Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Нечестивец, или Праздник Козла (La fiesta del chivo) 18 страница



XXIII После того как Амадито ушел, Антонио Имберт еще довольно долго оставался в доме своего двоюродного брата, доктора Мануэля Дурана Баррераса. Он не надеялся, что Хуан Томас Диас и Антонио де-ла-Маса встретятся с генералом Романом. Возможно, их план раскрыт и Пупо убит или арестован; а может, он струсил и пошел на попятный. Иного выхода, как спрятаться, не было. Они с Мануэлем перебрали много вариантов, прежде чем дошли до дальней родственницы, доктора Гладис де-лос-Сантос, свояченицы Дурана. Она жила неподалеку. Перед рассветом, было еще темно, Мануэль Дуран с Имбертом быстрым шагом одолели шесть кварталов, не встретив на пути ни машин, ни прохожих. Доктор открыла дверь не сразу. Она была в халате и, пока они объясняли ей ситуацию, не переставая, терла глаза. Но выглядела не слишком испуганной. Даже странно спокойной. Это была полнеющая, но очень живая женщина, между сорока и пятьюдесятью годами, уверенная в себе и на мир взиравшая равнодушно. — Я тебя, конечно, спрячу, — сказала она Имберту. — Но укрытие это ненадежное. Меня уже арестовывали однажды, и я у СВОРы на заметке. Чтобы не обнаружила служанка, она поместила его возле гаража, в кладовке без окон, и поставила ему туда раскладушку. Помещение было крошечным, без вентиляции, и остаток ночи Антонио не сомкнул глаз. Свой «кольт» 45-го калибра он положил на полку, забитую консервными банками, и лежал, напряженно вслушиваясь в шумы наруже. Вспоминал своего брата Сегундо, и мороз пробегал по коже: наверное, его сейчас пытают, а может, уже и убили там, в Виктории. Хозяйка дома, которая, уходя, заперла его на ключ, в девять утра пришла вывести его из заключения. — Я отпустила служанку в Харабакоа, повидаться с семьей, — подбодрила она Имберта. — Можешь ходить по всему дому. Только смотри, чтобы соседи не увидели. Ну и намаялся ты, наверное, ночью в этой норе. Завтракая на кухне — манго, жареный сыр, кофе, — они включили радио. Ни одна из информационных программ ничего не сообщала о покушении. Доктор Сантос ушла на работу. Имберт принял душ, спустился в маленькую гостиную и, усевшись в кресле, заснул, зажав меж коленей свой «кольт» 45-го калибра. Он испугался и застонал, когда его затормошили. — Calies увели Мануэля на рассвете, вскоре, как он вышел отсюда. — Доктор Гладис де-лос-Сантос была страшно встревожена. — Рано или поздно они вырвут из него, что ты здесь. Тебе надо уходить как можно скорее. Но куда? Гладис проходила мимо дома Имберта, улица кишела полицейскими и calies; без сомнений, они арестовали его жену и дочь. Показалось, что невидимые руки начинают сжимать ему горло. Но он не позволил выказать страха, чтобы не пугать еще больше хозяйку дома, она ужасно нервничала и все время нервно моргала. — Повсюду машины с calies и грузовики с полицейскими, — рассказывала она. — Обыскивают автомобили, у всех требуют документы, врываются в дома. Пока еще ничего не было сказано — ни по телевидению, ни по радио, ни в газетах, — но слух неудержимо распространялся. Точно набат, он несся по городу: убили Трухильо. Люди испытывали страх и замешательство: что-то будет? Около часу он ломал голову: куда идти? Как бы то ни было, отсюда надо выйти как можно скорее. Он поблагодарил доктора Сантос за помощь и вышел на улицу, сжимая пистолет, опущенный в правый карман брюк. Какое-то время он бродил без цели, пока вспомнил дантиста, доктора Камило Суэро, который жил при военном госпитале. Камило и его жена Альфонсина провели его в дом. Спрятать у себя они не могли, но вместе стали думать, где бы его укрыть. И тогда он вспомнил о Франси-ско Райньери, своем старинном друге, сыне итальянца и посланнике Мальтийского ордена; жена Франсиско, Венесиа, вместе с его женой, Гуариной, часто пили чай и играли в карты, в канасту. А вдруг дипломат поможет ему укрыться в каком-нибудь дипломатическом представительстве? Соблюдая крайнюю осторожность, он набрал домашний номер Райньери и передал трубку Альфонсине, которая назвалась сеньорой Гуариной Тессон — эту фамилию жена Имберта носила до замужества — и попросила к телефону Кеко. Тот тотчас же взял трубку и удивил ее необыкновенной сердечностью: — Как поживаешь, дорогая Гуарина, ужасно рад тебя слышать. Ты ведь звонишь насчет сегодняшнего вечера, так? Не беспокойся, я пришлю за тобой машину. Точно в семь, если не возражаешь. Пожалуйста, напомни твой адрес. — Или он провидец, или сошел с ума, не пойму, — сказала хозяйка дома, вешая трубку. — А что будем делать до семи, Альфонсина? — Молиться Пресвятой Деве Альтаграсии, — сказала та и перекрестилась. — Если calies придут раньше, то стреляй, только и всего. Ровно в семь у дверей остановился сверкающий синий «Бьюик» с дипломатическим номером. За рулем сидел сам Франсиско Райньери. Едва Антонио Имберт сел рядом, он рванул с места. — Я сразу понял, что звонят от тебя, потому что Гуарина и твоя дочь у нас дома, — сказал Райньери вместо приветствия. — Второй Гуарины Тессон в Сьюдад-Трухильо нет, так что это мог быть только ты. Он был совершенно спокоен и даже улыбался, гуайабера на нем была свежевыглаженная, и пахло от него лавандой. Он отвез Имберта в дом на окраине, сделав большой крюк отдаленными улицами, поскольку на главных улицах и проспектах уже выставили заграждения и обыскивали машины. Не прошло еще и часу, как официально объявили о смерти Трухильо. Город охватили тревога и подозрительность, как будто ждали взрыва с минуты на минуту. Как всегда, элегантный, посланник не задал ему ни одного вопроса ни насчет убийства Трухильо, ни насчет его товарищей по заговору. Естественным тоном, словно речь шла о ближайшем состязании по теннису в Кантри-клубе, он заметил: — При том, как все складывается, немыслимо, чтобы какое-то посольство дало тебе убежище. Да это и не помогло бы. Правительство, если правительство еще существует, ни с каким посольством не посчитается. Тебя вытащат силой, где бы ты ни находился. В этой ситуации тебе остается только одно — спрятаться. В итальянском консульстве у меня есть друзья, но там слишком суетливо: служащие, посетители. Но я нашел человека, совершенно надежного. Однажды я уже прятал у него Юйо Д’Алессандро, когда его преследовали. Он поставил одно условие: никто не должен знать, где ты, даже Гуарина. Ради ее же безопасности прежде всего. — Разумеется, — пробормотал Тони Имберт, удивленный, что этот человек, с которым его связывали всего лишь приятельские отношения, так рисковал ради спасения его, Тони Имберта, жизни. Он был настолько ошарашен бесстрашным великодушием Кеко, что даже не сказал ему спасибо. В доме Райньери он смог наконец обнять жену и дочь. Учитывая обстоятельства, они держались очень спокойно. Но, обняв Лесли, он почувствовал, что она дрожит всем телом. Он пробыл с ними около двух часов. Жена принесла ему маленький чемоданчик с чистым бельем и бритвенными принадлежностями. Имя Трухильо не было произнесено ни разу. Гуарина рассказала, что узнала обо всем от соседей. На рассвете их дом наводнили полицейские в форме и в штатском и весь его опустошили, разбив и развеяв по ветру все, что не смогли вывезти на двух грузовиках. Когда пришло время, дипломат едва заметным жестом указал на часы. Он обнял и поцеловал Гуарину и Лесли и вышел следом за Франсиско Райньери через черный ход на улицу. Через несколько секунд маленький автомобиль с пригашенными фарами остановился перед ними. — Всего хорошего, желаю удачи, — подал ему руку Райньери. — За своих не беспокойся. У них ни в чем не будет недостатка. Имберт сел рядом с водителем. Водитель, молодой человек в рубашке с галстуком, но без пиджака, представился ему на безупречном испанском с мелодичным итальянским выговором: — Меня зовут Кавальери, я — служащий итальянского посольства. Мы с женой сделаем все, что в нашим силах, чтобы вам в нашем доме было как можно лучше. Не беспокойтесь, там не будет посторонних глаз. Мы живем вдвоем. У нас нет ни кухарки, ни слуг. Моя жена обожает заниматься хозяйством. И мы оба любим готовить. Он засмеялся, и Антонио Имберт подумал, что вежливость требует от него тоже засмеяться. Молодая пара жила на последнем этаже нового дома, неподалеку от улицы Махатмы Ганди и дома Сальвадора Эстрельи Садкалы. Сеньора Кавальери была еще моложе своего мужа — тоненькая девочка с миндалевыми глазами и черными волосами — и встретила его приветливо, с улыбкой, как старого друга семьи, который приехал провести с ними субботу-воскресенье. Она не выказала ни малейшего страха или неловкости оттого, что дает в своем доме приют незнакомому человеку, убийце верховного правителя страны, в поисках которого рыщут сотни солдат и полицейских. За шесть месяцев и три дня, что он прожил у них, ни разу ни один из них не дал ему почувствовать — при том, что он был очень чувствителен, а ситуация предрасполагала к тому, чтобы видеть и то, чего не было, — что его присутствие хоть в малой степени стесняло их. Знала ли эта пара, что рисковала жизнью? Несомненно. Они слушали и смотрели телевизор и подробнейшие рассказы о том, какой ужас вселяли проклятые убийцы в доминиканцев и как многие не только отказывали им в убежище, но и спешили на них донести. Они видели, как сперва попался Уаскар Техеда, которого перепуганный священник не просто подлым образом выгнал из церкви Санто Кура де-Арс, но отдал в руки СВОРы. Потом с подробностями рассказывали одиссею генерала Хуана Томаса Диаса и Антонио де-ла-Масы, как они ездили в такси по улицам города и как их выдали люди, у которых они просили помощи. А потом видели, как увели несчастную старуху, приютившую Ама-дито Гарсию Герреро, после того как убили его самого, и как толпа грабила и разоряла ее дом. Но эти сцены и рассказы не напугали чету Кавальери и не охладили их сердечности к нему. Когда возвратился Рамфис, Имберт и приютившая его пара поняли, что заключение его будет долгим. Публичные объятия сына Трухильо и генерала Хосе Рене Романа сказали красноречивее слов: генерал предал и никакие военные не восстанут. Из своего маленького мирка, пентхауса Кавальери, он смотрел, как толпы людей часами выстаивали в очереди, чтобы отдать последний долг Трухильо, и на экране телевизора видел свою собственную фотографию вместе с фотографией Луиса Амиамы (с которым не был знаком) под объявлением, обещавшим сначала сто тысяч, потом двести и, наконец, полмиллиона песо тому, кто выдаст его местонахождение. — Ха, песо так падает, что это уже невыгодное дельце, — заметил Кавальери. Постепенно жизнь вошла в колею. У него были отдельная комнатка, кровать и тумбочка, на которой горела лампа. Он вставал рано и около часу делал отжимания, наклоны, бег на месте. Завтракал с хозяевами дома. После долгих споров он все-таки добился, что ему разрешили помогать убираться в квартире. Подметал пол, убирался с пылесосом, метелочкой из перьев сметал пыль с мебели и иных предметов, и это стало его долгом и занятием, которому он предавался сосредоточенно и даже с удовольствием. А вот к кухне сеньора Кавальери его не подпускала. Она готовила очень хорошо, особенно -лапшу и спагетти, которые подавала два раза в день. Макароны он любил с детства. Но после того шестимесячного заключения он уже, наверное, никогда в жизни не сможет есть ни лапшу, ни спагетти, ни равиоли, ни какую иную разновидность этого итальянского блюда. Покончив с домашними обязанностями, он читал, читал часами. Раньше он не был большим любителем этого занятия, но за полгода заключения пристрастился к чтению. Книги и журналы оказались лучшей защитой от тоски и уныния, в которые его повергали заключение, рутина и неопределенность. Лишь когда по телевидению сказали, что комиссия ОАГ прибыла, чтобы встретиться с политическими заключенными, он узнал, что Гуарина уже несколько недель находилась в тюрьме, так же как и жены его товарищей по заговору. Хозяева дома скрывали от него, что Гуарина была арестована. А через несколько недель они, радостные, принесли ему счастливую весть: ее выпустили на свободу. Чем бы он ни занимался — вытирал ли пыль, мел ли пол или убирался пылесосом, — он ни на минуту не расставался со своим «кольтом» 45-го калибра. Он решил бесповоротно: поступит так, как поступили Амадито, Хуан Томас Диас и Антонио де-ла-Маса. Живым он им не дастся, умрет сражаясь. Гораздо достойнее умереть, сражаясь, чем подвергнуться унижениям и пыткам, придуманным извращенными умами Рамфиса и его подручных. Вечерами и ночами он читал газеты, принесенные хозяевами дома, смотрел с ними новости по телевидению. Даже не слишком веря тому, что говорилось, можно было понять, что режим продолжал существовать в непонятной двойственности: с одной стороны, имелось гражданское правительство во главе с Балагером, который делал заявления, уверяя, что страна демократизируется, а с другой — военная и политическая власть находилась в руках Рамфиса, так что продолжали убивать, пытать и люди пропадали без следа так же безнаказанно, как и при Хозяине. И все же он не мог не испытывать подъема, когда узнавал, что кто-то вернулся из изгнания или что появились робкие публикации оппозиции — Гражданского союза или движения «14 Июня» — и происходили антиправительственные митинги студентов, о чем иногда сообщали даже официальные средства информации хотя бы ради того, чтобы обвинить участников в прокоммунистической деятельности. Речь Хоакина Балагера в Организации Объединенных Наций, в которой он критиковал диктатуру Трухильо и обещал демократизировать страну, ошеломила его. Неужели это тот самый крошечный человечек, который тридцать один год был самым верным и последовательным слугою Отца Новой Родины? В долгих застольных беседах, происходивших, когда чета Кавальери ужинала дома — чаще всего они ужинали на стороне, и тогда сеньора Кавальери оставляла ему на плите неизменные спагетти, — они пополняли известную ему информацию слухами, бурлившими в городе, которому было возвращено его прежнее имя — Санто-Доминго-де-Гусман. Хотя все и опасались, как бы братья Трухильо не устроили государственного переворота и не вернулась бы жестокая диктатура, было очевидно, что постепенно люди теряли страх или, во всяком случае, разрушалась та таинственная завороженность, которая владела столькими доминиканцами, преданными Трухильо телом и душой. Все более частыми становились антитрухилистские высказывания, заявления, действия и шире оказывалась поддержка Гражданскому союзу, движению «14 Июня» или Доминиканской республиканской партии, лидеры которой только что вернулись в страну и открыли свое представительство в центре города. Самый печальный день его затворничества оказался для него и самым счастливым. 18 ноября объявили об отбытии из страны Рамфиса, и в тот же день по телевидению сообщили, что шестеро убийц Хозяина (четверо исполнителей и двое сообщников) бежали, убив трех солдат, которые сопровождали их обратно в тюрьму Виктория после проведения следственного эксперимента. Он глядел на экран и не мог сдержаться, разрыдался. Значит, его друзья — Турок, самый его лучший и близкий друг, — убиты, как убиты и трое несчастных солдат для правдоподобия спектакля. И, разумеется, тела их никогда не будут найдены. Сеньор Кавальери подал ему рюмку коньяка. — Успокойтесь, сеньор Имберт. Думайте лучше о том, что скоро увидитесь с женой и дочерью. А этому приходит конец. Вскоре объявили о предстоящем отбытии за границу братьев Трухильо с семьями. Вот теперь, действительно, пришел конец заключению. По крайней мере, на сегодняшний день он уцелел; уцелел в этой охоте, где, кроме него и Луиса Амиамы, — который, как он вскоре узнал, полгода почти целыми днями сидел в тесной кладовке, — все основные участники заговора, не говоря уж о сотнях невинных, и среди них его брат Сегундо, были убиты, подвергались пыткам или по сей день томились в тюрьмах. На следующий день после отъезда клана Трухильо была объявлена политическая амнистия. Начали открываться двери тюрем. Балагер заявил о создании комиссии по расследованию истинных обстоятельств дела «казнителей тирана». Радио, газеты и телевидение с этого дня перестали называть их убийцами; а из «казнителей» вскоре они превратятся в героев, и затем не потребуется много времени, чтобы улицы, площади и проспекты во всей стране были названы их именами. На третий день, под вечер, он тихо — хозяева дома не позволили ему тратить время на изъявление благодарности и лишь попросили никому о них не рассказывать, чтобы не компрометировать их дипломатический статус, — вышел из своего заключения и пришел домой. Он, Гуарина, Лесли долго обнимали друг друга, не в силах говорить. Смотрели, оглядывали друг друга; и между прочим заметили, что Гуарина и Лесли похудели, а он поправился на пять килограммов. Он объяснил им, что в доме, где он прятался — что это задом, он не мог сказать, — ели много спагетти. Долго разговаривать им не удалось. Разоренный дом Имбертов стал наполняться цветами, родственниками, друзьями и совершенно незнакомыми людьми, которые обнимали его, поздравляли — порою со слезами на глазах и дрожа от волнения, — называли героем и благодарили за то, что он сделал. Вскоре среди гостей появился военный. Адъютант из администрации президента Республики. После соответствующих случаю приветственных слов майор Теофронио Каседа сказал Имберту, что его и сеньора дона Луиса Амиаму, который тоже только что вышел из своего укрытия, а укрывал его не кто иной, как министр здравоохранения у себя в доме, -глава государства хотел бы принять в Национальном дворце завтра в полдень. И, усмехнувшись заговорщически, сообщил, что сенатор Энри Чиринос только что представил в Конгресс («Тот же самый Конгресс, что и при Трухильо, вот именно») указ о присвоении Антонио Имберту и Луису Амиаме звания генерал-полковника доминиканской армии за исключительные заслуги перед нацией. На следующее утро вместе с Гуариной и Лесли — все трое в лучших своих костюмах, хотя Антонио его костюм был несколько тесноват, — они отправились в Национальный дворец. Их встретила толпа фотографов, и дворцовый караул в парадной форме отдал им воинские почести. Там, в зале приемов, он познакомился с Луисом Амиамой, худым серьезным человеком с сухим, безгубым ртом, и с того момента они стали неразлучными друзьями. Они пожали друг другу руку и условились после встречи с президентом вместе навестить жен (вдов) всех участников заговора, погибших или пропавших, и договорились, что подробно расскажут друг другу о том, что с ними происходило за это время. В этот момент открылась дверь кабинета главы государства. Улыбаясь, с выражением безмерной радости на лице, под вспышками фотографов, к ним шел доктор Хоакин Балагер, широко раскрыв объятия.

 

XXIV — Мануэль Альфонсо приехал за мной точно в назначенное время, — говорит Урания, глядя в пространство. — Кукушка в гостиной куковала восемь, когда он постучал в дверь. — Тетушка Аделина, двоюродные сестры Лусинда и Манолита, племянница Марианита уже не переглядываются, они смотрят только на нее с жадным вниманием, испуганно. Самсон заснул, зарывшись кривым клювом в зеленые перья. — Папа побежал к себе в комнату, сделав вид, будто ему срочно требуется в туалет, — продолжает Урания бесстрастно, почти как нотариус. — «Bye-bye, доченька, всего хорошего». Не хватило духу попрощаться по-человечески, глядя в глаза. — Помнишь такие подробности? — Тетушка Аделина сжимает сморщенный кулачок, но уже не так энергично и властно. — Забылось многое, — отвечает Урания живо. — Но ту ночь я помню всю, до мельчайших подробностей. Сейчас увидишь. Например, она помнит, что Мануэль Альфонсо был в костюме спортивного покроя — на праздничный прием к Генералиссимусу в костюме спортивного покроя? — в голубой рубашке с открытым воротом, легком кремовом пиджаке, кожаных мокасинах и шелковом шейном платке, прикрывавшем шрам. Сипатым, натужным голосом сказал, что ее платье из розового органди — прелестно, а в туфельках на каблучках-шпильках она выглядит старше. Он поцеловал ее в щеку. «Поторопимся, красавица, а то уже поздно». Он открыл перед ней дверцу автомобиля, пропустил ее вперед, сам сел рядом, и шофер в форменной одежде и фуражке — она помнит его имя: Луис Родригес — поехал. Но поехал не к проспекту Джорджа Вашингтона, а стал странно петлять. Сперва проехал по проспекту Независимости в сторону старого города, пересек его, словно тянул время. Вранье, что было уже поздно, было еще рано, рано было ехать в Сан-Кристобаль. Манолита тянет к ней руки, пухлая, упитанная. — Тебе показалось странным, и ты ничего не спросила у Мануэля Альфонсо? Совсем ничего? Сначала не спросила совсем ничего. Разумеется, было очень странно: проехали через весь старый город, и Мануэль Альфонсо одет, будто не на праздничный прием к Генералиссимусу, а на ипподром или в Кантри-клуб, но Урания ни о чем не спросила посла. Может, уже начала подозревать, что они с Агустином Кабралем сочинили для нее сказочку? Она сидела молча и вполуха слушала корявый, натужный голос Мануэля Альфонсо, рассказывавшего о теперь уже далеких торжествах коронации королевы Елизаветы II в Лондоне, где они с Анхелитой Трухильо («В то время она была такой же прелестной девочкой, как ты») представляли Благодетеля Родины. Скорее, она была поглощена созерцанием старинных домов, распахнувших свое нутро и выставивших напоказ самое сокровенное, и людским кишением: целыми семьями люди вывалились на улицы — старики, старухи, молодежь, дети, вместе с собаками, кошками и даже попугаями и канарейками, — чтобы вдохнуть свежесть ночи после дневного пекла, и, сидя в качалках, на стульях и скамейках, а то и просто на пороге дома или на краю тротуара, перекрикивались, разговаривали, превратив древние улицы столицы в огромное народное гулянье, в тертулию, в пенью, в вербену [соответственно: дружеское собрание, застольная беседа, гулянье], к которой, однако, оставались совершенно равнодушными прикованные к маленьким столикам, освещенным лампочкой или коптилкой, группки — по-двое или по-четверо — мужчин, всегда пожилых, игравших в домино. Это был настоящий спектакль, как и тот, что разворачивался в веселых продуктовых лавочках, где деревянные полки и прилавки, выкрашенные в белый цвет, были забиты консервными банками, разноцветными коробочками, бутылками «Карта Дорада», «Джек» и бермудского сидра и где всегда толпился народ; память Урании сохранила этот спектакль, спектакль, который, возможно, в сегодняшнем Санто-Доминго уже исчез или исчезал, или, быть может, сохранился только в этом четырехугольнике тесных кварталов, где несколько веков назад кучка явившихся из Европы авантюристов основала первый христианский город в Новом Свете, дав ему звучное имя — Санто-Доминго-де-Гусман. То была последняя ночь, когда ты видела этот спектакль, Урания. — Едва выехали на шоссе, возможно, когда проезжали то самое место, где несколько недель спустя убьют Трухильо, Мануэль Альфонсо начал. — Урания осекается от накатившего неприятного воспоминания. — Что ты имеешь в виду? — спрашивает Лусиндита после паузы. — Начал — что? — Готовить меня. — Урания снова обрела твердость. — Умасливать, запугивать, приманивать. Так ублажали и наряжали принцессами невест Молоха перед тем, как швырнуть их в огонь, в пасть чудовища. — Так, значит, ты не знакома с Трухильо, никогда с ним не разговаривала! — весело восклицает Мануэль Альфонсо. — Такое остается в памяти на всю жизнь, девочка! Так оно и получится. Автомобиль ехал в Сан-Кристобаль под усыпанным звездами небом, мимо кокосовых пальм, по берегу шумно бившегося о скалы Карибского моря. — Так что он тебе говорил, — понукает Манолита, потому что Урания замолчала. Он расписывал ей, каким безупречным рыцарем был Генералиссимус с дамами. Он, такой суровый во всем, что касалось военных и правительственных вопросов, сделал своей философией пословицу: «С женщинами — нежнее лепестка розы». С красивыми девушками он всегда обращался только так. — Как тебе повезло, девочка, — пытался он заразить ее своим энтузиазмом, своим возбуждением, от которого говорить ему стало еще труднее. — Трухильо приглашает тебя, отдельно, в свой Дом Каобы. Особая честь! По пальцам можно сосчитать счастливиц, которые удостоились такого. Это тебе говорю я, девочка, поверь. И тогда Урания задала ему первый и единственный за весь вечер вопрос: — А кто еще приглашен на этот праздник? — Она смотрит на тетушку Аделину, на Лусиндиту и Манолиту. — Хотела посмотреть, что он ответит. Потому что уже знала: едем мы вовсе не на праздник. Он повернулся к ней всем телом, и Урания увидела, как сверкнули в темноте глаза посла. — Больше никто. Этот праздник — для тебя. Для тебя одной! Представляешь? Ты понимаешь это? Разве я не сказал, что это нечто необыкновенное? Трухильо устраивает тебе праздник. Все равно как выиграть главный приз в лотерею, Уранита. — А ты? Ты? — рвется тоненький голосок племянницы Марианиты. — О чем ты в это время думала, тетя? — О шофере, который вел машину, о Луисе Родригесе. Только о нем. Как стыдно, что этот шофер в форменной фуражке стал свидетелем комедии, которую разыгрывает посол. Он включил радио, исполнялись две модные итальянские песни — Volare и Ciao, ciao, bambina, — но она уверена, он не пропустил ни слова из лживых улещиваний Мануэля Альфонсо, который во что бы то ни стало хотел, чтобы она почувствовала себя счастливой везуньей: Трухильо устраивает праздник для нее одной! — Ты подумала о папе? — вырывается у Манолиты. — Что это дядя Агустин тебя… что он? … Она замолкает, не зная, как закончить фразу. Тетушка Аделина взглядом посылает ей упрек. Лицо старухи осунулось, стыд и униженность проступили на нем. — О папе подумал Мануэль Альфонсо, — говорит Урания. — Я хорошая дочь? Я хочу помочь сенатору Агустину Кабралю? Он придумал хитроумно, он научился этому за годы дипломатической службы, выполняя сложные миссии. Разве не представилась замечательная возможность, чтобы Урания помогла его другу Мозговитому выбраться из западни, в которую его загнали вечные завистники? Генералиссимус мог быть жестоким и непреклонным во всем, что касалось интересов страны. Но в глубине души он был романтиком; вся его жесткость при виде прелестной девушки мигом таяла, как кубик льда на солнце. И если она — а она умница — хочет, чтобы Генералиссимус протянул руку Агустину, вернул ему его положение, его престиж, власть и пост, то она этого может добиться. Ей достаточно тронуть сердце Трухильо, сердце, которое никогда не может отказать красоте. — И он дал мне несколько советов, — говорит Урания. — Чего я не должна делать, чтобы не вызвать неудовольствия Хозяина. Он любит, когда девушка нежная, но не следует чересчур выказывать своего восхищения и любви. А я думала: «И это он мне говорит? » Они уже въехали в Сан-Кристобаль, город, знаменитый тем, что в нем родился Хозяин, в скромном домике, рядом с которым теперь высится церковь, которую велел построить Трухильо; сенатор Кабраль привозил сюда Ураниту и показывал ей фрески на библейские темы, написанные на стенах Велой Санети испанским архитектором-беженцем, перед которым Хозяин великодушно открыл двери Доминиканской Республики. В ту поездку в Сан-Кристобаль сенатор Кабраль показал ей еще и фабрику, изготовлявшую бутылки, и оружейный завод, а потом провел ее по долине реки Нигуа. Теперь отец посылал ее в Сан-Кристобаль вымолить для него у Хозяина прощение, чтобы ему разморозили банковские счета и снова посадили в кресло председателя Сената. — Из Дома Каобы потрясающий вид на долину реки Нигуа, там пасутся и лошади, и скот Головного имения, — уточнил Мануэль Альфонсо. Автомобиль, пройдя первый сторожевой пост, поднимался по склону, а на самом верху возвышался построенный из драгоценного дерева каобы, которое уже начинало исчезать на острове, дом, куда Генералиссимус удалялся на пару дней в неделю; там, вдали от посторонних глаз, происходили тайные свидания, обделывались темные дела, затевались рискованные деловые операции. — Очень долго из всего Дома Каобы мне помнился только один ковер. Во всю комнату, с изображением гигантского многоцветного государственного герба. Потом я вспомнила и много других вещей. В спальне — огромный стеклянный шкаф, заполненный военными мундирами разных стилей, а над ними — длинный ряд фуражек и кепи. Даже наполеоновская треуголка. Она не смеется. Она серьезна, голос стал глухим, глаза потухли. И никому не смешно — ни тетушке Аделине, ни Манолите, ни Лусиндите, ни Марианите, которая только что вернулась из ванной комнаты — ее стошнило. (Урания заметила, когда ей стало дурно. ) Попугай по-прежнему спит. Тишина накрыла Санто-Доминго: ни автомобильного гудка, ни шума мотора, ни звуков радио, ни пьяного смеха, и даже бродячие псы не лают. — Меня зовут Бенита Сепульведа, проходите, пожалуйста, — сказала ей сеньора у подножия деревянной лестницы. В годах, бесстрастная, и тем не менее что-то материнское сквозило в ее жестах и мимике; на ней были форменное платье и платок на голове. — Проходите сюда. — Служанка, — говорит Урания. — Ее обязанностью было каждый день во всех комнатах ставить свежие цветы. Мануэль Альфонсо остался у входа разговаривать с офицером. Больше я его не видела. Бенита Сепульведа, указывая пухлой ручкой на что-то темное за окнами, схваченными металлической решеткой, объяснила, что это — крона дуба и что в саду много манговых деревьев и кедров; но что самые красивые там — миндалевые деревья и каобы, растущие вокруг дома, и что их душистые ветви — повсюду, куда ни глянь. Слышала ли она, как они пахнут? Слышала? У нее будет возможность рано утром полюбоваться пейзажем — рекой, долиной, увидеть стойла Головного имения, — когда взойдет солнце. Она хочет завтрак доминиканский — банановое пюре, яичница, колбаска или копченое мясо и сок? А, может, как Генералиссимус, только кофе? — От Бениты Сепульведы я узнала, что проведу там ночь, что, видимо, буду спать в одном доме с Его Превосходительством. Великая честь! Служанка с непринужденностью, которая дается большой практикой, остановила ее на первой лестничной площадке и ввела в неярко освещенное просторное помещение. Это был бар. Деревянные сиденья со спинками, придвинутые к стенам, оставляли в центре широкое пространство для танцев; огромный музыкальный ящик, стойка и полки, заставленные бутылками, хрустальными стаканами и рюмками. Но Урания видела только огромный, во весь зал, от стены до стены, серый ковер с доминиканским гербом. Почти не заметила висевших на стенах портретов и картин с изображением Генералиссимуса — в полный рост, на коне, в военной форме и в гражданском, за письменным столом или вытянувшимся на трибуне, упакованным в президентскую ленту, — ни серебряных призов и дипломов за коров-рекордисток и породистых скакунов из Головного имения, красовавшихся на столиках, полочках и сервантах вперемежку с пластмассовыми пепельницами и дешевыми безделушками, с которых даже не были сняты ярлыки нью-йоркских магазинов «Мейси»; в этом пантеоне китча Бенита Сепульведа оставила ее, спросив напоследок, действительно ли она не желает выпить рюмочку ликера. — Слова kitsch, я думаю, тогда еще не было, — поясняет она так, будто тетушка или сестры спросили ее об этом. — Годы спустя, когда я слышала это слово или читала и уже знала, что оно обозначало крайнее выражение дурного вкуса и претенциозности, я всегда вспоминала Дом Каобы. Пантеон китча. Впрочем, она тоже была частью этого китча в ту жаркую майскую ночь, в своем платье из розового органди, специально сшитом для выхода в свет, серебряном кулоне с изумрудом и в позолоченных сережках, маминых, которые папа позволил ей надеть ради исключительного случая — праздника у Трухильо. Она никак не могла поверить в то, что происходит, и от этого происходившее представлялось ей нереальным. Ей казалось, что это не она, эта девочка, стоящая на государственном гербе в диковинной комнате. Неужели это сенатор Кабраль послал ее сюда как живое подношение Благодетелю и Отцу Новой Родины? Да, сомнений не оставалось, это придумал отец вместе с Мануэлем Альфонсо. И все-таки ей хотелось сомневаться. Где— то не в баре, в другом месте, поставили пластинку Лучо Гатики. Besame, besame mucho, como si fuera esta noche la ultima vez. — Я помню… — Манолите становится неловко, что она перебила, и она извиняется гримаской. — По радио все время играли Besame mucho и на всех праздниках — тоже. Она стояла у окна — горячий воздух доносил густые ароматы поля, трав, деревьев — и вдруг услышала голоса. Натужный — Мануэля Альфонсо. Другой, визгливый, с перепадами, мог принадлежать только Трухильо. Она почувствовала мурашки — в затылке и на запястьях, где доктор щупает пульс, — нервный зуд, который раньше ощущала во время экзаменов и даже теперь, в Нью-Йорке, перед тем как принять важное решение. — Я подумала броситься в окно. Подумала упасть на колени и плакать, умолять его. Подумала, что должна позволить ему делать со мной все, что захочет, сжав зубы, и выжить, а потом отомстить папе. Я подумала тысячу разных вещей, пока они разговаривали там, внизу. Тетушка Аделина вздрагивает в качалке, раскрывает рот, но ничего не говорит. Она бледна, как полотно, запавшие глаза полны слез. Голоса смолкли. Короткая тишина, а потом — шаги вверх по лестнице. Сердце остановилось? В слабом свете обрисовалась фигура Трухильо: в военной форме оливкового цвета, но без гимнастерки и без галстука. С рюмкой коньяка в руке. Он шел к ней и улыбался. — Добрый вечер, красавица, — прошептал он, склоняясь в поклоне. И протянул ей незанятую руку. Но когда Урания автоматически подала ему свою, Трухильо не пожал ее, а поднес к губам и. поцеловал. — Добро пожаловать в Дом Каобы, красавица. — О глазах, о взгляде Трухильо я много слышала. От папы, от папиных друзей. Но тогда я поняла, что все, что говорили, — правда. Взгляд вгрызался, проедал до костей. Он галантно улыбался, но его взгляд меня выпотрашивал, вынимал душу. И я была уже не я. — Бенита ничего тебе не предложила? — Не выпуская ее руки, Трухильо повел ее туда, где посветлее; неоновая трубка светилась синеватым светом. Предложил ей сесть на диванчик для двоих. Он оглядывал ее всю, с головы до ног и с ног до головы, не скрываясь, как оглядывал бы, наверное, только что купленных коров и лошадей у себя в Головном имении. В его темных, колючих, испытующих глазах она не заметила ни желания, ни возбуждения, они лишь осматривали ее тело, как бы составляя опись его достоинств и недостатков. — Его постигло разочарование. Теперь-то я знаю, почему, а в ту ночь — не знала. Я была стройная и худенькая, а ему нравились пухленькие, чтобы грудь была и бедра покруче. Пышные женщины. Типичный тропический вкус. Он, должно быть, даже подумал, не отправить ли эту бледную немочь обратно, в Сьюдад-Трухильо. И знаете, почему не отправил? Потому что мужчину всегда возбуждает продырявить целочку. У тетушки Аделины вырывается стон. Сморщенный кулачок вскидывается вверх, полуоткрытый рот кривится в страхе, в мольбе, в порицании. Но слов не находит. — Простите за прямоту, тетушка. Но это он сказал, позднее. Повторяю слово в слово и клянусь, он так и сказал: «Мужчину всегда возбуждает продырявить целочку. А Петан, скотина Петан, особенно возбуждается, когда дырявит их пальцем». Но это он скажет потом, когда потеряет лицо и рот его станет изрыгать непристойности, всхлипы, ругательства, словесный понос, в котором он будет топить горечь своего поражения. А пока еще он вел себя заученно вежливо. Он не станет предлагать ей того, что пьет сам, такой молоденькой девочке «Карлос I» может обжечь все внутри. Он предложил бы ей рюмочку сладкого хереса. И сам налил ей рюмку и чокнулся с ней своею. Она лишь чуть пригубила, но горло сразу обожгло. Пыталась она улыбнуться? Или оставалась серьезной, сама не своя от ужаса? — Не знаю, — пожимает плечами Урания. — Мы сидели тесно на этом диванчике. И рюмка с хересом у меня в руке дрожала. — Я не ем девочек, — улыбнулся Трухильо, отобрал у нее рюмку и поставил на столик. — Ты, красавица, всегда такая молчунья или только сейчас? Он называл меня красавицей, как и Мануэль Альфонсо. Не Урания, не Уранита, не девочка. Красавица. Видно, такой у них был условный язык. — Любишь танцевать? Ну, конечно, все девочки в этом возрасте любят танцевать, — сказал Трухильо. — Я ужасно люблю. И танцую очень хорошо, хотя у меня и нет времени для танцев. Пошли, потанцуем. Он поднялся с дивана, и Урания тоже поднялась. И сразу почувствовала его крепкое тело, выпуклый живот, упиравшийся ей в желудок, его дыхание, пахнувшее коньяком, и теплую руку на талии. И подумала, что сейчас потеряет сознание. Лучо Гатика пел уже не Besame mucho, a Alma mia. — Танцевал он и в самом деле хорошо. Слышал музыку и двигался, как молодой. Это я сбивалась с такта. Мы протанцевали два болеро и гуарачу Тоньи-Негритянки. И еще — меренги. Он сказал, что меренги благодаря ему теперь танцуют в клубах и в приличных домах. Что раньше из-за предрассудков приличные люди считали их музыкой негров и индейцев. Я не знаю, кто ставил пластинки. Когда мы протанцевали последнюю меренгу, он поцеловал меня в шею. Поцеловал мягко, но меня всю передернуло. Взяв ее за руку, сплетя пальцы, он отвел ее на место и сел рядом, совсем близко. Он продолжал разглядывать ее, прихлебывая коньяк, вдыхая его аромат, и, похоже, его это забавляло. Он выглядел спокойным и довольным. — Ты всегда такой сфинкс? Нет, конечно, нет. Просто оробела от почтения, — улыбнулся Трухильо. — Люблю скромных красавиц, которые позволяют восхищаться собой. Бесстрастные богини. Я прочитаю стихотворение, оно написано специально для тебя. — Он продекламировал мне стихотворение Пабло Неруды. На ухо, щекоча мне ухо и волосы своими усами и губами: «Мне нравится, когда молчишь, как будто ты — не здесь, со мною, как будто улетела взглядом и рот твой запечатан поцелуем». Когда он дошел до слова «рот», то ладонью повернул к себе мое лицо и поцеловал в губы. В тот день много всего было у меня в первый раз: пила херес, надела мамины сережки, танцевала с семидесятилетним стариком и первый раз в жизни меня поцеловали в губы. Она уже ходила с мальчиками на праздники и танцевала, но только один раз до того дня ее поцеловал мальчик, в щеку, на дне рождения в великолепном доме семейства Висини, что на углу проспекта Максимо Гомеса и Джорджа Вашингтона. Его звали Касимиро Саенс, и он был сыном дипломата. Он пригласил ее танцевать, а когда танец закончился, она почувствовала на своей щеке его губы. Она залилась краской до корней волос, а в пятницу на исповеди, когда рассказывала священнику в колледже об этом грехе, у нее осекся голос. Но тот поцелуй был совсем не похож на этот: своими усиками-щеточкой Его Превосходительство оцарапал ей нос, а теперь кончик его языка, липкий и горячий, пытался открыть ей рот. Она не давалась, но потом все-таки разжала губы и зубы; влажная горячая змейка ворвалась в ее рот и жадно заметалась там. Она почувствовала, что он распаляется. — Не умеешь целоваться, красавица, — улыбнулся Трухильо и снова, приятно удивленный, поцеловал ей руку. — Ты ведь еще девушка, верно? — Он возбудился, — говорит Урания, глядя в пустоту. — У него началась эрекция. У Манолиты вырывается истерический смешок, но ни мать, ни сестра, ни племянница ее не поддерживают. Она смущенно опускает глаза. — Прошу извинить меня, что приходится говорить об эрекциях, — продолжает Урания. — Когда мужчина возбуждается, его член твердеет и увеличивается в размерах. Когда Его Превосходительство сунул свой язык мне в рот, он возбудился. — Пошли наверх, красавица, — проговорил он слащаво. — Там нам будет удобнее. Тебе откроется чудесная вещь. Любовь. Наслаждение. Ты получишь удовольствие. Я тебя научу. Не бойся меня. Я — не скотина Петан, мне не в удовольствие грубо обращаться с девушками. Мне нравится, когда они тоже получают удовольствие. Я сделаю тебя счастливой. — Ему было семьдесят, а мне — четырнадцать, — уточняет Урания в пятый или десятый раз. — Славная получилась парочка, кто бы посмотрел, когда мы поднимались по деревянной лестнице с коваными перилами. Шли, держась за руки, как жених и невеста. Дедушка и внучка шествовали к брачному ложу. На тумбочке горела лампа, и Урания увидела квадратную кровать с кованым металлическим изголовьем, поднятую москитную сетку и почувствовала крутящийся под потолком вентилятор. В изголовье на белом вышитом покрывале грудились подушки и подушечки. Пахло свежими цветами и травой. — Не раздевайся, красавица, — прошептал Трухильо. — Я помогу тебе. Подожди, я сейчас вернусь. — Помнишь, Манолита, как мы волновались, как нас беспокоила эта тема — потерять невинность? — оборачивается Урания к сестре. — И представить себе не могла, что у меня это случится в Доме Каобы, с Генералиссимусом. Я думала: «Если сейчас выпрыгну с балкона, папу замучит совесть». Он вернулся скоро, в одном халате на голое тело, в синем халате в белую крапинку и атласных туфлях гранатового цвета. Отхлебнул коньяк, поставил рюмку на комод между фотографиями, его и его внуков, и, обняв Уранию за талию, усадил ее на край постели, туда, где тюль москитной сетки был поднят, точно крылья огромной бабочки распростерлись над их головами. И начал раздевать ее, не торопясь. Расстегнул пуговки на спине, одну за другой, и развязал на платье ленточку-пояс. Но, прежде чем снять с нее платье, встал на колени и, с видимым трудом склонившись, разул ее. Очень осторожно, как будто от резкого движения девочка могла выскользнуть у него из пальцев и разбиться, он снял с нее нейлоновые чулочки, не переставая при этом ласкать ее ноги. — Ножки холодные, красавица, — нежно шепнул он. — Замерзла? Ну-ка, давай я тебе их согрею. Не вставая с колен, он ладонями стал растирать ей ступни. Время от времени он подносил то одну, то другую ступню к губам и целовал, начиная с подъема, потом — пальчики, пяточку, и спрашивал, не щекотно ли ей, игриво посмеиваясь, как будто щекотно было ему. — Довольно долго он так согревал мне ноги. И, если хотите знать, я совершенно, ни секунды, не испытывала волнения. — Но страху, должно быть, натерпелась, сестрица, — подгоняет ее Лусиндита. — В тот момент — еще нет. Но потом — чудовищно. Его Превосходительство тяжело поднялся и снова сел на край постели. Снял с нее платьице, розовый лифчик, поддерживавший маленькие, только еще наливавшиеся грудки, узенькие трусики. Она позволяла все это, не сопротивляясь, точно покойница. Когда Трухильо снимал с нее розовые трусики, она заметила, что пальцы Его Превосходительства заторопились; потные, они обжигали, касаясь ее кожи. Он уложил ее на постель. Сам выпрямился, сбросил халат и голый лег рядом. Осторожно вплел пальцы в нежный пушок на девочкином лобке. — Я думаю, он был все еще очень возбужден. Когда начал трогать меня и ласкать. И целовал, раскрывая мне губы своими губами. Целовал грудь, шею, спину, ноги. Она не сопротивлялась; позволяла трогать, ласкать, целовать, и ее тело подчинялось движениям и позам, которые ее заставляли принимать руки Его Превосходительства. Но на ласки не отвечала, и когда глаза ее не были закрыты, то неотрывно смотрели на лопасти вентилятора под потолком. Вот тогда-то она и услышала, как он сам себе сказал: «Мужчину всегда возбуждает продырявить целочку». — Эта было первая непристойность, первая похабщина той ночи, — уточняет Урания. — Потом-то были и почище этой. Но тут я поняла, что с ним что-то происходит. Он начал злиться. Потому что я оставалась неподвижной, как мертвая, не целовала его? Нет, не поэтому, теперь-то она понимала. Участвовала она или не участвовала в своей собственной дефлорации — это Его Превосходительство ничуть не интересовало. Для полноты ощущений ему было бы вполне довольно, чтобы плева у нее была закрытой и он бы смог ее распечатать, заставив ее застонать, завыть, закричать от боли, и первым благополучно ворваться в никем еще не тронутые плотные, нежные створки девичьего лона. Не любви и даже не удовольствия ожидал он от Урании. Он согласился, чтобы дочурка Агустина Кабраля пришла в Дом Каобы, исключительно ради того, чтобы доказать, что Рафаэль Леонидас Трухильо Молина, несмотря на свои семьдесят лет, на проблемы с простатой и головную боль от священников, от янки, от венесуэльцев, от заговорщиков, несмотря на это, он все еще настоящий мужик, бравый козел с крепкой палкой и способен продырявить целочку, которую ему преподнесли. — При всей моей неопытности я поняла. — Тетки, сестры, племянница вытянули шеи, придвинулись совсем близко, чтобы расслышать ее шепот. — Что-то у него было неладно там, внизу. Не мог. И он начинал злиться, забывать о хороших манерах. — Хватит строить из себя труп, красавица, — услышала она совсем другой тон: приказ. — На колени. К моим ногам. Вот так. Берешь его ручками и — в рот. И соси, соси, как я тебя сосал. Пока не проснется. И горе тебе, если не разбудишь его, красавица. — Я старалась, старалась. Хотя было страшно и омерзительно. Делала все. Встала на корточки, сунула его в рот, целовала, сосала, сосала до рвоты. Мягкий, мягкий. И молила Бога, чтобы он встал. — Хватит, Урания, хватит! — Тетушка Аделина не плачет. Она смотрит на нее с ужасом, без сострадания. Брови взлетели кверху, склеротические белки выпучились, судорога свела тело, она в шоке. — Зачем это, детка? Боже мой, хватит! — Но у меня ничего не вышло, — упрямо продолжает Урания. — Он заслонил глаза рукой. Ничего не говорил. А когда отвел руку, он меня ненавидел. Глаза были налиты кровью, а в зрачках лихорадочным желтым огнем горели злоба и стыд. Ни тени любезности, а только бешеная враждебность, словно она причинила ему непоправимый вред, навела на него порчу. — Ошибаешься, если думаешь, что выйдешь отсюда целкой и будете со своим папочкой смеяться надо мной, — сдерживая ярость, отчеканил он срывающимся на визг голосом. Схватил ее за руку и повалил рядом с собой. Трудно, работая ногами и бедрами, взгромоздился на нее. Тяжелая туша расплющила ее, вдавила в матрас; от запаха коньяка и злобы ее затошнило. Казалось, все мышцы и кости раздроблены, стерты в порошок. Уже задыхаясь, она почувствовала, как грубая рука, пальцы ощупывают, ищут и напролом, раздирая все на своем пути, полезли внутрь, в нее. Ее точно разъяли на куски, располосовали ножом; и тут словно молния пронзила с головы до пят. Она застонала и почувствовала, что умирает. — Вопи, сучка, вопи, будет тебе наука, — выплюнул в нее оскорбленный и ранящий визг Его Превосходительство. — Ну-ка, раздвинь ноги. Дай посмотреть, на самом деле продырявил или ты орешь-притворяешься. — На самом деле. Ноги у меня были в крови; кровь запачкала и его, и покрывало. — Хватит, хватит! Зачем все это, хватит! — рычит тетка. — Иди сюда, детка, осеним себя крестным знаменем, помолимся. Ради всего святого, детонька. Ты веруешь в Бога? В Пресвятую Деву Альтаграсию, покровительницу доминиканцев? Твоя мама так в нее верила, Уранита. Помню, как она каждый год 21 января готовилась к паломничеству в ее базилику, в Игей. Ты полна злобы и ненависти. Это нехорошо. Даже если с тобой такое случилось. Давай помолимся, детонька. — А потом, — говорит Урания, не обращая внимания на тетку, — Его Превосходительство снова откинулся на спину и закрыл глаза. И лежал тихо-тихо. Но не спал. И вдруг всхлипнул. Он плакал. — Плакал?! — восклицает Лусиндита. В ответ раздается клекот. Все пятеро оборачиваются на Самсона: он проснулся и сообщает им об этом. — Но не по мне, — говорит Урания. — А по своей распухшей простате, по своей мертвой палке, по тому, что теперь ему придется дырявить девочек пальцами, как это обожает делать Петан. — Боже мой, детонька, ради всего святого, — молит тетушка Аделина. — Не надо больше. Урания гладит сморщенный веснушчатый кулачок старухи. — Ужасные слова, я знаю, не должна я была этого рассказывать, тетя Аделина, — смягчает она тон. — Я никому этого не рассказывала, клянусь. Но ведь ты сама хотела знать, почему я так сказала о папе, верно? Почему я уехала в Адриан и больше о семье слышать не хотела. Теперь ты знаешь, почему. Время от времени он всхлипывал и вздыхал так, что поднималась грудь, вздрагивали редкие белые волосики вокруг сосков и темного пупка. Глаза по-прежнему были закрыты рукой. А про нее он что — забыл? Так переживает, так ему горько, что уже не до нее? А ей теперь было еще страшнее, чем когда он ее ласкал или насиловал. Она забыла и о боли, и о жгущей ране между ног, и о страхе, который испытала, увидев кровь у себя на ногах и на покрывале. И не шевелилась. Хотела одного — стать невидимой, несуществующей. Если этот мужчина с гладкими, безволосыми ногами, который плачет, увидит ее, он ей не простит, он обрушится на нее всем гневом за свою импотенцию, всем стыдом за свой плач и уничтожит ее. Он говорил, что нет справедливости в этом мире. За что с ним случилось такое, с ним, который так тяжело сражался за эту неблагодарную страну, за этот народ без чести и совести. Он говорил это Богу. Святым великомученикам. Пресвятой Деве. А может быть, и дьяволу. Он рычал, он молил. За что ему посланы такие испытания. Тяжкий крест — его сыновья, заговорщики, которые хотят убить его и разрушить дело всей его жизни. Но на это он не жаловался. Он умел справляться с врагами из плоти и крови. Именно этим и занимался смолоду. Не выносил он ударов подлых, ниже пояса, от которых невозможно защититься. Он словно обезумел в отчаянии. Теперь-то я знаю, отчего. Оттого, что его палка, которой он продырявил стольких девочек, уже не вставала. Вот отчего рыдал титан. Смешно, правда? Но Урании не было смешно. Она слушала, застыв неподвижно, боясь дышать, чтобы он не вспомнил, что она здесь. Монолог не был плавным, он рвался, перемежался неразборчивым бормотанием, долгими паузами; голос то поднимался до крика, то гас до неслышного шепота. До жалобного шелеста. Урания была заворожена этой вздымавшейся и опускавшейся грудью. И старалась не смотреть на остальное тело, но иногда ее взгляд все-таки соскальзывал вниз, и она видела живот, немного вялый, побелевший лобок, маленький мертвый членик и голые, безволосые ноги. Это был Генералиссимус, Благодетель Отчизны, Отец Новой Родины, Восстановитель Финансовой Независимости. Вот он тут, Хозяин, которому папа верой и правдой служил тридцать лет и которому преподнес изысканнейший подарок: собственную четырнадцатилетнюю дочурку. Но все вышло не так, как ожидал сенатор. А потому — сердце Урании возрадовалось, — потому папу он, скорее всего, не реабилитирует, а может быть, посадит за решетку или даже велит убить. — Вдруг он отвел руку от лица и посмотрел на меня красными, налитыми кровью глазами. Мне сорок девять лет, и меня снова бросило в дрожь. С того момента я дрожу все тридцать пять лет. Она протягивает руки, и тетка, сестры, племянница убеждаются: дрожат. Он смотрел на нее с удивлением и ненавистью, как на зловещий призрак. Под взглядом его красных, неподвижных, жгущих огнем глаз у нее кровь застыла в жилах. Она не могла шевельнуться. Взгляд прошелся по ней, спустился к ее ногам, перепрыгнул на запятнанное кровью покрывало и снова обжег ее. Давясь отвращением, он приказал: — Иди вымойся, видишь, что сделала с постелью? Убирайся отсюда! — Это чудо, что он дал мне уйти, — говорит Урания. — После того как я видела его отчаяние, видела его плачущим, жалующимся и жалеющим самого себя. Это, тетя, чудо святой покровительницы. Она вскочила, спрыгнула с постели, подхватила разбросанную по полу одежду и, наткнувшись по дороге на тумбочку, бросилась в ванную комнату. На белоснежной фаянсовой ванне лежали губки, мочалочки, мыло; от резкого запаха одеколона ей стало дурно. Не слушающимися руками она вымыла ноги, подложила салфетку, чтобы остановить кровотечение, и оделась. Стоило труда застегнуть платье и завязать поясок. Чулки она не надела, только туфли, а когда поглядела в зеркало, увидела лицо, перепачканное губной помадой и тушью-римелем. Она не стала терять времени — мыть лицо: он мог передумать. Бежать, выскочить поскорее из Дома Каобы, на волю. Когда она вернулась в комнату, Трухильо уже не был голым. Успел накинуть на себя синий шелковый халат, в руке держал рюмку с коньяком. Указал ей на лестницу: — Иди, иди отсюда. — Он злился. — Пусть Бенита принесет чистые простыни и покрывало, уберет эту гадость. — На первой же ступеньке я споткнулась, сломала каблук и не помню, как скатилась три этажа вниз. Потом у меня распухло колено. Бенита Сепульведа была на первом. Очень спокойная, улыбнулась мне. Я хотела сказать, что мне было приказано. Но не смогла выговорить ни слова. Только рукой указала вверх. Она взяла меня под руку и отвела в сторожку, к выходу. Указала на нишу, где стоял стул. «Здесь Хозяину чистят ботинки». Ни Мануэля Альфонсо, ни его машины не было. Бенита Сепульведа усадила меня на ящик для чистки ботинок в сторожке с охранниками. И ушла, а когда вернулась, взяла меня под руку и отвела к джипу. Водитель был военным. Он отвез меня в Сьюдад-Трухильо. Он спросил: «Где ваш дом? » — и я сказала: «Мне — в колледж святого Доминго. Я живу там». Было еще темно. Три часа ночи. А может, четыре, не знаю. Решетчатую дверь долго не открывали. Когда появился сторож, я все еще не могла говорить. Говорить я смогла только с sister Мэри, монахиней, которая меня очень любила. Она отвела меня в трапезную, дала воды, смочила мне лоб. Самсон, долго молчавший, снова распушил перья и верещит, выражая свое удовольствие или недовольство. Все молчат. Урания берет стакан, но он пуст. Марианита наливает воду в стакан, но нервничает и льет мимо. Урания делает несколько глотков. — Надеюсь, я правильно сделала, что рассказала вам эту жестокую историю. А теперь забудьте ее. Вот так. Что было, то было. Другая, может, смогла бы все это изжить и сбросить с себя. А я — не хотела и не смогла. — Уранита, сестрица, что ты говоришь, — протестует Манолита. — Как это не смогла? Посмотри, что тебе удалось. Чего ты достигла. Твоей жизни позавидовала бы любая доминиканка. Она поднимается, идет к Урании. Обнимает ее, целует в щеку. — Ну, Уранита, ты меня поражаешь, — ласково Корит ее Лусиндита. — Не тебе жаловаться, лапочка. Права не имеешь. Вот уж, действительно, про тебя сказано: нет худа без добра. Училась в лучшем университете, сделала такую карьеру. И мужчина у тебя есть, который тебя любит и работе не мешает… Урания похлопывает ее по плечу, качает головой. Попугай молчит и слушает. — Я сказала тебе неправду, нет у меня никакого любовника, сестрица. — Она слабо улыбнулась, голос чуть дрогнул. — И никогда не было, и никогда не будет. Хочешь знать все, до конца, Лусиндита? С тех пор никогда ни один мужчина больше не притронулся ко мне. Трухильо был у меня единственным мужчиной. Вот так. Всякий раз, когда мужчина подходит ко мне близко или смотрит на меня как на женщину, мне становится противно до омерзения. Ужасно. Мне хочется, чтобы он умер, хочется убить его. Трудно объяснить. Я окончила университет, работаю, хорошо зарабатываю, все так. Но я выжжена внутри и до сих пор не могу отойти от страха. Я похожа на тех нью-йоркских стариков, что целыми днями сидят в парках и смотрят в пустоту. Работать, работать, работать до одурения. Уверяю тебя, мне не позавидуешь. Это я вам завидую. Да, да, я знаю, масса проблем, сложностей, разочарований. Но зато есть семья, близкий человек, дети, родственники, страна. Это делает жизнь полной. А меня папа с Его Превосходительством обрекли на безлюдную пустыню. Самсон принимается нервно расхаживать по клетке, переступает с лапки на лапку, останавливается, точит клюв о прутья. — Такое было время, Уранита, милая, — бормочет тетушка Аделина, глотая слезы. — Ты должна простить его. Он так страдал, так страдает. Конечно, это ужасно, детонька. Но такое было время. Агустин был в отчаянии. Его могли посадить в тюрьму, могли убить. Он не хотел тебе зла. А я думаю, может, это был единственный способ спасти тебя. Время было совсем другое, теперь это трудно понять. Такая была жизнь здесь. Агустин любил тебя больше всего на свете, Уранита. Старушка ломает руки, беспокойно мечется в качалке. Лусинда подходит к ней, приглаживает ей волосы, накапывает валерьянку. — Успокойся, мама, не надо так расстраиваться. В окошко, глядящее в сад, видно небо, усыпанное сияющими звездами: тихая доминиканская ночь. Такое было время, совсем другое? Теплый ветер волнами накатывает в столовую, колышет занавески и цветы в горшке, стоящем в окружении статуэток святых и семейных фотографий. «Это так и не так, — думает Урания. — От того времени здесь и по сей день кое-что осталось». — Это было ужасно, но зато я узнала, что такое великодушие, деликатность и человечность, узнала благодаря sister Мэри, — говорит она и вздыхает. — Не будь ее, я, наверное, сошла бы с ума или умерла. Sister Мэри нашла решение для всех проблем и проявила чудеса находчивости и такта. Начиная с первой помощи, которую оказала ей в школьном лазарете, остановив кровотечение и сняв головную боль, она затем меньше чем за три дня успела подключить к делу настоятельницу Dominican Nuns и убедила ее ускорить хлопоты по поводу стипендии для Урании Кабраль, примерной ученицы, жизнь которой в опасности; стипендия предназначалась для обучения в Siena Heights University, в Адриане, штат Мичиган. Sister Мэри поговорила с сенатором Кабралем (успокоила его? или напугала? ) в кабинете у директрисы, они были там втроем, и монахини потребовали, чтобы сенатор отпустил дочь в Соединенные Штаты. И убедили его не пытаться ее увидеть, она сама не своя после того, что произошло. Какое лицо в этот момент было у Агустина Кабраля, что оно выражало — фальшивое удивление? Смущение? Угрызения совести? Стыд? Или ему стало дурно? Она не спросила об этом у sister Мэри, и та ей тоже не сказала. Монахини получили в консульстве Соединенных Штатов визу и попросили аудиенцию у президента Балагера, с тем чтобы ускорить получение разрешения на выезд за границу, которого доминиканцы ждали неделями. Колледж оплатил ей авиабилет, поскольку сенатор Кабраль оказался неплатежеспособным. Sister Мэри и sister Хэлен Клэр проводили ее а аэропорт. В тот миг, когда самолет поднялся в воздух, Урания возблагодарила их: они выполнили обещание и устроили так, что отец не увидел ее даже издали. Теперь же она была благодарна им еще и за то, что они спасли ее от запоздалого гнева Трухильо, который вполне мог заточить ее на этом острове до конца ее дней, а то и скормить акулам. — Как поздно, — сказала она, глядя на часы. — Два часа ночи почти. Я еще не уложила чемодан, а самолет рано утром. — Завтра летишь обратно, в Нью-Йорк? — огорчается Лусиндита. — Я думала, ты останешься на несколько деньков. — Пора на работу, — говорит Урания. — Меня там столько дел дожидается — горы бумаг. — Но теперь уже не будет как раньше, правда, Уранита? — обнимает ее Манолита. — Мы будем тебе писать, а ты нам будешь отвечать на письма. И иногда приезжать сюда в отпуск, повидаться с родными. Договорились? — Разумеется, — соглашается Урания, обнимая сестру. Однако сама не очень в этом уверена. Возможно, выйдя из этого дома, из этой страны, она опять предпочтет забыть семью, забыть этих людей, свое прошлое и раскается, что приезжала сюда, что была в этом доме, что все рассказала. А может быть, нет? Может, захочет хоть как-то восстановить порванные узы с теми, кто остался у нее от семьи? — В это время можно вызвать такси? — Мы тебя отвезем, — поднимается Лусиндита. Урания наклоняется обнять тетушку Аделину, и та вцепляется в нее, впивается острыми, искривленными, точно крючья, пальцами. Казалось, она уже успокоилась, но теперь опять, снова начинает волноваться, запавшие глаза, затерявшиеся в сети морщин, загораются тревожным страхом. — А может, Агустин ничего не знал, — выговаривает она с трудом, как будто у нее отвалилась вставная челюсть. — Мануэль Альфонсо мог его и обмануть, он ведь в душе-то был очень наивный. Не держи на него зла, детонька. Он жил так одиноко, так страдал. Бог учит нас прощать. Прости его в память о твоей маме, она была хорошей католичкой, детонька. Урания пытается успокоить ее: — Да, да, тетя, как скажешь, только не волнуйся, прошу тебя. Обе дочери стоят рядом и тоже стараются успокоить мать. В конце концов она утихает и съеживается в кресле, понурая, осунувшаяся. — Прости меня, что я тебе это рассказала. — Урания целует ее в лоб. — Глупо получилось. Но меня это жгло столько лет. — Она успокоится, — говорит Манолита. — Я останусь с ней. А ты правильно сделала, что рассказала. Пиши нам, пожалуйста, а то и по телефону позвони. Давай не будем больше терять друг друга, сестрица. — Обещаю, — говорит Урания. Манолита идет с ней к двери, и у выхода, возле машины Лусиндиты, старенькой «Тойоты», купленной по случаю, они прощаются. Снова обнимаются, у Манолиты заплаканы глаза. В машине, пока они едут по безлюдным улицам Гаскуэ к отелю «Харагуа», на Уранию наваливается тоска. Зачем ты это сделала? Разве ты станешь теперь другой, разве это освободит тебя от кошмаров, которые высушили тебе душу? Конечно же, нет. Ты проявила слабость, впала в сентиментальность, в жалость к себе самой, а ведь именно это в других людях тебе всегда было отвратительно. Хотела, чтобы тебе посочувствовали, чтобы тебя пожалели? И тебе станет от этого легче? И тогда — иногда это бывало средством от депрессии — она вспоминает конец Джонни Аббеса Гарсии. Ей рассказала об этом несколько лет назад Эсперансита Буррико, ее приятельница, работавшая в отделении Всемирного банка в Пуэрто-Принсипе, где осел бывший начальник СВОРы после того, как поколесил по Канаде, Франции и Швейцарии — в Японию он так и не поехал — во время той позолоченной ссылки, в которую его отправил Балагер. Эсперансита и Аббес Гарсиа оказались соседями. Он поехал на Гаити в качестве советника президента Дювалье. Но вскоре вступил в заговор против своего нового хозяина, поддержал мятежные планы зятя гаитянского диктатора, полковника Доминика. Папа Док решил проблему в десять минут. Эсперансита видела, как около полудня из двух грузовиков выскочили десятка два тонтон-макутов и, стреляя на ходу, ворвались в дом соседей. Десять минут — и все дела. Убили Джонни Аббеса, убили жену Джонни Аббеса, убили двоих маленьких детей Джонни Аббеса, убили двух слуг Джонни Аббеса, а также перестреляли кур, кроликов и собак Джонни Аббеса. Потом подожгли дом и уехали. Эсперансите Буррико пришлось по возвращении в Вашингтон пройти курс лечения у психиатра. Такой смерти ты желала папе? Ты в самом деле полна злобы и ненависти, как сказала тетушка Аделина? Она чувствует — снова, как и прежде, — выжженную пустоту внутри. — Я очень сожалею, Лусиндита, что так получилось, какая-то мелодрама вышла, — говорит она у дверей отеля «Харагуа». Ей приходится говорить громко, потому что музыка из казино, расположенного в первом этаже, заглушает голос. — Испортила вечер тете Аделине. — Что ты, дорогая моя. Теперь я понимаю, что произошло с тобой, понимаю твое молчание, а мы так огорчались. Прошу тебя, Урания, приезжай еще. Мы тебе — родные, и это — твоя страна. Когда Урания прощается с Марианитой, та обнимает ее так крепко, словно хочет слиться с ней, раствориться в ней. Худенькое тельце девочки дрожит, как бумажный лист. — Я тебя буду очень любить, тетя Урания, — шепчет она ей на ухо, и Урании становится ужасно грустно. — Буду писать тебе письма каждый месяц. Даже если ты не будешь мне отвечать. Она целует ее в щеку, еще и еще раз, губки тоненькие, точно птичка клюнула. Урания не входит в отель, пока старенькая машина двоюродной сестры не теряется на проспекте Джорджа Вашингтона, вдали, где шумно пенятся белые волны. Тогда она входит в «Харагуа» и сразу попадает в бедлам: справа казино и бар — назойливый ритм, голоса, пение, музыкальный автомат, крики игроков у рулетки. Она идет к лифтам, но путь ей заступает мужчина. Турист, лет сорока, рыжий, в клетчатой рубашке, джинсах и мокасинах, немного навеселе: — May I give you a drink, dear lady [Позвольте пригласить вас выпить, дорогая леди (англ. ). ], — говорит он, учтиво кланяясь. — Get out of my way, you dirty drunk [Катись от меня, пьяница вонючий (англ. ). ], — отвечает Урания, не останавливаясь, но успевает увидеть на его лице замешательство, страх и добродушную растерянность. В комнате она начинает укладывать чемодан, но вдруг садится у окна и смотрит на сияющие звезды, на пенные волны. Она знает, что ей все равно не уснуть, так что у нее уйма времени, успеет уложить чемодан. «Если Марианита мне напишет, я буду ей отвечать на все письма», — решает она. La Fiesta del Chivo Alfaguara, 2000, Grupo de Santillana de Ediciones, S. A.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.