнца (день был ветреный и дождливый); герцогиня была окружена всеми этими обывателями Комбре, которые не были известны ей даже по именам, но ничтожество которых так рельефно подчеркивало ее превосходство, что она не могла не чувствовать самой искренней благожелательности по отношению к ним, сознавая к тому же, что простота и обходительность в обращении сделают ее в их глазах еще более обаятельной. Поэтому, лишенная возможности посылать свои взгляды в определенных направлениях и сообщать им то особенное выражение, с каким мы обращаемся к замеченному нами в толпе знакомому, но вынужденная ограничиться непрестанным источением из своих глаз потока голубого света, который она бессильна была сдержать, она старалась произвести как можно более благоприятное впечатление, не хотела показаться высокомерной маленьким этим людям, которых встречал на своем пути голубой поток ее взглядов, которых каждое мгновение он омывал. До сих пор еще вижу я, над пышным шелковым лиловым шарфом, ее приветливые и слегка недоумевающие глаза, взгляду которых она сообщала, не решаясь предназначить ее для кого-либо в отдельности, но так, чтобы каждый мог получить от нее свою часть, немножко робкую улыбку сюзерена, как бы извинявшегося за свое присутствие среди любимых вассалов. Улыбка эта упала и на меня, ни на минуту не спускавшего глаз с ее лица. Тогда, вспомнив взгляд, который она остановила на мне во время мессы, голубой, как луч солнца, проникавший в церковь сквозь витраж Жильбера Дурного, я сказал себе: «Конечно же, она обратила внимание на меня». Я вообразил, что моя наружность ей понравилась, что она будет думать обо мне и по уходе из церкви и при этом воспоминании, может быть, даже взгрустнет сегодня вечером в Германте. И тотчас же я воспылал к ней любовью, ибо если для того, чтобы мы полюбили женщину, иногда достаточно бывает бросить ей презрительный взгляд на нас, каковой, по моему мнению, бросила на меня м-ль Сван, достаточно бывает вообразить, что она никогда не будет принадлежать нам, то иногда для этого достаточно бывает, напротив, ее благожелательного взгляда, каким был взгляд герцогини Германтской, достаточно мысли, что она может когда-нибудь принадлежать нам. Глаза ее синели, словно барвинок, который я не мог сорвать, но который она все же дарила именно мне; и солнце, подвергавшееся угрозе со стороны облака, но еще ярко освещавшее площадь и ризницу, окрашивало в тона герани разостланный на полу по случаю торжества красный ковер, по которому с улыбкой шествовала герцогиня, и покрывало шерстяную его поверхность пушком розового бархата, световым налетом, сообщая пышному и радостному церемониалу оттенок своеобразной нежности и величавой мягкости, так характерный для некоторых страниц «Лоэнгрина» и для некоторых картин Карпаччо и делающий нам понятным, почему Бодлер мог приложить к звуку труб эпитет сладостный .



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.