Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть вторая 7 страница



Как раз накануне он просил моих родителей отпустить меня на сегодняшний вечер к нему обедать. «Приходите составить компанию вашему старому другу, — сказал он мне. — Подобно букету, присылаемому нам путешественником из страны, в которую мы никогда больше не вернемся, доставьте мне возможность вдохнуть из далекой страны вашей юности благоухание тех весенних цветов, среди которых и я когда-то ходил, много лет тому назад. Приходите с примулой, кашкой, лютиками; приходите с очитками, из которых составлены букеты — залоги любви — в бальзаковской флоре, [30] приходите с цветами пасхального дня, маргаритками и снежными шапками калины, начинающей благоухать на аллеях сада вашей двоюродной бабушки, когда еще не растаял последний пасхальный снег. Приходите в роскошной шелковой одежде из лилий — убранстве, достойном Соломона, — и с многокрасочной эмалью анютиных глазок, но особенно с весенним ветерком, еще прохладным от последних заморозков, но приоткроющим для двух мотыльков, которые сегодня с утра ожидают на дворе, лепестки первой розы Иерусалима».

Дома возник вопрос, следует ли все же отпускать меня обедать к Леграндену. Но бабушка отказалась допустить мысль, что он мог быть неучтивым. «Ведь сами же вы признаёте, что он приходит в церковь совсем просто одетый; он едва ли производит впечатление человека светского». Она заявляла, что, во всяком случае, даже если допустить худшее, то есть что он намеренно сделал грубость, лучше показать вид, что мы не заметили ее. По правде говоря, даже отец, наиболее, однако, раздраженный поведением Леграндена, не был, пожалуй, вполне уверен в истинной его цели. Оно было подобно всякому жесту или поступку, в которых раскрываются самые глубокие свойства человеческого характера: эти поступки и жесты нисколько не связаны с предшествовавшими им словами, и мы не можем подкрепить своих подозрений показаниями виновного, так как он ни в чем не сознается; мы принуждены основываться на показаниях одних только наших чувств, и мы спрашиваем себя, перед лицом этого единичного и ни с чем не связанного воспоминания, не сделались ли наши чувства жертвой галлюцинации; в результате жесты такого рода, единственно только и раскрывающие нам подлинный характер человека, чаще всего оставляют нас в некотором сомнении.

Я обедал с Легранденом на террасе его дома; светила луна. «Тишина таит в себе какое-то очарование, не правда ли, — сказал он мне, — один романист, которого вы прочтете со временем, уверяет, будто для раненых сердец вроде моего нет другого лекарства, кроме тишины и тени. Видите ли, дитя мое, в жизни наступает пора, от которой вы еще очень далеки сейчас, пора, когда усталые глаза выносят один только свет, тот свет, что изготовляет для нас, дистиллируя его сквозь темноту, прекрасная ночь вроде сегодняшней, когда уши не слышат другой музыки, кроме той, что исполняет лунный свет на флейте тишины». Я слушал слова г-на Леграндена; как и все, что он говорил, они казались мне очень приятными; но я был взволнован воспоминанием об одной женщине, которую я недавно увидел в первый раз; теперь, когда я знал, что Легранден был в дружеских отношениях с несколькими аристократическими семьями, жившими в окрестностях, я подумал, что он, может быть, знаком и с нею; поэтому я набрался храбрости и спросил его: «Скажите мне, пожалуйста, не знакомы ли вы с владелицей… с владелицами Германта? » Произнося это имя, я с наслаждением чувствовал, что приобретаю своего рода власть над ним в силу одного только того факта, что извлекаю его из мира своих грез и наделяю объективным звучащим бытием. Но при звуке слова «Германт» я увидел, что посередине голубых глаз нашего друга появляется маленькая коричневая ямочка, словно их проколола невидимая булавка, в то время как остальная часть их зрачков стала излучать потоки лазури. Края его век потемнели и опустились. Губы его, на которых появилась было горькая складка, оправились первыми и улыбнулись, между тем как взгляд оставался скорбным, как взгляд красивого мученика, тело которого утыкано стрелами. «Нет, я не знаком с ними», — сказал он; но вместо того, чтобы произнести такое простое сообщение, такой ничуть для меня не удивительный ответ подобающим ему естественным и непринужденным тоном, он проговорил его с ударением на каждом слове, наклонившись вперед, покачивая головой, с настойчивостью, которую мы придаем неправдоподобным утверждениям, желая, чтобы нам поверили, — как если бы его незнакомство с Германтами могло быть следствием только какого-то исключительного стечения обстоятельств, — и в то же время с чрезмерной отчетливостью человека, который, будучи не способен молчать о тягостном для него положении, предпочитает во всеуслышание объявить о нем, чтобы убедить других в том, будто сделанное им признание нисколько его не смущает, но легко для него, приятно, добровольно, будто само это положение — в данном случае незнакомство с Германтами — вовсе не вынуждено обстоятельствами, но соответствует его собственным желаниям, есть следствие какой-нибудь семейной традиции, нравственных убеждений или таинственного обета, запрещающего ему бывать именно в обществе Германтов. «Нет, — продолжал он, давая объяснение интонации собственного голоса, — нет, я не знаком с ними, я никогда не хотел этого знакомства, я постоянно дорожил сохранением полной независимости; ведь в глубине души я якобинец, вы знаете. Многие приходили мне на выручку, говорили, что я делаю ошибку, не посещая Германта, что я произвожу впечатление невежи, невоспитанного человека, медведя. Но, право же, эта репутация не способна меня устрашить: ведь она в точности соответствует истине. В сущности, я люблю в мире только несколько церквей, две или три книги, немного большее количество картин, да еще сияние луны, когда ветерок вашей юности доносит до меня благоухание цветов, которых старые мои зрачки не различают больше». Я не понимал хорошенько, почему отказ от посещения людей, с которыми вы не знакомы, связан с сохранением вашей независимости и почему это может сообщить вам вид дикаря или медведя. Но я хорошо знал, что Легранден говорит неправду, утверждая, будто он не любит ничего, кроме церквей, сияния луны и молодости; он очень любил людей, живущих в замках, и, находясь в их обществе, так боялся чем-нибудь им не понравиться, что не решался показать им, что в числе его друзей есть буржуа, сыновья нотариусов или биржевых маклеров, предпочитая, если правде суждено обнаружиться, чтобы это случилось в его отсутствие, вдали от него, чтобы приговор был вынесен «заочно»: Легранден был сноб. Разумеется, он никогда не высказывал ничего этого на языке, который так любили мои родные и я сам. И если я спрашивал его: «Вы знакомы с Германтами? » — Легранден-собеседник отвечал: «Нет, я никогда не стремился к знакомству с ними». К несчастью, его ответ звучал неубедительно, ибо другой Легранден, которого он тщательно прятал в глубине себя, которого он не показывал, потому что тот Легранден знал о нашем Леграндене, о его снобизме, вещи, способные навсегда погубить его репутацию, — другой Легранден уже ответил взглядом раненой серны, деланной улыбкой, чрезмерной серьезностью тона своего ответа, тысячею стрел, которыми наш Легранден в одно мгновение был исколот и обессилен, как Святой Себастьян снобизма: «О, как больно делаете вы мне, нет, я не знаком с Германтами; не бередите раны всей моей жизни! » И хотя этот Легранден-проказник, Легранден-шантажист не обладал красноречием нашего Леграндена, зато у него был гораздо более непосредственный язык, складывающийся из того, что принято называть «рефлексами», так что в тот момент, когда Легранден-собеседник хотел принудить его к молчанию, он успевал уже высказаться, и тщетно наш друг сокрушался относительно дурного впечатления, которое должны были произвести разоблачения его двойника: он мог рассчитывать самое большее на его смягчение.

Отсюда вовсе не следует, что г-н Легранден был неискренен, когда ополчался против снобов. Он не мог знать, по крайней мере на основании самонаблюдения, что он тоже был снобом, потому что нам бывают известны только чужие страсти, и если случается узнать наши собственные, то лишь в той мере, в какой кто-нибудь другой нам их покажет. На нас самих они действуют лишь косвенным образом, при помощи нашего воображения, заменяющего первоначальные наши мотивы мотивами побочными, более благородными. Никогда снобизм Леграндена не побуждал его сделаться постоянным посетителем какой-нибудь герцогини. Он лишь заставлял воображение Леграндена украшать эту герцогиню всеми прелестями. Легранден подходил к герцогине в полной уверенности, что он поддается притягательной силе ее ума и других ее достоинств, которых никогда не в состоянии понять презренная порода снобов. Лишь другие снобы знали, что он был из их числа, ибо, лишенные возможности проникнуть в промежуточную работу его воображения, они видели непосредственно связанными друг с другом появление Леграндена в великосветских салонах и основной мотив, приводивший его туда.

Дома у нас не строили больше никаких иллюзий насчет г-на Леграндена, и наши встречи с ним стали довольно редкими. Мама очень смеялась каждый раз, когда накрывала его на месте преступления за совершением греха, в котором он не сознавался и продолжал называть грехом непростительным, — греха, имя которому было снобизм. Что касается отца, то он все не соглашался относиться к позам Леграндена с таким пренебрежением и такой легкостью; и когда у моих родных возникла однажды мысль отправить меня с бабушкой на летние каникулы в Бальбек, он сказал: «Я непременно должен сообщить Леграндену о вашем намерении ехать в Бальбек, чтобы посмотреть, не предложит ли он познакомить вас со своей сестрой. Он, вероятно, позабыл уже, как однажды сказал нам, что она живет в двух километрах оттуда». Бабушка, находившая, что во время морских купаний нужно оставаться с утра до вечера на пляже и дышать солью и что там не следует ни с кем заводить знакомства, так как визиты и прогулки отнимают слишком много времени, по праву принадлежащего морскому воздуху, напротив, просила отца не говорить о наших проектах Леграндену, ибо мысленно видела уже, как сестра его, г-жа де Камбремер, подъезжает к отелю как раз в тот момент, когда мы собираемся идти на тоню, и принуждает нас оставаться взаперти и принимать ее. Но мама смеялась над ее страхами, ибо думала про себя, что опасность вовсе не так велика и что Легранден не выкажет чрезмерной готовности познакомить нас со своей сестрой. Однако нам и не понадобилось заводить с ним разговор о Бальбеке, так как Легранден, не подозревая, что мы намереваемся отправиться в те места, сам попался в западню, когда мы встретили его однажды вечером на берегу Вивоны.

— Не правда ли, друг мой, сегодня вечером облака окрашены в прелестные фиолетовые и голубые тона, — обратился он к отцу, — в особенности этот голубой тон кажется скорее тоном цветов, чем тоном воздуха, голубой тон зольника, так поражающий нас на небе. А взгляните вон на то розовое облачко, ведь у него тоже окраска цветка, гвоздики или гортензии. Пожалуй, только на берегах Ла-Манша, между Нормандией и Бретанью, я был в состоянии делать более богатые наблюдения над тем, что можно назвать небесным растительным царством. Там, невдалеке от Бальбека, в этих столь диких еще местах, есть восхитительная спокойная бухточка, где солнечные закаты в Ожской долине, красновато-золотистые закаты (к которым, впрочем, я отношусь без всякого презрения) не характерны, незначительны, ибо в этом мягком и влажном воздухе на вечернем небе распускаются в несколько мгновений несравненные букеты из голубых и розовых цветов и часто остаются, не увядая, в течение нескольких часов. Но иногда они сразу же осыпаются, и тогда небо, сплошь усеянное бесчисленными желтоватыми или розовыми лепестками, кажется еще прекраснее. Золотистые песчаные берега этой бухты — она называется Опаловой — кажутся еще более прелестными оттого, что они прикованы, подобно белокурой Андромеде, к страшным соседним утесам, к мрачному морскому берегу, славящемуся многочисленными кораблекрушениями, у которого каждую зиму множество судов падает жертвой ярости океана. Бальбек! Самый древний геологический костяк нашей страны, в подлинном смысле слова Армор, Море, предел земли, проклятая область, так хорошо описанная Анатолем Франсом — волшебником, которого должен прочесть наш юный друг, — с ее вечными туманами, настоящая Киммерия из «Одиссеи». Бальбек; там уже строятся сейчас отели на древней славной почве, которую они не способны изменить; какое наслаждение предпринимать оттуда экскурсии в расположенные в двух шагах столь первобытные и столь прекрасные места.

— Да? И у вас есть знакомые в Бальбеке? — задал вдруг Леграндену вопрос мой отец. — Вот этот молодой человек как раз должен провести там два месяца со своей бабушкой, а может быть, также с моей женой.

Застигнутый врасплох этим вопросом в тот момент, когда взгляд его был устремлен на отца, Легранден не мог отвести его в сторону, но, сосредоточивая его все пристальнее и пристальнее — и печально при этом улыбаясь — на лице своего собеседника, с дружелюбным и открытым видом человека, не боящегося смотреть прямо в глаза, он, казалось, заметил в этот миг сквозь голову моего отца, словно она стала прозрачной, где-то далеко на горизонте ярко окрашенное облако, создавшее ему умственное alibi, позволявшее ему утверждать, что в момент, когда его спросили, знает ли он кого-нибудь в Бальбеке, он думал о чем-то другом и не слышал вопроса. Обыкновенно такие взгляды вызывают у собеседника вопрос «О чем это вы думаете? » Но отец настойчиво, раздраженно и жестоко повторил:

— У вас есть, значит, друзья в тех местах, если вы так хорошо знаете Бальбек?

В последнем отчаянном усилии улыбающийся взгляд Леграндена достиг предела нежности, неопределенности, искренности и рассеянности, но, поняв, несомненно, что ему не осталось сейчас ничего другого, как отвечать, он сказал нам:

— У меня есть друзья повсюду, где можно найти группы раненых, но не побежденных деревьев, собравшихся для того, чтобы с патетическим упрямством возносить совместную мольбу к суровому небу, не знающему к ним жалости.

— Не это я имел в виду, — прервал его отец, упрямый, как деревья, и безжалостный, как небо. — Я спросил, нет ли у вас там знакомых, чтобы моя теща, в случае если с ней приключится что-нибудь, могла чувствовать себя не совсем одинокой в этом глухом углу.

— Там, как и повсюду, я знаю всех и не знаю никого, — отвечал Легранден; которого совсем нелегко было принудить к сдаче, — множество вещей и очень мало лиц. Но вещи там кажутся тоже личностями, личностями редкими, с деликатной душой, которых жизнь обманула. Иногда это старинный замок, замечаемый вами на скале, у дороги, где он остановился, чтобы излить свою печаль еще розовому вечернему небу, на котором всходит золотая луна, в то время как возвращающиеся домой рыбачьи лодки, бороздя переливчатый атлас морской глади, поднимают на мачты вымпел и отличительные цвета; иногда это простой уединенный дом, скорее безобразный, с печатью робости на своей внешности, но романтичный, скрывающий от всех глаз какую-то негибнущую тайну счастья и разочарования. Эта фальшивая местность, — прибавил он с какой-то макиавеллневской тонкостью, — эта местность чистейшего вымысла — плохое чтение для мальчика, и, конечно, не ее я выбрал бы и рекомендовал для моего юного друга, уже столь склонного к грусти, для его предрасположенного к восприятию мрачных впечатлений сердца. Климаты, дышащие любовными тайнами и напрасными сожалениями, могут подходить для таких давно изверившихся в жизни людей, как я; они всегда вредны для еще не сложившихся характеров. Поверьте мне, — продолжал он с горячностью, — воды этой бухты, скорее бретонской, чем нормандской, возможно, и оказывают целебное действие, что, впрочем, можно оспаривать, на сердце, которое, подобно моему, уже повреждено, на сердце, раны которого неизлечимы. В вашем же возрасте, мой мальчик, они едва ли окажутся полезными… Спокойной ночи, соседи, — оборвал он вдруг свою речь, покидая нас с обычной для него внезапностью; затем, обернувшись с поднятым по-докторски пальцем, вынес заключительное суждение: — Никаких Бальбеков до пятидесяти, да и то в зависимости от состояния сердца, — прокричал он нам.

Отец снова заводил с ним речь о Бальбеке при наших последующих встречах, мучил его вопросами, но это был напрасный труд: подобно ученому мошеннику, затрачивающему на фабрикованье поддельных палимпсестов[31] столько труда и знания, что сотой их части было бы достаточно для обеспечения ему более прибыльного, но более почтенного занятия, г-н Легранден, если бы мы продолжали настаивать на исполнении нашей просьбы, кончил бы тем, что построил бы нам целую систему этики пейзажа и небесную географию Нижней Нормандии, скорее, чем признался бы, что в двух километрах от Бальбека живет его родная сестра, и счел своею обязанностью дать нам рекомендательное письмо к ней, которое не было бы для него таким предметом ужаса, если бы он чувствовал абсолютную уверенность, — которую ему следовало бы, однако, чувствовать при его знании характера моей бабушки, — что ни при каких обстоятельствах мы им не воспользуемся.

 

* * *

 

Прогулки наши обыкновенно не затягивались, так как мы хотели успеть навестить до обеда тетю Леонию. В первые недели нашего пребывания в Комбре сумерки начинались рано, и нам виден был еще, когда мы поворачивали на улицу Сент-Эспри, отблеск заката на оконных стеклах нашего дома и пурпурная лента на рощах Кальварии, расцвечивавшая дальше поверхность пруда, — красное пламя, часто сопровождавшееся довольно ощутительным холодом и ассоциировавшееся в моем уме с красным пламенем огня, на котором жарился в это время цыпленок, суливший мне, вслед за только что полученным эстетическим удовольствием прогулки, удовольствие вкусной еды, тепла и отдыха. Летом же, когда мы возвращались, солнце еще не садилось; и во время нашего посещения тети Леонии уже низкие лучи его, проникнув через окно, задерживались ъ пространстве между раздвинутыми и подвязанными к стене гардинами, дробились, рассыпались, просеивались; затем, инкрустировав золотыми пятнышками лимонное дерево комода, наискось освещали комнату тем мягким светом, какой мы наблюдаем в лесу под ветвями густолиственных деревьев. Но в некоторые очень редкие дни, когда мы входили в тетину комнату, на комоде давно уже не было эфемерных инкрустаций; отблеск закатного солнца не играл больше на оконных стеклах, когда мы поворачивали на улицу Сент-Эспри, и пруд у подошвы Кальварии не румянился больше, поверхность его была уже опаловой, и длинный лунный луч пересекал всю ее, дробясь и сверкая на пробегавших по ней струйках. В такие дни, подходя к дому, мы различали на пороге двери чей-то силуэт, и мама говорила мне:

— Боже мой! Ведь это Франсуаза поджидает нас, твоя тетя, должно быть, беспокоится; это значит, что мы запоздали.

И, не теряя времени на раздеванье, мы торопливо поднимались к тете Леонии, чтобы успокоить ее и засвидетельствовать, что, вопреки всем ее страхам, с нами ничего не случилось: просто мы ходили «в сторону Германта», а когда предпринимаешь прогулку в этом направлении, то, как это отлично известно тете, никогда нельзя рассчитать время так, чтобы вернуться к назначенному часу.

— Ну, вот видите, Франсуаза, — говорила тетя, — ведь я же говорила вам, что они пошли в сторону Германта! Боже мой, они, должно быть, проголодались, как волки! А ваше жиго, наверное, все высохло, простоявши столько времени в духовке. Ну разве можно приходить так-поздно!.. Так, значит, вы ходили в сторону Германта!

— Право же, я думала, что вы знаете об этом, Леония, — отвечала мама. — Мне казалось, что Франсуаза видела, как мы выходили через садовую калитку.

В самом деле, в окрестностях Комбре было две «стороны» для прогулок; они были настолько противоположны, что мы выходили из дому через разные двери, смотря по тому, в какую сторону мы хотели идти: в сторону Мезеглиз-ла-Винез, которую мы называли также стороной Свана, так как, гуляя в этом направлении, мы проходили мимо усадьбы г-на Свана, или же в сторону Германта. Что касается Мезеглиз-ла-Винез, то, по правде говоря, я знал только дорогу, ведущую туда, и чужих людей, приходивших по воскресеньям прогуляться по Комбре, — людей, которых на этот раз никто из нас, даже сама тетя, «совсем не знал» и которые по этому признаку считались «людьми, пришедшими, должно быть, из Мезеглиза». Что касается Германта, то однажды я познакомился с ним поближе, но это случилось значительно позже; и если Мезеглиз в течение всей моей юности был для меня чем-то столь же недоступным, как горизонт, если он оставался скрытым от наших взоров, как бы далеко мы ни шли, складками местности, не похожей больше на местность, окружавшую Комбре, то Германт рисовался мне скорее идеальным, чем реальным пределом стороны, носившей его название, своего рода абстрактным географическим термином, подобно терминам «экватор», «полюс», «восток». В те времена попасть в Мезеглиз, взявши путь «в сторону Германта» или наоборот, мне показалось бы чем-то столь же неосуществимым, как попасть на запад, взявши путь на восток. Так как отец всегда говорил о местности в направлении к Мезеглизу как о самой красивой равнине, которую он когда-либо видел, и о местности в направлении к Германту как о типичном речном пейзаже, то я наделял их, представляя их таким образом в качестве двух сущностей, той связностью и тем единством, какие принадлежат только созданиям нашей мысли; малейшая частица каждой из них казалась мне драгоценной, блиставшей присущим им великолепием, между тем как пролегавшие рядом с ними, перед тем как мы вступали на священную почву той или другой, чисто материальные дороги, на определенном расстоянии которых они были расположены в виде идеальной равнинной перспективы и идеального речного пейзажа, так же мало заслуживали внимания с нашей стороны, как соседние с театром улички заслуживают такового со стороны восторженного энтузиаста драматического искусства. Но гораздо большим расстоянием, чем действительно существовавшее между ними расстояние в километрах, я отделял друг от друга участки моего мозга, — при помощи которых я о них думал; это мысленное расстояние принадлежало к числу тех, что с течением времени все увеличиваются, роют между вещами пропасть и размещают их в разных планах. И грань между ними сделалась еще более абсолютной вследствие того, что наше обыкновение никогда не ходить в один и тот же день, во время одной прогулки, в обе стороны, но один раз в сторону Мезеглиза, другой раз в сторону Германта, заключало их, так сказать, вдали друг от друга, за пределами взаимного кругозора, в наглухо закрытые и не сообщавшиеся между собой сосуды различных послеполуденных часов.

Собираясь отправиться в сторону Мезеглиза, мы выходили из дому (не очень рано, и даже не считаясь с тем, было ли небо облачным, так как прогулка предстояла непродолжительная и не заводила нас слишком далеко) через парадную дверь тетиного дома на улицу Сент-Эспри, как если бы мы шли все равно куда. Нам кланялся оружейник, мы опускали письма в ящик, передавали по пути Теодору от имени Франсуазы, что у нее вышло прованское масло или кофе, и выходили из города по дороге, тянувшейся вдоль белой ограды парка г-на Свана. Еще далеко от него нас приветствовал выходивший навстречу прохожим запах сирени. Сами же сиреневые кусты с любопытством высовывали над оградой парка окруженные маленькими зелеными сердцами свежих листьев султаны из лиловых или белых перьев, лоснившиеся, даже в тени, от солнечных лучей, в которых они выкупались. Некоторые из них, наполовину скрытые домиком с черепичной крышей, называвшимся Домом Стрелков, где жил сторож, увенчивали его готический щипец розовым минаретом своих цветов. Нимфы весны показались бы вульгарными рядом с этими юными гуриями, сохранявшими в французском саду живые и чистые тона персидских миниатюр. Несмотря на мое желание обвить руками их гибкую талию и привлечь к себе звездочки кудрей их благоуханных головок, мы проходили мимо не останавливаясь: после женитьбы Свана мои родные перестали посещать Тансонвиль; и чтобы не создавать впечатления, будто мы заглядываем в парк, мы не шли по дороге, тянувшейся вдоль ограды и поднимавшейся прямо в открытое поле, а избирали другой путь, тоже приводивший туда, но лишь после длинного обхода, заставлявшего нас забираться слишком далеко от дома. Однажды дедушка заметил отцу:

— Вы помните, Сван сказал вчера, что по случаю отъезда его жены и дочери в Реймс он хочет прокатиться на сутки в Париж. Мы могли бы пройти мимо парка: ведь дам теперь нет здесь; это очень сократит наш путь.

На несколько мгновений мы остановились подле ограды. Пора сирени приходила к концу; некоторые кусты изливали еще высокими лиловыми люстрами крохотные пузырьки своих цветов, но во многих частях листвы, где всего неделю назад волнами бушевала благоуханная пена, теперь увядала осевшая и потемневшая накипь, полая, сухая и лишенная запаха. Дедушка показывал отцу, в каких своих частях вид местности остался тем же и в каких частях он изменился со времени прогулки, совершенной им с г-ном Сваном в день смерти жены покойника; воспользовавшись случаем, он еще раз рассказал об этой прогулке.

Перед нами поднимались по направлению к дому ярко освещенная солнцем аллея, обсаженная настурциями. Направо, по ровному месту, раскинулся парк. Виден был затененный окружавшими его большими деревьями пруд, выкопанный родителями Свана; но даже в самых искусственных созданиях человека материал, над которым он работает, есть природа; иные места навсегда остаются окруженными символами своеобразной суверенной ее власти и водружают незапамятно древние ее атрибуты посреди разбитого человеком парка, как они делали бы это вдали от всякой человеческой культуры, в пустыне, которая всюду снова поглощает их, необходимо возникая из самого их расположения и накладываясь на произведение человеческого искусства. Таким именно образом в конце аллеи, спускавшейся к искусственному пруду, составился двухъярусный, сплетенный из незабудок и барвинка, изящный естественный голубой венок, обвивавший испещренную световыми бликами водную гладь; между тем как сабельник, с царской величавостью преклоняя мечи свой, простирал, над посконником и водяными лютиками, растрепанные фиолетовые и желтые лилейные цветы своего прудового скипетра.

Отсутствие м-ль Сван, которое — охраняя меня от страшной возможности увидеть ее появление на одной из дорожек, быть узнанным и презрительно отвергнутым этой девочкой, наслаждавшейся дружбой с Берготом и осматривавшей с ним старинные соборы, — лишало для меня интереса впервые мне доступный вид Тансонвиля, — в глазах дедушки и отца, напротив, казалось, сообщало усадьбе Свана какую-то особую зыбкую прелесть и — подобно совершенно безоблачному небу во время экскурсии в горы — делало этот день исключительно благоприятным для прогулки в сторону Мезеглиза; мне хотелось, чтобы их расчеты были опрокинуты, чтобы каким-нибудь чудом м-ль Сван появилась со своим отцом так близко от нас, что мы не успели бы незаметно скрыться и нам пришлось бы с нею познакомиться. Вот почему, когда я вдруг заметил знак ее возможного присутствия — забытую на траве корзинку и рядом с нею лесу, поплавок которой качался на поверхности пруда, — я приложил все усилия для отвлечения взглядов отца и дедушки в другую сторону. Впрочем, так как Сван сказал нам, что ему не следовало бы уезжать в этот день, ибо у него в доме гости, то лёса могла принадлежать также кому-нибудь из этих гостей. Однако ничьи шаги не раздавались на аллеях. Какая-то невидимая птица, спрятанная в листве одного из деревьев парка, в отчаянных попытках сократить бесконечно тянувшийся день, исследовала протяжной нотой обступавшую ее со всех сторон пустынность, но получала от нее такой единодушный отклик, такой мощный отпор тишины и неподвижности, что создавалось впечатление, будто птица эта навсегда остановила мгновение, которое пыталась заставить пройти скорее. Солнце так безжалостно лило свой свет с неподвижно застывшего неба, что хотелось укрыться в какое-нибудь недосягаемое для его лучей место, и даже уснувший пруд — сон которого непрестанно беспокоили насекомые, — грезивший, наверно, о каком-то фантастическом Мальстреме, увеличивал тревогу, в которую поверг меня вид пробкового поплавка, ибо у меня было впечатление, что сейчас он умчит его со страшной скоростью по безмолвным просторам отраженного в нем неба; поплавок этот, стоявший почти вертикально, казалось, вот-вот погрузится в воду, и я уже спрашивал себя, не следует ли мне, не считаясь с моим страстным желанием и страхом познакомиться с м-ль Сван, дать ей знать, что рыба клюет, но тут мне пришлось бегом догонять отца и дедушку, которые звали меня, удивленные, что я не пошел за ними по тропинке, поднимавшейся в гору, по направлению к полям, куда они уже повернули. Я нашел тропинку всю жужжавшей запахом боярышника. Изгородь похожа была на ряд часовен, совсем утопавших под грудами цветов, наваленных на их алтари; внизу, на земле, солнце рисовало световые квадратики, словно лучи его проникали через оконные стекла; от изгороди распространялось такое же густое, такое же ограниченное в пространстве благоухание, как если бы я стоял перед церковным алтарем, и цветы, такие же нарядные, держали каждый, с небрежным видом, блестящий букетик тычинок, — изящные лучистые стрелки «пламенеющего» стиля поздней готики, вроде тех, что украшают в церквах перила амвона или средники окон, но распускавшиеся здесь телесной белизною цветов земляники. Какими наивными и деревенскими покажутся по сравнению с ними цветы шиповника, которые через несколько недель тоже будут взбираться на солнцепеке по этой самой глухой тропинке, одетые в розовые блузки из лоснящегося шелка, расстегиваемые и срываемые малейшим дуновением ветерка.

Но напрасно я останавливался перед боярышником вдохнуть, поставить перед своим сознанием (не знавшим, что делать с ним), утратить, чтобы затем вновь найти, невидимый характерный запах его цветов, слиться с ритмом, разбрасывавшим эти цветы там и сям с юношеской легкостью на расстояниях столь неожиданных, как бывают неожиданны некоторые музыкальные интервалы, — цветы без конца изливали передо мной, с неистощимой расточительностью, все то же очарование, но не позволяли проникнуть в него глубже, подобно тем мелодиям, которые переигрываешь сто раз подряд, нисколько не приближаясь к заключенной в них тайне. На несколько мгновений я отворачивался от них, чтобы затем вновь подойти со свежими силами. Я следовал взором по откосу, круто поднимавшемуся за изгородью по направлению к полям, останавливался на каком-нибудь затерявшемся маке или на нескольких лениво задержавшихся васильках, там и сям декорировавших этот откос своими цветами, словно бордюр ковра, где слегка намечен сельский мотив, который будет торжествовать на самом панно; еще редкие, разбросанные подобно одиноким домам, возвещающим о приближении города, они являлись для меня предвестниками широкого простора, на котором волнами ходят хлеба и кудрявятся облака; и вид одинокого мака, взвивавшего на верхушку гибкого своего стебля трепавшийся на ветру красный вымпел над черным бакеном — жирной землей, — заставлял радостно биться мое сердце, как у путешественника, замечающего на низменной равнине первую потерпевшую аварию лодку, которую конопатит какой-нибудь рыбак, и восклицающего, еще прежде, чем он увидел полоску воды на горизонте: «Море! »



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.