Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть вторая 19 страница



Кое-когда мы пили чай в ближайших фермах-ресторанах. Рестораны эти назывались «Дезекор», «МарияТереза», «Гейландский крест», «Шуточка», «Калифорния», «Мария-Антуанета». Этот последний сделался излюбленным рестораном стайки.

Но иногда, вместо того чтобы идти в ресторан, мы поднимались на вершину скалы и, усевшись на траве, развязывали пакет с сандвичами и пирожками. Мои приятельницы больше любили сандвичи и удивлялись, что я довольствуюсь куском шоколадного торта, украшенного готическим узором из сахара, или пирожком с абрикосовым вареньем. Дело в том, что сандвичи с честером или салатом — пища невежественная, новая, и мне не о чем было с ними говорить. Зато шоколадный торт был сведущ, пирожки словоохотливы. Торт был безвкусен, как сливки, а в пирожках ощущалась свежесть плодов, много знавшая о Комбре, о Жильберте, и не только о комбрейской Жильберте, но и о парижской, на чаепитиях у которой я их опять нашел. Они напоминали мне о десертных тарелочках с рисунками, изображавшими сцены из «Тысячи и одной ночи», «сюжеты» которых развлекали тетю Леонию, когда Франсуаза приносила ей то Аладдина, или Волшебную лампу, то Али-Бабу, то Спящего наяву, то Синдбада-Морехода, грузящего все свои богатства на корабль в Бассоре. Мне хотелось увидеть их снова, но бабушка не знала, куда они делись, а кроме того, для нее это были самые обыкновенные тарелки, купленные где-нибудь там. Мне же они были дороги тем, что и самые тарелочки, и разноцветные рисунки на них были вделаны в серый шампанский1 Комбре, как в темную церковь — витражи с их самоцветной игрой, как в сумрак моей комнаты — проекции волшебного фонаря, как в открывающийся из окон вокзала и с полотна местной железной дороги вид — индийские лютики и персидская сирень, как старинный китайский фарфор моей двоюродной бабушки — в ее мрачное жилище, жилище старой провинциалки.

Лежа на скале, я видел перед собой только луга, а над ними — не семь небес из христианской физики, а всего только два, одно над другим: потемнее — облако моря, наверху — побледней. Мы лакомились, а если я захватывал с собой вещичку, которая могла доставить удовольствие той или иной моей приятельнице, радость с такой внезапной стремительностью переполняла их почти прозрачные лица, мгновенно алевшие, что у губ недоставало сил сдержать ее, и, чтобы дать ей вылиться, их размыкал смех. Девушки обступали меня; и между их головками, не прижимавшимися одна к другой, разделявший их воздух прокладывал лазурные тропинки, — так садовник оставляет прогалинку, чтобы легче было двигаться среди розовых кустов.

Когда запасы наши истощались, мы играли в игры, которые до встречи с девушками показались бы мне скучными, иногда в совсем детские, вроде «Башня Берегись» или «Кто первый засмеется», но которые теперь я не променял бы и на царский престол; заря младости, еще полыхавшая на лицах девушек и уже угасшая для меня, все перед ними освещала и, как на примитивах воздушных тонов, вырисовывала на золотом фоне что-нибудь наименее важное из их жизни. Лица девушек почти все сливались в неярком багрянце зари, сквозь который подлинные их черты еще не успели пробиться. Виден был только прелестный колорит, сквозь который то, что должно было стать профилем, еще не различалось. В теперешнем профиле не было ничего определенного, он мог заключать в себе лишь скоропреходящее сходство с кем-нибудь из покойных членов семьи, которому природа оказала посмертную эту любезность. Скоро, скоро приходит час, когда больше уже нечего ждать, когда тело сковывает неподвижность, не сулящая никаких неожиданностей, когда теряешь всякую надежду при виде того, как, точно сухие листья с деревьев в разгар лета, с еще молодых голов падают или седеют волосы; оно до того кратковременно, это солнечное утро, что начинаешь любить лишь очень молодых девушек, плоть которых еще только-только подходит, как прекрасное тесто. Девушки — это тягучая масса, поминутно разминаемая мимолетным впечатлением, которому они подчиняются. Про любую из них можно сказать, что она — то статуэтка веселья, то статуэтка юной серьезности, то статуэтка ласковости, то статуэтка удивления, и все эти статуэтки лепит какое-нибудь выражение лица, бесхитростное, цельное, но мгновенное. С этой пластичностью связано то, что девушка всякий раз по-особому чарует нас милым своим вниманием. Конечно, это должно быть присуще не только девушке, но женщина, и та, которой мы не нравимся, и та, которая не подает вида, что мы ей нравимся, является нашему взору чем-то уныло однообразным. Когда женщина достигает известного возраста, знаки ее расположения уже не вызывают легкой зыби у нее на лице, окаменевшем от борьбы за существование, раз навсегда принявшем воинственное или восторженное выражение. Одно из женских лиц — в силу вечной покорности жены мужу — скорей напоминает лицо солдата; другое, изваянное теми повседневными жертвами, какие мать приносит ради детей, — это лицо апостола. Еще одно лицо после многих испытаний и гроз становится лицом морского волка, и только одежда указывает на то, что это женщина. Конечно, если мы любим женщину, то ее предупредительность по отношению к нам еще способна по-новому волновать нас, пока мы с ней. Но в ней самой мы не находим каждый раз другую женщину. Веселость — это всего лишь оболочка ее неменяющегося лица. Но предшествует окончательному этому застыванию молодость, и вот оттого-то близость девушек действует на нас так же освежающе, как зрелище все время меняющихся, беспрестанно сталкивающихся форм, похожее на непрерывное возрождение первооснов природы, какое мы наблюдаем, стоя у моря.

Не только светским приемом или прогулкой с маркизой де Вильпаризи пожертвовал бы я ради того, чтобы поиграть в «веревочку» или в «загадки» с моими приятельницами. Несколько раз Робер де Сен-Лу извещал меня, что, так как я все не еду к нему в Донсьер, он намерен попросить отпуск на сутки и приехать в Бальбек. Всякий раз я писал ему, чтобы он не приезжал, и в качестве уважительной причины выставлял то, что именно в этот день мне будто бы необходимо вместе с бабушкой по семейным обстоятельствам куда-нибудь поблизости отлучиться. Можно не сомневаться, что он подумал обо мне плохо, узнав от своей тетки, что это за семейные обстоятельства и кто такие те, которые в подобных случаях играли роль бабушки. И все-таки я, пожалуй, был прав, жертвуя не только светскими развлечениями, но и утехами дружбы ради блаженства провести целый день в этом саду. У кого есть возможность жить для себя, — правда, это художники, а я давно убедил себя, что никогда не буду художником, — тот должен жить для себя; между тем дружба есть освобождение от этого долга, самоотречение. Даже собеседование, один из способов выразить дружеские чувства, — пустая болтовня, ничем нас не обогащающая. Мы можем проговорить всю жизнь, и это будет всего лишь бесконечное повторение ничем не наполненного мгновенья, между тем как, когда мы заняты уединенным трудом художественного творчества, мысль идет вглубь, а это единственный путь, который нам не заказан, по которому мы, — правда, с немалым трудом, — движемся вперед к истине. А дружба мало того что бесполезна, как собеседование, — она нам вредна. Вредна потому, что ощущение скуки, которое не могут не испытывать в обществе друга, то есть оставаясь на поверхности самих себя, вместо того чтобы идти путем открытий вглубь, те из нас, для кого закон развития — закон чисто внутренний, — это ощущение скуки, когда мы опять остаемся одни, дружба уговаривает нас притупить, она заставляет нас с волнением вспоминать слова друга, принимать их как драгоценный дар, хотя мы — не здания, каменные стены которых можно утолщать снаружи, а деревья, которые добывают из своего сока каждое новое колено ствола, верхний ярус листвы. Я лгал самому себе, я перестал развиваться в том направлении, в каком действительно мог расти и быть счастливым, как в ту пору, когда я гордился тем, что меня любит, мной восхищается такой хороший, такой умный, такой тонкий человек, как Сен-Лу, когда я раздумывал не над моими неясными впечатлениями, в которых мне стоило бы разобраться, а над словами моего друга, в которых, повторяя их, — заставляя их повторять второе «я», которое живет в нас и на которое мы всегда с таким удовольствием перекладываем бремя размышлений, — я старался найти красоту, резко отличающуюся от той, какую я искал молча, когда бывал в самом деле один, но именно благодаря этой красоте в моих глазах приобрели бы большую ценность и Робер, и я сам, и моя жизнь. В той жизни, которую создавал для меня такой друг, как Робер, я чувствовал, что я бережно укрыт от одиночества, что я великодушно стремлюсь пожертвовать собой ради друга, короче — что я неспособен к самовыявлению. В обществе девушек, наоборот, испытываемое мною наслаждение было эгоистично, но зато, по крайней мере, не основывалось на лжи, которая тщится убедить нас, что мы не безысходно одиноки, и которая, когда мы с кем-нибудь беседуем, не позволяет нам признаться самим себе, что это уже не мы говорим, что мы подгоняем себя под чужой образец, а не под свой собственный, разнящийся от всех прочих. Мои беседы с девушками из стайки были неинтересны, да к тому же еще немногословны, так как я перебивал их долгим молчанием. Это не мешало мне, когда они со мной говорили с таким же удовольствием, с каким я на них смотрел, открывать в голосе каждой девушки яркую картину. Их Щебет доставлял наслаждение, радовал мой слух. Любовь помогает распознавать, различать. В лесу любитель птичьего пения без труда узнает голос каждой птицы, а для невежды все птичьи голоса звучат одинаково. Любитель девушек знает, что человеческие голоса еще разнообразнее. В любом голосе больше нот, чем в самом сложном музыкальном инструменте. И число звукосочетаний в человеческом голосе столь же несметно, как неисчерпаемо разнообразие личностей. Когда я разговаривал с какой-нибудь моей приятельницей, я отдавал себе отчет в том, что неповторимый, в своем роде единственный портрет ее личности нарочно для меня искусно нарисован, неумолимо навязан мне как игрой ее голоса, так и игрой ее лица, и что два эти зрелища отображают, каждое в своей плоскости, одну и ту же особую реальность. Разумеется, и голос, и внешний облик еще не окончательно установились; голос еще будет ломаться, лицо изменится. У детей есть железа, выделяющая вещество, которое помогает им переваривать молоко, а у взрослых ее нет, — так и в щебете девушек были ноты, которых нет у женщин. И на этом более многозвучном инструменте они играли губами с той старательностью, с тем усердием ангелочков-музыкантов Беллини, с каким играют только в юности. С годами девушки утратят интонацию вдохновенной убежденности, придававшую очарование самым простым вещам, как, например, когда Альбертина самоуверенно каламбурила, а младшие слушали ее, как завороженные, пока на них с неудержимой стремительностью чоха не нападал дикий хохот, или когда Андре заговаривала об их школьных занятиях, еще более детских, чем их игры, по-ребячьи серьезные; и голоса их детонировали, как стихи в древности, когда поэзия еще почти не обособилась от музыки и стихотворение читалось на разных нотах. Так или иначе, в голосах девушек уже отчетливо улавливался пристрастный взгляд этих подростков на жизнь, взгляд до такой степени индивидуальный, что если бы сказать об одной: «Ей все шуточки», о другой: «Она обо всем судит безапелляционно», а о третьей: «Она всегда занимает нерешительно-выжидательную позицию», — то это было бы слишком общо. Черты нашего лица — не более чем жесты, которые в силу привычки приобрели завершенность. Природа, как гибель Помпеи, как метаморфоза, происходящая с куколкой, добивается того, что мы застываем в тот миг, когда делаем привычное движение. Равным образом в наших интонациях содержится наше мировоззрение, все, что человек думает о жизни. Разумеется, эти черты были свойственны не только моим приятельницам. Они были свойственны их родителям. Личность погружена в нечто более общее, чем она сама. Надо иметь в виду, что мы наследуем от родителей не только привычные черты лица и характерные для них переливы голоса, но и обороты речи, постоянно ими употребляемые словосочетания, почти столь же неосознанные, как интонация, почти столь же глубокие, и они, как и она, выражают наше отношение к жизни. Правда, иным девушкам некоторые выражения родители не сообщают до известного возраста, обычно — пока они не станут женщинами. Они держат их про запас. Так, например, когда разговор шел о картинах одного из друзей Эльстира, Андре, ходившая еще с распущенными волосами, пока что не могла пользоваться выражением, какое употребляли ее мать и замужняя сестра: «Должно быть, он прелестный мужчина». Но это придет, как только ей позволят ходить в Пале-Рояль. А вот Альбертина с малых лет говорила, как хорошая знакомая ее тетки: «По-моему, это страшновато». Еще ее одарили привычкой переспрашивать — этим она подчеркивала, что ее интересует то, о чем идет речь, и что она пытается составить свое собственное мнение. Если при ней говорили, что такой-то художник хорош или же что у него красивый дом, — она переспрашивала:

«Ах, так он хороший художник? Ах, так дом у него красивый? » Наконец, еще более общим, чем доставшееся им наследство, был сок их родного края, придававший особое звучание голосам и вспаивавший интонации. Когда Андре резко брала низкую ноту, то она ничего не могла поделать с перигорской струной голосового своего инструмента, чтобы она не издала певучего звука, к тому же поразительно гармонировавшего с южной правильностью ее черт; а вечным проказам Розамунды соответствовали северный тип ее лица и северный ее голос, а также особенности говора ее родного края. Между родным краем девушки и ее темпераментом, управлявшим модуляциями голоса, мне слышался чудесный диалог. Диалог, но не спор. Ни одна из модуляций не отчуждала девушку от родины. Девушка все еще представляла собой свою родину. Надо заметить, что действие местных богатств на дарование, которое пользуется ими и которое они укрепляют, не уменьшает оригинальности его произведений, и, будь то произведение зодчего, краснодеревщика или композитора, оно не менее добросовестно отражает тончайшие черты индивидуальности художника, оттого что ему пришлось поработать над санлисским жерновым камнем или над страсбургским красным песчаником, оттого что он не тронул особой узловатости ясеня, оттого что когда он писал музыку, то принял в расчет ресурсы и пределы звучности, принял в расчет возможности флейты и альта.

Я это понимал, хотя мы так мало разговаривали между собой! Маркизе де Вильпаризи или Сен-Лу я сказал бы, что получил от встреч с ними большое удовольствие, тогда как на самом деле оно было совсем не так велико, потому что, простившись с ними, я чувствовал себя усталым, а когда я лежал на пляже с девушками, полнота испытываемых мною чувств с лихвой вознаграждала меня за бессодержательность, за скупость наших речей и переплескивала через мою неповоротливость и несловоохотливость волны счастья, шум которых затихал около этих молодых роз.

Выздоравливающий, который целые дни проводит в, саду, не с такой остротой ощущает пропитанность множества мелочей, из которых складывается его досуг, запахом цветов и плодов, с какой я, глядя на девушек, различал их краски и ароматы, нежность которых вливалась потом в меня. Так виноград становится сладким на солнце. И своей медлительной непрерывностью эти радости, такие простые, вызывали у меня, как у тех, кто все время лежит у моря, дышит солью, загорает ощущение расслабленности, вызывали на лицо блаженную улыбку, вызывали какую-то ослепленность вплоть до помутнения в глазах.

Иной раз от чьего-нибудь отрадного знака внимания по всему моему телу пробегала дрожь, и эта дрожь умаляла на время мое влечение к другим. Так, однажды Альбертина спросила: «У кого есть карандаш? » Андре дала ей карандаш, Розамунда — бумагу, Альбертина же им сказала: «Старушонки! Подсматривать запрещается». Держа бумагу на коленях, она старалась писать как можно разборчивее, затем дала мне записку и сказала: «Только чтоб никто не видел! » Я развернул записку и прочел: «Вы мне нравитесь».

«Вместо того чтобы писать чепуху, — внезапно повернувшись с важным и властным видом к Андре и Розамунде, воскликнула она, — мне бы надо было показать вам письмо от Жизели — я его получила с утренней почтой. Экая я дура, таскаю его в кармане, а ведь оно может быть нам очень полезно! » Жизель сочла своим долгом прислать подруге с тем, чтобы она показала другим, сочинение, которое она написала на выпускном экзамене. Трудность двух тем, предложенных на выбор Жизели, превзошла опасения Альбертины. Одна из них была такая: «Софокл пишет из ада Расину, чтобы утешить его в связи с провалом „Гофолии“. Другая: „Что г-жа де Севинье могла бы написать г-же де Лафайет о том, как она жалела, что ее не было на первом представлении „Эсфири“. Так вот, Жизель, решив блеснуть и умилить экзаменаторов, выбрала первую тему, более трудную, написала замечательно, и ей поставили четырнадцать, да еще экзаменационная комиссия поздравила ее. Она получила бы общую оценку „очень хорошо“, если б не „срезалась“ на экзамене по испанскому языку. Сочинение, копию которого прислала Жизель, Альбертина нам тут же и прочитала — ей предстоял такой же экзамен, и она интересовалась мнением Андре, потому что Андре знала гораздо больше их всех, вместе взятых, и могла „поднатаскать“ ее. „Ей здорово повезло, — заметила Альбертина. — Как раз над этой темой она корпела здесь с учительницей французского языка“. Письмо, которое Жизель написала Расину от имени Софокла, начиналось так: «Дорогой друг! Прошу меня извинить за то, что я Вам пишу, не имея чести быть лично с Вами знаком, но Ваша новая трагедия «Гофолия“ свидетельствует о том, что Вы в совершенстве изучили мои скромные творения. Вы не только заставили говорить стихами протагонистов, то есть главных действующих лиц, но сочинили стихи, — стихи прекасные, говорю Вам это без всякой лести, — и для хоров, которые, по мнению многих, были неплохи в греческой трагедии, но которые для Франции явились чем-то совершенно новым. Кроме того, Ваш талант, такой свободный, такой изящный, такой пленительный, такой настоящий, такой легкий, достигает здесь необычайной мощи, перед которой я преклоняюсь. Даже Ваш соперник Корнель не мог бы лучше очертить Гофолию и Иодая. Характеры сильные, интрига проста и занимательна. Пружиной в Вашей трагедии служит не любовь, и, на мой взгляд, в этом состоит ее громадное достоинство. Изречения, пользующиеся наибольшей известностью, не всегда являются самыми верными. Вот Вам пример:

 

Кто страсть любовную живописать сумеет,

Сердцами нашими, уж верно, завладеет.

 

Вы же доказали, что религиозное чувство, которым преисполнены Ваши хоры, действует так же сильно. Широкую публику Вы, быть может, привели в недоумение, однако настоящие знатоки отдают Вам должное. Итак, поздравляю Вас, дорогой собрат, и пользуюсь случаем, чтобы выразить Вам свои лучшие чувства». Пока Альбертина читала сочинение, глаза у нее блестели. «Наверное, сдула! — воскликнула она, кончив читать. — Никогда не поверю, что все это сама Жизель придумала. Да еще стихи! У кого же это она подтибрила? » От восхищения, вызванного, впрочем, уже не сочинением Жизели, но еще усилившегося, равно как и от напряжения, у Альбертины «глаза на лоб лезли», когда она слушала Андре, к которой обратились за разъяснениями как к самой старшей и самой знающей, а та, заговорив о работе Жизели с легкой иронией, затем, нарочито небрежным тоном, хотя чувствовалось, что говорит она вполне серьезно, принялась переделывать сочинение. «Написано недурно, — сказала Андре Альбертине, — но будь я на твоем месте и если б мне дали такую тему, — а это может случиться, ее задают очень часто, — я бы сделала по-другому. Я взялась бы за нее вот как. Прежде всего на месте Жизели я бы не кинулась в омут головой, а набросала бы на отдельном листочке план. Сначала постановка вопроса и изложение, потом общие мысли, которые необходимо развить в сочинении. Наконец, оценка, слог, заключение. Имея план, ты с пути не собьешься. Уже в экспозиции, или, если хочешь, Титина, поскольку это письмо, во вступлении, Жизель дала маху. Человеку, жившему в семнадцатом столетии, Софокл не мог бы написать: „Дорогой друг“. „Правда, правда, ей надо было написать: „Дорогой Расин“! — подхватила Альбертина. — Так было бы гораздо лучше“. — „Нет, — чуть-чуть насмешливо возразила Андре, — обращение должно было быть такое: „Милостивый государь! “ И в конце ей надо было написать что-нибудь вроде: „С глубочайшим почтением имею честь быть, милостивый государь (в крайнем случае — „милостивый государь мой“) Вашим покорнейшим слугою“. Потом Жизель утверждает, что хоры „Гофолии“ — новость. Она забыла „Эсфирь“ и еще две трагедии — они мало известны, но именно в этом году их разбирал учитель, это его конек; назови их — и можешь считать, что выдержала. Это „Еврейки“ Робера Гарнье и „Аман“ Монкретьена“. Назвав эти две пьесы, Андре не могла сдержать чувство благожелательного превосходства, отразившегося в ее улыбке, довольно, впрочем, ласковой. Альбертина возликовала. „Андре, ты чудо! — воскликнула она. — Напиши мне эти два заглавия. Представляешь себе, какой у меня будет козырь, если мне достанется этот вопрос, даже на устном? Я их назову и всех ошарашу“. Однако потом, когда Альбертина обращалась к своей образованной подруге с просьбой сказать еще раз, как называются эти пьесы, потому что ей хотелось записать названия, Андре уверяла, что они вылетели у нее из головы, и больше о них не заговаривала. „Дальше, — продолжала Андре с едва уловимым презрением к своим товаркам, на которых она смотрела как на детей, довольная, вместе с тем, что ею восхищаются, и, сама того не желая, увлекшаяся сочинением, — Софокл в аду должен быть хорошо осведомлен. Следовательно, ему должно быть известно, что „Гофолию“ давали не для широкой публики, а для Короля-Солнца и нескольких приближенных. Об успехе у знатоков у Жизели сказано неплохо, но нуждается в дополнении. Бессмертный Софокл вполне может обладать даром пророчества и предвозвестить мнение Вольтера, что „Гофолия“ — это не только „великое произведение Расина, но и человеческого гения вообще“. Альбертина впивала каждое ее слово. Глаза у нее горели. И она с глубочайшим возмущением отвергла предложение Розамунды поиграть. „Наконец, — снова заговорила Андре все так же бесстрастно, непринужденно, слегка насмешливо и вместе с тем достаточно убежденно, — если бы Жизель записала для себя те общие мысли, которые ей следует развить, она, пожалуй, пришла бы к тому же, что сделала бы на ее месте я, — то есть показала бы разницу между религиозным духом хоров Софокла и хоров Расина. Я заставила бы Софокла заметить, что хотя хоры у Расина проникнуты религиозным чувством, как и хоры в греческой трагедии, но боги здесь и там разные. Бог Иодая ничего общего не имеет с богом Софокла. И в конце сам собой напрашивается вывод: «То, что верования различны, не имеет никакого значения“. Софокл постеснялся бы на этом настаивать. Он побоялся бы оскорбить чувства Расина и предпочел бы, сказав несколько слов об его наставниках из Пор-Ройяль, с особой похвалой отозваться о той возвышенности, какой отличается поэтический дар его соревнователя“.

От восторга и от напряжения на лице у Альбертины выступили крупные капли пота. Андре хранила все тот же улыбчиво равнодушный вид — вид денди женского пола. «А еще хорошо бы привести отзывы знаменитых критиков», — заметила она до начала игры. «Да, — согласилась Альбертина, — мне говорили. Вообще считаются наиболее важными мнения Сент-Бева и Мерле правда? » — «Да, пожалуй, — заметила Андре, но потом отказалась, невзирая на мольбы Альбертины, записать, еще две фамилии. — Мерле и Сент-Бев — это неплохо. Но главное — Дельтур и Гаск-Дефосе».

А я в это время думал о листке из блокнота, который мне дала Альбертина: «Вы мне нравитесь», — и через час, спускаясь по дороге, слишком крутой для меня, к Бальбеку, я говорил себе, что роман у меня будет с ней.

Состояние, характеризуемое рядом примет, по которым мы обыкновенно догадываемся, что мы влюблены, как, например, мое распоряжение в отеле будить мсня1д только если придет кто-нибудь из девушек, сердцебиения, мучившие меня, когда я их ждал (безразличнокого именно), бешенство, в какое я впадал, если в день их прихода не мог найти парикмахера, чтобы побриться, из-за чего я вынужден был в неприглядном виде предстать перед Альбертиной, Розамундой или Андре, — конечно, подобное состояние, вновь и вновь появляясь то из-за одной, то из-за другой, так же отличается от того, что мы называем любовью, как отличается человеческая жизнь от жизни зоофитов, существование, индивидуальность которых, если можно так выразиться, распределяется между разными организмами. Но естественная история учит нас, что у животных такие явления наблюдаются и что хотя мы опередили животных, — правда, ненамного, — тем не менее наша жизнь служит подтверждением того, что состояния, о которых мы раньше не подозревали, но которых нам не избежать, пусть даже они потом пройдут, действительно существуют. Таким было для меня состояние влюбленности, делившееся на нескольких девушек. Делившееся или, вернее, неделившееся, так как чаще всего меня восхищала, в отрыве от остального мира, становилась для меня такой драгоценной, что надежда на завтрашнюю с ней встречу оказывалась самой большой радостью моей жизни, вся группа девушек вместе с полднем на скалах, вместе с полоской травы, где несколько часов нежились Альбертина, Розамунда и Андре, лица которых так волновали мое воображение; и я затруднился бы ответить на вопрос, из-за кого мне так дороги эти места, кого из них мне больше хочется полюбить. В начале любви, как и в конце ее, мы не всецело поглощены предметом нашей любви, — точнее, желание любить, откуда она вырастает (а впоследствии воспоминание о ней), с наслаждением путешествует по стране взаимозаменяемых блаженств, — блаженств, доставляемых нам иногда просто-напросто природой, лакомством, жильем, — действующих заодно, так что это наше желание во владениях любого из них не чувствует себя на чужбине. Притом я в присутствии девушек еще не испытывал пресыщения, порождаемого привычкой, а потому не утратил способности видеть их, иначе говоря — каждый раз при виде их приходить в глубокое изумление.

Понятно, отчасти, это изумление зависит от того, что женщина являет нам тогда новый облик; но до чего же многолика всякая женщина, до чего разнообразны черты ее лица и линии тела, из которых лишь очень немногие, когда этой женщины с нами нет, тотчас всплывают в нашей простодушно самоуправной памяти! Так как воспоминание выбирает какую-нибудь одну поразившую нас особенность, выделяет ее, преувеличивает, превращая женщину, показавшуюся нам высокой, в этюд, на котором ее рост беспределен, а женщину, явившуюся нашим глазам румяной и белокурой, — в чистейшую «гармонию розового и золотого», то, едва лишь эта женщина вновь предстает перед нами, все прочие ее свойства, свойства забытые, восстановив равновесие, обступают нас всей своей слитной многосложностью, уменьшая рост, притушая розовость, заменяя то единственное, чего мы в ней ищем, другими особенностями, и тут память нам подсказывает, что мы обратили на них внимание еще при первой встрече, а теперь мы недоумеваем, почему же они явились для нас неожиданностью. Мы напрягаем память, мы идем навстречу павлину, а перед нами — снегирь. И это неизбежное изумление не одиноко; с ним сосуществует другое, возникающее тоже из различия, но не между стилизованными воспоминаниями и действительностью, а между женщиной, которую мы видели прошлый раз, и той, которая предстала перед нами сегодня в ином ракурсе и показала новый свой облик. Воистину лицо человеческое подобно божественному лику из восточной теогонии; это целая гроздь лиц, которые находятся в разных плоскостях и которые нельзя увидеть одновременно.

Однако главным образом наше изумление объясняется тем, что женщина показывает нам и одно и то же лицо. Нам требуется такое громадное усилие для воссоздания того, что не суть мы, — хотя бы вкуса плода, — что, только-только получив впечатление, мы незаметно для себя уже начинаем спускаться по откосу воспоминаний и — разумеется, не отдавая себе в этом отчета, — немного погодя оказываемся очень далеко от пережитого. Следовательно, всякая новая встреча представляет собой нечто вроде восстановления нашего правильного представления. Но вспоминать человека — значит, в сущности, забывать его, и если мы и вспоминаем виденное, то только в этом смысле. А пока еще мы не утратили уменья видеть, мы узнаем забытую черту в тот миг, когда она предстает перед нами, мы вынуждены выпрямлять покривившуюся линию, и вот почему беспрестанное и животворное изумление, благодаря которому ежедневные встречи с девушками у моря оказывались для меня такими целительными и успокаивающими, рождалось не только из открытий, но и из припоминаний. Прибавьте к этому волнение, связанное с тем, как много значили для меня эти встречи, и всякий раз не вполне соответствовавшее моим ожиданиям, чем обусловливалось сходство надежды на будущую встречу не с уже исчезнувшей надеждой, но с еще трепетным воспоминанием о последнем разговоре, и тогда вам легко будет себе представить, какой резкий толчок давала моим мыслям каждая прогулка, двигались же мои мысли совсем не в том направлении, какое я для них намечал на свежую голову, сидя один у себя в номере. Когда я возвращался к себе, напоминая улей, жужжащий растревожившими меня и долго еще потом звучавшими во мне словами, то намеченный мною путь был уже забыт и разрушен. Всякое существо гибнет, как только мы перестаем видеть его; затем последующее его появление — это уже новое создание, отличающееся если и не от всех, то, по крайней мере, от предыдущего. Два таких создания — это уже разнообразие, хотя бы и минимальное. Если нам запомнится решительный взгляд, выражение отваги, то при следующей встрече мы будем неминуемо удивлены, более того: почти исключительно потрясены словно бы томным профилем, какой-то особенной задумчивой мягкостью — тем, что не отложилось в нашей памяти прошлый раз. Именно при сопоставлении воспоминания с новой действительностью выявится наше разочарование или удивление, именно это сопоставление откроет перед нами подлинную действительность, указав нам на провалы в нашей памяти. И теперь уже черты лица, в прошлый раз не замеченные и именно поэтому особенно нас поражающие на этот раз, особенно реальные, особенно тщательно исправленные, явятся предметом наших дум и воспоминаний. Томный, овальный профиль, мягкое выражение — вот что нам захочется увидеть вновь. И в следующий раз все волевое, что есть в пронизывающем взгляде, остром носе, сжатых губах, уничтожит разрыв между нашей мечтой и предметом, который она себе нарисовала неверно. Само собой разумеется, устойчивость первых впечатлений, впечатлений чисто внешних, которые создавались у меня при каждой встрече с моими приятельницами, была связана не только с обличьем, — ведь я же, как известно, был особенно чуток к их голосам, еще сильнее, пожалуй, меня волновавшим (в голосе есть не только особая, чувственно воспринимаемая поверхность, как в обличье, голос является частью той бездонной пропасти, от которой становятся такими головокружительными безнадежные поцелуи), к напоминавшему единственный в своем роде звук какого-то маленького инструмента звуку их голосов, в который каждая девушка вкладывала всю себя и который составлял отличительную ее особенность. Проведенная в одном из этих голосов какой-нибудь модуляцией борозда, мной позабытая, поражала меня своей глубиной, когда я о ней вспоминал. Таким образом поправки, которые я при каждой новой встрече вынужден был вносить, чтобы составить себе наиточнейшее представление, — это были поправки настройщика, учителя пения и рисовальщика.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.