Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть вторая 8 страница



Затем я снова обращался к боярышнику, словно к тем шедеврам искусства, которые, как нам кажется, мы способны воспринять лучше, если на несколько мгновений отведем свой взгляд куда-нибудь в сторону; но напрасно приставлял я к глазам руки, чтобы в поле моего зрения не попадало ничего, кроме боярышника: пробуждаемое им во мне чувство оставалось темным и неопределенным, тщетно пытаясь освободиться, преодолеть отделявшее меня от цветов расстояние и слиться с ними. Они не помогали мне уяснить природу этого чувства, и я не мог обратиться к другим цветам для удовлетворения своего любопытства. И вот, — наполнив меня той радостью, какую мы ощущаем при виде неизвестного нам произведения любимого нами художника, непохожего на его другие произведения, или, лучше ещё, когда нам показывают картину, известную нам раньше только в форме карандашного эскиза, или же когда музыкальная пьеса, которую мы слышали только в исполнении на рояле, предстает перед нами в великолепном оркестровом наряде, — в этот миг дедушка подозвал меня и сказал, показывая на изгородь тансонвильского парка: «Ты так любишь боярышник; погляди же на этот куст с розовыми цветами — не правда ли, он красив? » В самом деле, этот куст розового боярышника был еще красивее, чем белые кусты. Он тоже был в праздничном наряде — том наряде, который надевают во время церковных праздников, единственно подлинных, потому что случайная прихоть не приурочивает их к дням, специально для них не предназначенным, не содержащим в себе ничего, по существу, праздничного, — но наряд его был еще более богатым, чем наряд остальных кустов, ибо цветы, лепившиеся по его ветвям, один над другим, так густо, что не было ни одного местечка, не украшенного ими, словно помпончики, обвивающие пастушьи посохи в стиле рококо, имели «окраску» и, следовательно, обладали более высоким качеством, согласно эстетике Комбре, если судить о ней по лестнице цен в «магазине» на площади или у Камю, где самыми дорогими бисквитами были розовые. Я сам выше ценил творог с розовыми сливками, то есть тот, что мне позволяли приправить мятыми ягодами земляники. Розовые цветы боярышника избрали именно окраску вкусной съедобной вещи или же трогательного украшения на туалете для большого праздника, одну из тех красок, которые, поскольку принцип их превосходства несложен, кажутся наиболее очевидно красивыми в глазах детей, и по этой причине всегда содержат для них нечто более живое и более естественное, чем другие краски, даже после того как дети поняли, что они не сулят им ничего вкусного и не были выбраны портнихой. И в самом деле, я сразу почувствовал, как чувствовал это при виде белого боярышника, но с большим восхищением, что праздничное настроение было передано цветами не искусственно, с помощью ухищрений человеческой изобретательности, но его выразила сама природа (с наивностью деревенской торговки, работающей над украшением уличного алтаря для какой-нибудь процессии), перегрузив куст этими слишком нежного тона розочками в стиле провинциального «помпадур». На концах ветвей, как мы можем наблюдать это на тех розовых деревцах в горшках, задрапированных бумажным кружевом, которые раскидывают тонкие свои веточки на престоле в дни больших праздников, тысячами сидели маленькие бутончики более бледной окраски; приоткрываясь, они позволяли видеть, словно на дне чаши из розового мрамора, кроваво-красные крапинки и еще больше, чем цветы, выдавали своеобразную, бесконечно притягательную сущность боярышника, которая всюду, где на нем распускались бутоны, где он начинал зацветать, могла быть только розовой. Являвшийся составной частью изгороди, но отличавшийся от нее так, как отличается молодая девушка в праздничном наряде от одетых по-будничному своих сестер, которые останутся дома, уже совсем готовый для майских служб, чьей необходимой принадлежностью он, казалось, был, так блистал, радостно улыбаясь, в свежем розовом своем наряде восхитительный католический кустарник.

Сквозь изгородь виднелась внутри парка аллея, обсаженная жасмином, анютиными глазками и вербеной, между которыми левкои раскрывали свежие свои розовые сумочки, пахучие и блеклые, как старая испанская кожа, между тем как на песке аллеи длинный рукав для поливки, выкрашенный в зеленый цвет, извиваясь своими кольцами, веером метал над цветами, из конца, усеянного крошечными отверстиями, жадно вдыхая их запах, вертикальный и призматический дождь многоцветных капелек. Вдруг я остановился и застыл словно изваяние, как это случается, когда появившийся перед нами предмет обращается не только к нашему зрению, но требует более глубокого восприятия и захватывает все наше существо. Подняв лицо, усеянное розовыми пятнышками, на нас смотрела белокурая рыжеватая девочка, казалось только что вернувшаяся с прогулки и державшая в руке маленький заступ. Ее черные глазки блестели, и так как я не умел тогда, и не научился никогда впоследствии, разлагать сильное впечатление на его объективные элементы, так как я не обладал, как говорится, достаточной наблюдательностью, чтобы составить себе отчетливое представление об их цвете, то в течение долгого времени, каждый раз, когда я о ней думал, в моем воспоминании блеск ее глаз тотчас вставал передо мной как ярко-лазурный, ибо она была блондинка; впечатление это было настолько сильно, что, если бы глаза ее не были такими черными — эта чернота наиболее поражала всякого, кто видел ее впервые, — я, может быть, не влюбился бы, как это случилось со мною, главным образом в ее воображаемые голубые глаза.

Сначала я смотрел на нее тем взглядом, в котором принимают участие не только глаза, но все чувства, застывшие в немом восторге, — взглядом, который хотел бы прикоснуться, завладеть, унести с собой пленившее его тело, а вместе с телом также и душу; затем — настолько я боялся, что каждую секунду дедушка и отец, заметив девочку, заставят меня оторваться от нее, прикажут идти впереди них, — взгляд мой бессознательно сделался умоляющим, старался принудить ее обратить на меня внимание, увидеть меня, познакомиться со мною! В это время девочка посмотрела в сторону отца и дедушки, как бы желая узнать, что это за люди, и мы, несомненно, произвели на нее неблагоприятное впечатление, потому что она отвернулась с равнодушным и презрительным видом и стала в таком положении, чтобы лицо ее оказалось вне поля их зрения; и в то время как, продолжая свой путь и не заметив ее, дедушка и отец обогнали меня, глаза ее блуждали в моем направлении, не меняя равнодушного выражения и не подавая вида, будто они заметили меня, но взгляд их был пристальным и светился какой-то замаскированной улыбкой, которую я не мог истолковать, на основании полученных мною понятий о хорошем воспитании, иначе как свидетельство величайшего презрения; и ее рука в это самое время описывала в воздухе непристойное движение, которому, когда оно бывает публично обращено к незнакомому лицу, маленький словарь правил приличия, запечатлевшийся в моем уме, давал единственное значение — значение намеренного оскорбления.

— Жильберта, пойдем; что ты делаешь, — крикнула резким и повелительным тоном дама в белом, которой раньше мне не случалось видеть, между тем как стоявший невдалеке от нее господин в полотняном костюме, тоже незнакомый мне, пристально смотрел на меня, выпуча глаза; улыбка девочки вдруг исчезла, она схватила свой заступ и удалилась, не оборачиваясь в мою сторону, с видом послушным, непроницаемым и лукавым.

Так прозвучало подле меня имя Жильберты, врученное мне словно талисман, позволявший мне, может быть, вновь найти когда-нибудь женщину, только что наделенную им определенной личностью, между тем как несколько мгновений тому назад она была лишь неясным образом. Так пронеслось оно над жасмином и левкоями, едкое и свежее, словно капельки, струившиеся из зеленого насоса; так пронеслось оно над садом, напитывая и окрашивая зону чистого воздуха, пройденную им — и обособленную от окружающего, — радужными цветами таинственной жизни той, которую называли так счастливые существа, жившие, гулявшие и путешествовавшие с нею, — обдавая меня, сквозь просвет в кустах розового боярышника, открывавшийся на уровне моего плеча, квинтэссенцией их коротких — для меня таких мучительных — отношений с нею, со всем неведомым для меня миром ее жизни, в который мне никогда не удастся проникнуть.

На миг (в то время как мы удалялись и дедушка бормотал: «Бедный Сван, какую роль они заставляют играть его: его сплавляют, чтобы она могла остаться наедине со своим Шарлюсом, ибо это Шарлюс, я узнал его! И этой малютке приходится присутствовать при всех их гадостях! ») впечатление, оставленное во мне деспотическим тоном, которым мать Жильберты обратилась к ней, и она беспрекословно послушалась, — изображая мне ее как существо, вынужденное кому-то повиноваться, а не стоящее превыше всего в мире, — успокоило немного мои страдания, подало мне некоторую надежду и умерило мою любовь. Но очень скоро любовь эта вспыхнула во мне с новой силой, как реакция, при помощи которой мое униженное сердце пыталось подняться до уровня Жильберты или опустить ее до собственного уровня. Я любил ее; я сожалел, что у меня не было времени и не хватило находчивости оскорбить ее, сделать ей больно и заставить ее сохранить воспоминание обо мне. Я находил ее такой красивой, что страстно хотел вернуться и крикнуть ей, пожимая плечами: «Как вы безобразны, уродливы, как вы противны мне! » Однако я удалялся, навсегда унося с собой, — словно первый образ счастья, недоступного подобным мне детям в силу непреложных законов природы, — образ рыжеволосой девочки, с кожей, усеянной розовыми пятнышками, державшей в руке заступ и с улыбкой направлявшей на меня долгий, лукавый взгляд. И уже очарование, которым имя ее, подобно облаку фимиама, наполнило этот просвет в кустах розового боярышника, где я и она вместе услышали его, начало охватывать, покрывать, напоять благоуханием все, что окружало ее: ее дедушку и бабушку, с которыми имели такое несказанное счастье быть знакомыми мои собственные дедушка и бабушка, почетнейшую профессию биржевого маклера и даже меланхолический квартал Елисейских полей, где она жила в Париже.

— Леония, — сказал дедушка по возвращении с прогулки, — как мне хотелось, чтобы ты была сейчас вместе с нами. Ты не узнала бы Тансонвиля. Если бы я был посмелее, я срезал бы для тебя ветку розового боярышника, который ты когда-то так любила. — Дедушка рассказал всю нашу прогулку тете Леонии, желая развлечь ее или, может быть; питая некоторую надежду побудить ее встать с постели и начать выходить из дому. Ибо в прежние времена тетя очень любила эту усадьбу, и визиты Свана были последние, которые она соглашалась еще принимать, после того как дверь ее была уже закрыта для остальных ее знакомых. И тем же тоном, каким она приказывала ответить ему, когда он осведомлялся в настоящее время о ее здоровье (она была единственным лицом из живших в нашем доме, которое он хотел бы еще видеть), что сейчас она чувствует себя утомленной, но разрешит ему подняться к ней в следующий его визит, тетя сказала дедушке в тот вечер: «Да, когда-нибудь в хорошую погоду я прокачусь в экипаже до ворот парка». Она говорила это совершенно искренно. Ей очень хотелось снова увидеть Свана и Тансонвиль; но простое желание сделать это поглощало весь остаток ее сил, исполнение этого желания превысило бы их. Иногда хорошая погода наполняла ее некоторой бодростью, тетя вставала, одевалась; но не успевала она дойти до соседней комнаты, как уже снова чувствовала усталость и требовала, чтобы ее уложили в постель. Процесс, начинавшийся в ней — несколько раньше, чем он происходит обыкновенно во всех нас, — был процессом великого отречения старости, приготовляющейся к смерти, хоронящейся в свою куколку, — процессом, который можно наблюдать в жизни каждого, если она чрезмерно затянулась, даже у людей, долгие годы любивших друг друга самой страстной любовью, даже у друзей, соединенных узами самой преданной дружбы, когда, с наступлением известного года, они перестают совершать необходимую поездку или даже просто переходить улицу, чтобы повидаться друг с другом, перестают переписываться и знают, что между ними не будет больше общения в этом мире. Тетя, должно быть, прекрасно сознавала, что она не увидит больше Свана, что она никогда больше не покинет своего дома, но это пожизненное заточение она, казалось, принимала совершенно безропотно по тем самым причинам, которые, по нашему мнению, должны бы сделать его для нее более тягостным, именно: она была обречена на него ежедневно подмечаемым ею угасанием своих сил, которое, делая каждое ее движение, каждый жест утомительным, даже мучительным, сообщало в ее представлении бездействию, уединению, молчанию благословенную, укрепляющую и освежающую сладость покоя.

Тетя не поехала смотреть изгородь из розового боярышника, но я то и дело спрашивал своих родных, когда же она, наконец, поедет и часто ли она бывала раньше в Тансонвиле, стараясь таким образом заставить их говорить о родителях и о дедушке м-ль Сван, казавшихся мне великими как боги. Имя Сван стало для меня почти что мифологическим, и, разговаривая с родителями, я ощущал болезненную потребность услышать его из их уст; сам я не осмеливался произносить его, но постоянно заводил разговор на темы, близкие к Жильберте и ее семье, касавшиеся ее, во время обсуждения которых я не чувствовал себя отделенным от нее бесконечной пропастью; и я вдруг принуждал отца, — притворившись, например, будто считаю, что должность моего дедушки уже и раньше принадлежала членам моей вемьи или что изгородь из розового боярышника, которую хотела видеть тетя Леония, проходила по общественной земле, — исправить мои утверждения, сказать мне, как бы вопреки моей воле, по собственному желанию; «Нет, это неверно, эта должность принадлежала отцу Свана, эта изгородь составляет часть парка Свана». Тогда я бывал вынужден перевести дух: таким тяжелым грузом давило на то место, где оно навсегда было записано во мне, это имя, которое, когда я его слышал, казалось мне полновеснее всех других, ибо было уже отягчено моими бесчисленными мысленными повторениями его. Оно вызывало во мне удовольствие, которого я стеснялся просить у своих родных, ибо удовольствие это было так велико, что доставление его мне должно было требовать от них огромного труда, притом ничем не вознаграждавшегося, так как сами они его вовсе не испытывали. Поэтому из скромности я переводил разговор на другие темы. А также вследствие некоторого беспокойства совести. Дело в том, что я вновь находил в имени Сван все вкладываемые мною в него обольщения, едва только мои родные произносили его. Мне вдруг казалось тогда, что они не могут не испытать моего волнения, что они непременно должны стать на мою точку зрения, что в них тоже зарождаются мои мечтания, что они прощают их мне и даже прельщаются ими, и мне бывало не по себе, словно я их соблазнил и развратил.

В том году мои родные назначили день возвращения в Париж несколько раньше, чем обыкновенно! Перед отъездом меня решили свести к фотографу и по этому случаю с утра завили мне волосы, осторожно надели на меня шляпу, которой я еще не носил, и нарядили в бархатное пальто. Спустя несколько времени по окончании моего туалета мать моя, после безуспешных поисков во всех уголках нашего сада, нашла меня на упомянутом выше крутом пригорке, подле ограды тансонвильского парка, где я в слезах прощался с боярышником, заключив в объятия колючие ветки, и — подобно принцессе из трагедии, отягченной ненужными драгоценностями, — без всякой признательности к докучной руке, собравшей мне на лоб, в заботливо выведенных колечках, все мои волосы, топтал сорванные с головы папильотки и свою новую шляпу. Мама нисколько не была тронута моими слезами, но не могла удержаться от крика при виде растрепавшейся прически и изорванного пальто. Но я не слышал ее. «О мои бедные цветочки, — с плачем говорил я, — это не вы хотите доставить мне огорчение, не вы принуждаете меня разлучиться с вами! Вы, вы никогда, никогда не причиняли мне неприятностей! И я всегда буду любить вас». И, вытирая слезы, я обещал им, когда вырасту большой, не подражать безрассудному поведению других людей и, даже живя в Париже, вместо хождений с визитами и выслушивания глупой болтовни, ездить весною в деревню взглянуть на первые цветы боярышника.

Выйдя в поля, мы уже не расставались с ними в течение всей прогулки в сторону Мезеглиза. По ним непрестанно пробегал невидимым бродягой ветер, казавшийся мне добрым гением Комбре. Каждый год в день нашего приезда, желая убедиться, что я действительно нахожусь в Комбре, я взбирался на пригорок снова ощутить, как он надувал мой плащ и подгонял меня в направлении своего движения. Ветер всегда бывал попутным, когда я ходил в сторону Мезеглиза, по этой возвышенной равнине, где на протяжении многих лье ничто не нарушает спокойной гладкости почвы. Я знал, что м-ль Сван часто ездила на несколько дней в Лан, и, хотя до этого города было довольно далеко, расстояние сокращалось вследствие отсутствия всяких помех на пути; поэтому когда в жаркие послеполуденные часы я видел, как дуновение ветерка, рождавшегося где-то на самом горизонте, пригибает к земле колосившиеся хлеба на далеких полях, волной разливается по всей необъятной равнине и, обдавая теплом, с мягким шелестом ложится у моих ног, между эспарцетом и клевером, то эта общая для нас обоих равнина, казалось, сближала нас, соединяла, — мне представлялось, что этот ветерок пронесся мимо нее, что он был весточкой от нее, что он нашептывает мне что-то, чего я не мог понять; я ловил и целовал его на лету. Слева была деревня, называвшаяся Шампье (Campus Pagani, по объяснению кюре). Справа, за хлебами, виднелись два узорчатых купола деревенской церкви Сент-Андре-де-Шан, конические, чешуйчатые, ячейчатые, в косых квадратиках, буро-желтые и шероховатые, словно два колоса.

На фоне неподражаемого орнамента своих листьев, которые невозможно смешать с листьями какого-нибудь другого фруктового дерева, яблони в симметрическом порядке раскрывали широкие белые атласные лепестки или подвешивали робкие букетики бледно-розовых бутонов. Во время прогулок в сторону Мезеглиза я впервые обратил внимание на круглую тень, отбрасываемую яблонями на освещенную солнцем землю, а также на те неосязаемые золотистые шелковые нити, что наискось прядет под их листвою закатное солнце; я видел, как отец разрывал их своею палкой, но они по-прежнему оставались прямыми и неподвижными.

Иногда по полуденному небу украдкой, скромно, словно облачко, скользила белая луна, подобно актрисе в невыходной ее час, когда она в обыкновенном своем платье зашла на минутку в зрительный зал взглянуть на своих товарищей, замешавшись среди публики, так, чтобы не привлекать к себе внимание. Я любил находить ее изображение на картинах и в книгах, но эти произведения искусства — по крайней мере, в ранней моей юности, до той поры как Блок приучил мои глаза и мой ум к более утонченным гармониям, — были очень отличны от тех, где луна показалась бы мне красивой в настоящее время, но где я тогда не узнал бы ее. Тогда это были какой-нибудь роман Сентина, [32] какой-нибудь пейзаж Глера, [33] где она четко обрисовывается на небе в виде серебряного серпа, — одно из тех безыскусственных и несовершенных, подобно моим собственным тогдашним впечатлениям, произведений, увлечение которыми очень возмущало сестер моей бабушки. Они полагали, что детей следует окружать только такими произведениями, на которых лучше всего воспитывается хороший вкус и которые они будут продолжать ценить и по достижении зрелого возраста. Эти старые девы, вероятно, представляли себе эстетические ценности наподобие материальных предметов, которых зрячему нельзя не увидеть и для восприятия которых вовсе не нужно медленно вынашивать в собственном сердце эквивалентные способности.

По пути в Мезеглиз, в Монжувене, на берегу большого пруда, примыкая к крутому откосу, заросшему кустарником, стоял дом, в котором жил г-н Вентейль. Поэтому мы часто встречали по дороге его дочь, правившую лошадью в быстро катившей одноколке. Уже несколько лет мы неизменно видели ее в обществе подруги постарше ее, пользовавшейся в наших местах дурной репутацией и с недавнего времени окончательно поселившейся в Монжувене. Кругом говорили: «Должно быть, этот бедный г-н Вентейль совсем ослеплен любовью, если он не придает значения слухам и позволяет своей дочери, приходящей в ужас от каждого иносказательного выражения, водить знакомство и жить под одной крышей с подобной женщиной. Он утверждает, что это особа выдающаяся, что у нее золотое сердце и что она стала бы замечательной пианисткой, если бы развивала свои способности. Он может быть уверен, что не музыкой она занимается с его дочерью». Но г-н Вентейль уверял, что это так; замечательная вещь: всякое лицо, состоящее в физическом общении с другим лицом, неизменно восхищает своими нравственными качествами родственников последнего. Физическая любовь, столь несправедливо ославленная, заставляет ее жертву обнаруживать в каждом самом незначительном своем жесте такую доброту, такое полное пренебрежение эгоистическими интересами, что эти качества не могут остаться незамеченными со стороны лиц, входящих с ней в соприкосновение. Доктор Перспье, которому зычный голос и густые брови позволяли сколько угодно играть роль двурушника, так не соответствовавшую его наружности, нисколько не колебля его прочно установившейся и совершенно незаслуженной репутации добродушного медведя, умел рассмешить до слез кюре и всякого другого обывателя Комбре, грубовато заявляя: «Вы слышали? Оказывается, она занимается музыкой со своей подругой, м-ль Вентейль! Это вас удивляет? О, я ничего не знаю, ровнехонько ничего! Сам папаша Вентейль сказал мне это вчера. В конце концов, она имеет полное право любить музыку, эта девушка. Никогда бы я не стал препятствовать развитию артистических способностей молодежи; Вентейль, по-видимому, тоже. К тому же он сам занимается музыкой с подругой своей дочери. Да, черт возьми, настоящее музыкальное заведение этот дом! Чего вы смеетесь? Я говорю только, что эти люди чересчур усиленно занимаются музыкой. На днях я встретил папашу Вентейля возле кладбища. Он едва держался на ногах».

Всякому, кто, подобно нам, видел в это время, что г-н Вентейль избегает встреч со своими знакомыми, а заметив их, отворачивается, что за последние несколько месяцев он совсем постарел, весь ушел в свое горе и утратил способность ко всякому усилию, не направленному непосредственно на доставление счастья дочери, что целые дни напролет он проводит на могиле своей жены, — трудно было бы не понять, что он чахнет от горя, трудно было бы предположить, что он не обращает никакого внимания на ходившие кругом слухи. Он знал их, может быть даже верил им. Вероятно, нет человека, как бы ни были высоки его нравственные качества, которого роковое стечение обстоятельств не могло бы в один прекрасный день поставить в непосредственное соприкосновение с наиболее осуждаемым им пороком, — хотя он сразу и не узнает этот порок под маской, надеваемой им, чтобы легче войти к нему в доверие и причинить затем страдание: однажды вечером странные слова, необъяснимое поведение существа, любить которое у нас тысяча причин. Но для человека, подобного г-ну Вентейлю, должно быть, было особенно мучительно мириться с одним из тех положений, которые неправильно считаются исключительным уделом мира богемы: они создаются каждый раз, когда какой-нибудь порок испытывает потребность обеспечить необходимое для своего развития поле и безопасность, порок, заложенный в ребенке самой природой, иногда путем простого смешения положительных качеств отца и матери, вроде того, как она смешивает цвет их глаз. Но из того, что г-н Вентейль знал, может быть, о поведении своей дочери, не следует, что его обожание ее сколько-нибудь уменьшилось. Факты не способны проникнуть в область, где живут наши верования; не они создали эти верования, не они их и разрушают; они могут на каждом шагу изобличать их несостоятельность, нисколько их не подрывая при этом: целая лавина несчастий или болезней, непрерывно обрушивающихся на какую-нибудь семью, не заставит ее усомниться в благости ее Бога или в таланте ее врача. Но когда г-н Вентейль смотрел на свою дочь и на самого себя с точки зрения окружающих, с точки зрения своей репутации, когда он пытался поместить себя вместе с нею на ступеньку, которую они занимали в глазах общественного мнения, то он произносил над собой приговор, он осуждал себя с дочерью совершенно так же, как это сделал бы любой из наиболее враждебно настроенных к нему обывателей Комбре, он видел себя погрузившимся вместе с дочерью на самое «дно», и его манеры приобрели вследствие этого ту униженность, ту почтительность по отношению к лицам, стоявшим на общественной лестнице выше его, так что ему приходилось смотреть на них снизу вверх (хотя бы раньше они помещались значительно ниже его), — ту тенденцию всеми средствами пытаться вновь подняться до них, которая является почти механическим следствием всякого жизненного крушения. Однажды, проходя вместе со Сваном по улице в Комбре, мы встретили г-на Вентейля, который, показавшись из-за угла, так внезапно столкнулся лицом к лицу с нами, что не успел отойти в сторону; тут Сван, — с почти вызывающей участливостью светского человека, отказавшегося от всех моральных предрассудков и находящего в бесчестии другого только лишний повод проявить к нему благожелательность, внешние знаки которой в тем большей степени щекочут самолюбие лица, выказывающего их, что оно чувствует, насколько они драгоценны для того, к кому они обращены, — завел длинный разговор с г-ном Вентейлем, между тем как до сих пор не обращался к нему ни с одним словом, и, перед тем как расстаться с нами, попросил его прислать как-нибудь свою дочь в Тансонвиль, чтобы она там поиграла. Такое приглашение, будь оно сделано два года тому назад, привело бы в негодование г-на Вентейля, но теперь оно наполнило его чувством такой огромной признательности, что, из скромности, он счел своим долгом отказаться. Любезность Свана по отношению к его дочери казалась ему сама по себе такой благородной и драгоценной поддержкой, что он решил: пожалуй, лучше будет не воспользоваться ею и испытать чисто платоническое удовлетворение, сохранив ее в своем сердце.

— Какой обаятельный человек! — сказал он нам, после того как Сван покинул нас, с тем восторженным благоговением, какое испытывают умные и красивые женщины среднего класса по отношению к герцогине, хотя бы даже безобразной и глупой. — Какой обаятельный человек! Как жаль, что ему пришлось вступить в этот столь неудачный брак.

После этого — так склонны бывают к лицемерию самые искренние люди: разговаривая с кем-нибудь из знакомых, они глубоко прячут свое мнение о нем, но не успевает он отойти от них, как тотчас же громко его высказывают, — мои родные присоединились к сожалениям г-на Вентейля по поводу женитьбы Свана во имя принципов и условностей, которые, как это казалось собеседникам чем-то само собою разумеющимся (именно потому, что они одинаково разделялись и моими родственниками и г-ном Вентейлем, как порядочными людьми одного и того же круга), нисколько не нарушались в Монжувене. Г-н Вентейль не послал своей дочери к Свану, и тот первый пожалел об этом. Ибо каждый раз, расставаясь с г-ном Вентейлем, Сван вспоминал, что давно уже собирается спросить у него относительно одного лица, носившего фамилию Вентейль, одного из родственников композитора, как предполагал Сван. И он твердо решил не забыть обратиться к г-ну Вентейлю с этим вопросом, когда тот придет к нему с дочерью в Тансонвиль.

Так как прогулка в сторону Мезеглиза была более короткой, по сравнению с другой нашей прогулкой в окрестностях Комбре, и ее предпринимали поэтому во время неустойчивой погоды, то климат местности, лежавшей по направлению к Мезеглизу, был довольно дождливым, и мы никогда не теряли из виду опушки руссенвильских рощ, под густой сенью которых можно было укрыться в случае надобности.

Часто солнце скрывалось за облаком, искажавшим его форму, и золотило края облака. Оставаясь освещенным, пейзаж терял тогда свой блеск, и в нем, казалось, приостанавливалась всякая жизнь, между тем как деревушка Руссенвиль с убийственной четкостью и законченностью лепила на фоне неба рельеф белых гребешков своих крыш. Порыв ветра сдувал с дерева ворона, пропадавшего где-то в пространстве, а далекие леса на белесоватом небе казались темно-синими, как на тех одноцветных картинах, что украшают простенки старых домов.

В другие же дни начинал накрапывать дождь, о котором предупреждал нас выставленный в витрине у оптика капуцин. Водяные капли, подобно перелетным птицам, пускающимся в путь всей стаей одновременно, падали с неба плотно сомкнутыми рядами. Они не отделяются друг от дружки, не движутся как попало в своем быстром беге, но каждая, держась своего места, привлекает к себе следующую за нею каплю, и небо сильнее затемняется ими, чем стаей отлетающих ласточек. Мы укрывались под деревьями. Когда перелет капель казался уже оконченным, некоторые из них, более хилые, более медлительные, все еще продолжали падать. Но мы выходили из нашего убежища, ибо дождь шел теперь с ветвей деревьев: в то время как земля была уже почти сухая, многие капельки задерживались на поверхности листьев и, спокойно повисев на солнце несколько мгновений, вдруг скатывались и с самой верхушки дерева падали нам прямо на нос.

Часто также нам случалось укрываться вместе с каменными святыми и патриархами на паперти Сент-Андре-де-Шан. Какой французской была эта церковь! Над дверью святые, короли-рыцари с лилией в руке, сцены свадеб и похорон были изображены так, как они могли рисоваться в сознании Франсуазы. Скульптор рассказал также несколько анекдотов об Аристотеле и Вергилии совсем в том духе, в каком Франсуаза охотно говорила на кухне о Людовике Святом, словно она лично знала его, обыкновенно для того, чтобы пристыдить, путем сравнения, моих бабушку и дедушку, которые, по ее мнению, были менее «справедливы». Чувствовалось, что представления средневекового художника и средневековой крестьянки (уцелевшей в неприкосновенности в XIX веке) о древней или христианской истории — представления весьма простодушные и не отличавшиеся точностью — и тот и другая заимствовали не из книг, но из предания — древнего и прямого, непрерывного, устного, искаженного, неузнаваемого и живого. Другим комбрейским персонажем, которого я тоже узнавал типически изображенным на готических скульптурах Сент-Андре-де-Шан, был юный Теодор, мальчик из лавки Камю. И в самом деле, Франсуаза так хорошо чувствовала в нем родную почву и современника, что, когда тетя Леония тяжело заболевала и Франсуаза не могла без чужой помощи поворачивать ее на постели или переносить в кресло, она предпочитала посылать за Теодором, лишь бы только не позволить судомойке подняться наверх и, чего доброго, «произвести впечатление» на тетю. И этот малый, о котором в городе — вполне основательно — ходила дурная слава, до такой степени преисполнен был духом, украсившим паперть Сент-Андре-де-Шан, и в частности почтительными чувствами, с точки зрения Франсуазы обязательными по отношению к «бедным больным» и прежде всего, конечно, к «ее бедной барыне», что когда он приподнимал над подушкой тетину голову, лицо его принимало то выражение простодушия и усердия, какое мы могли наблюдать на барельефах у ангелочков, со свечками в руках теснившихся у смертного ложа Богоматери, как если бы эти высеченные из камня лица, серые и голые, точно деревья зимою, были, подобно деревьям, лишь временно погружены в сон; лишь накопляли силы, чтобы вновь зацвести Жизнью в бесчисленных крестьянских лицах, набожных и хитрых, как лицо Теодора, раскрашенных румянцем зрелого яблока. Там высилась также, не наложенная на камень, подобно этим ангелочкам, но несколько отделенная от паперти, ростом больше человека, стоявшая на постаменте, словно на табурете, чтобы не замочить ног о сырую почву, какая-то святая с полными щеками, упругой грудью, надувавшей платье, как гроздь спелого винограда в мешке, с низким лбом, с коротким и упрямым носом, с глубоко сидевшими глазами, с здоровым, грубоватым и мужественным выражением крестьянки здешних мест. Это сходство, сообщавшее статуе мягкость, которой я не искал в ней, часто подтверждалось какой-нибудь девушкой с соседних полей, подобно нам пришедшей на паперть укрыться от дождя; эта девушка, словно листья ползучего растения, обвившегося вокруг листьев, высеченных из камня, как будто самой судьбой предназначалась для того, чтобы мы могли, путем сопоставления с природой, судить о правдивости художественного произведения. Перед нами, в отдалении — земля обетованная или проклятая — Руссенвиль, в стены которого мне никогда не случалось проникать, Руссенвиль, когда дождь уже прекратился для нас, либо продолжал, словно библейский город, подвергаться каре, насылаемой на него в виде грозовых стрел, косым потоком хлеставших дома его обитателей, либо получал уже прощение от Вседержителя, освещавшего его бахромой позлащенных лучей неравной длины — вроде тех, что нимбом окружают напрестольную дарохранительницу, — вновь заблиставшего на небе солнца.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.