Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть вторая 7 страница



Какое разочарование постигало меня всякий раз, когда я потом встречал его в отеле или наружи, — он шел, подняв голову, все время соразмеряя телодвижения со своим быстролетным, танцующим моноклем, как бы служившим его телу центром тяжести, — и мог удостовериться, что он не ищет сближения с нами, что он даже не здоровается, хотя он не мог не знать, что мы в дружеских отношениях с его теткой! Вспоминая, как была со мною любезна маркиза де Вильпаризи, а до нее — маркиз де Норпуа, я приходил к мысли, что, может быть, это не настоящая знать, и может быть, в законах, которым подчиняется аристократия, есть тайный пункт, согласно коему женщины и некоторые дипломаты в отношениях с разночинцами по неизвестным мне соображениям имеют право не проявлять той надменности, какую неукоснительно должен был выказывать юный маркиз. Рассудок мог бы мне на это возразить. Но в моем тогдашнем сумасбродном возрасте — возрасте совсем не бесплодном, напротив: плодоносном — обыкновенно не обращаются с вопросами к рассудку, а самые незначительные свойства принимают за неотъемлемую часть человеческой личности. Окруженные чудищами и богами, мы не знаем покоя. Нет почти такого поступка, совершенного нами тогда, который нам впоследствии не захотелось бы перечеркнуть. Вот о чем нам нужно было бы пожалеть, так это о бездумности, с какою мы тогда действовали. Потом мы смотрели на вещи с более практической точки зрения, совершенно так же, как смотрит все общество, но зато юность — это единственная пора, когда человек чему-нибудь да научается.

Надменность, которую я угадывал в маркизе де Сен-Лу, и заключавшаяся в ней врожденная черствость обнаруживались в его манере держать себя, когда он проводил мимо, всегда негнущийся, все так же высоко подняв голову, с безучастным взглядом, более чем безжалостным — не выражавшим даже того неопределенного уважения, какое мы испытываем к правам других людей, даже если эти люди незнакомы с нашей теткой, и в силу которого я относился к пожилой даме иначе, чем к уличному фонарю. Эта его холодность была так же далека от прелестных писем, в которых он, — о чем я мечтал еще несколько дней назад, — стал бы изливать мне свои чувства, как далек существующий только в воображении фантазера восторг палаты и народа, вызванный его незабываемою речью, от того жалкого положения, какое занимает этот никому не ведомый человек в жизни, мечтавший вслух один на один с самим собой и, едва лишь воображаемые рукоплескания утихли, снова остающийся ни при чем. Когда маркиза де Вильпаризи, видимо желая загладить неприятное впечатление, какое оставляла его повадка, свидетельствовавшая о том, что это человек высокомерный и недобрый, опять заговорила о необычайной доброте своего внучатного племянника (он был сыном одной из ее племянниц, ненамного старше меня), я подивился способности света, наперекор истине, приписывать душевные качества созданиям бездушным, как бы ни были они любезны с блестящими людьми их круга. Маркиза де Вильпаризи невольно содействовала тому, что основные, для меня уже несомненные черты характера ее племянника выступили еще раз в тот день, когда я столкнулся с ними обоими на очень узкой дорожке, и маркизе ничего иного не оставалось, как познакомить меня с ним. Он точно не слышал, что ему называют чье-то имя, ни один мускул не дрогнул в его лице; в самом равнодушии, в пустоте его глаз, в которых не блеснул даже слабый луч человеческого чувства, было что-то преувеличенное, делавшее их похожими на неодушевленные зеркала. Потом, остановив на мне этот тяжелый взгляд, точно с целью, прежде чем ответить мне на поклон, узнать, кто я такой, он резким движением, казалось, вызванным скорее чисто мускульным рефлексом, чем актом воли, протянул мне руку. Когда же, на другой день, мне передали его визитную карточку, я подумал, что он, по крайней мере, вызывает меня на дуэль. Но он говорил со мной только о литературе и после долгой беседы заявил, что ему очень бы хотелось проводить со мной несколько часов в день. Во время нашего свидания он не только проявил живой интерес к духовным ценностям, но и выразил мне симпатию, не вязавшуюся с его вчерашним поклоном. Убедившись, что так он здоровается со всеми, я понял, что это всего лишь светское правило, которое усвоили некоторые члены его семьи и которому его мать, стремившаяся к тому, чтобы он получил блестящее воспитание, подчинила его тело; он кланялся, думая о поклонах столько же, сколько о своих красивых костюмах, о своих красивых волосах; это его движение было лишено нравственного значения, какое я вложил в него поначалу, движение заученное, как и другая его привычка — сейчас же представляться родственникам своего знакомого, привычка, ставшая у него инстинктивной: так, увидев меня на другой день после нашей встречи, он подлетел ко мне и, не поздоровавшись, с лихорадочной поспешностью попросил познакомить его с моей бабушкой, находившейся тут же, точно эта просьба была вызвана инстинктом самозащиты, вроде того как мы отражаем удар или закрываем глаза от струи кипятка, которая, если б мы не побереглись, мгновение спустя могла бы оказаться опасной.

Когда обряд заклинания был совершен, презрительное это существо, точно злая фея, сбрасывающая свою личину и околдовывающая волшебными чарами, у меня на глазах преобразилось в самого любезного, самого предупредительного молодого человека, каких мне когда-либо приходилось встречать. «Так, — сказал я себе, — я в нем ошибся, я — жертва заблуждения, но я покончил с одним заблуждением и впал в другое: ведь это же важный господин, счастливый тем, что он благородного происхождения, но старающийся это скрыть». Под всем прелестным воспитанием Сен-Лу, под его любезностью мне действительно открылась другая сущность, которую я в нем не подозревал.

Этот молодой человек, по виду — презрительный аристократ и спортсмен, относился с уважением и интересом только к духовным ценностям, особенно к модернистским течениям в литературе и искусстве, над которыми издевалась его тетка; кроме того, он был пропитан тем, что его тетка называла «социалистической декламацией», исполнен глубочайшего презрения к своей касте, просиживал целые часы над Ницше и Прудоном. Это был один из тех восторженных «интеллигентов», которые вечно погружены в чтение книг, заняты только высокими мыслями. В Сен-Лу проявление этой тенденции, крайне отвлеченной и весьма далекой от моих повседневных забот, хоть и казалось мне трогательным, но немножко надоедало. Признаюсь, когда я узнал, кто его отец, из мемуаров, в которых было полно анекдотов о знаменитом графе де Марсанте, воплощавшем в себе особое изящество далекой от нас эпохи, то весь ушел в мечты, жаждал иметь точные сведения о жизни графа де Марсанта, и меня злило, что Робер де Сен-Лу, вместо того чтобы довольствоваться ролью сына своего отца, вместо того чтобы быть моим путеводителем по старомодному роману, какой являла собою жизнь его отца, поднялся до любви к Ницше и Прудону. Его отец не разделил бы моих сожалений. Он тоже был человек умный, и ему было тесно в рамках светской жизни. Он не успел узнать своего сына, но ему хотелось, чтобы сын был лучше его. И я уверен, что, в противоположность другим членам их семьи, он восхищался бы им, радовался бы, что сын отказался от суетных развлечений отца ради суровых размышлений; я уверен, что, никому ничего не говоря, со скромностью духовно развитого вельможи, он тайком прочитал бы любимых писателей своего сына, чтобы удостовериться, насколько Робер выше его.

Грустно, однако, было то, что граф де Марсант при его умственной широте мог бы оценить сына, столь непохожего на него, а Робер де Сен-Лу, принадлежавший к числу тех, кто считает, что человеческие достоинства связаны с определенными формами искусства и жизни; хранил добрую, но чуть-чуть пренебрежительную память об отце, который всю жизнь увлекался охотой и скачками, скучал, слушая Вагнера, и обожал Оффенбаха. Сен-Лу был недостаточно умен, чтобы понять, что интеллигентность ничего общего не имеет с подчинением определенной эстетической формуле, и к интеллекту графа де Марсанта он испытывал нечто похожее на пренебрежение, с каким отнеслись бы к Буальдье или к Ла^ бишу сын Буальдье или сын Лабиша, сделавшиеся приверженцами сверхсимволической литературы и сверхсложной музыки. «Я очень мало знал моего отца, — говорил Робер. — Человек он был, по-видимому, прекрасный. Его несчастьем было то, что он жил в период безвременья. Родиться в Сен-Жерменском предместье и жить в эпоху „Прекрасной Елены“ — это беда. Будь он мелким буржуа, страстным поклонником „Нибелунгов“, может быть, из него вышло бы что-то совсем другое. Мне даже говорили, что он любил литературу. Но это еще ничего не значит: ведь он считал литературой устарелые произведения». Мне казалось, что Сен-Лу чересчур серьезен, а Сен-Лу не понимал, что я недостаточно серьезен. Судя обо всем с точки зрения интеллектуальной, не постигая радостей фантазии, иные из которых представлялись ему ничтожными, он дивился, как это я — я, которого он ставил гораздо выше себя, — могу испытывать к ним влечение. Сен-Лу сразу покорил мою бабушку не только безграничной добротой, какую он старался проявлять к нам обоим, но и той естественностью, которая сказывалась у него и в этом, как и во всем остальном. Естественность же — должно быть, потому, что благодаря ей под человеческим искусством чувствуется природа, — была тем качеством, которое бабушка особенно ценила: так, в садах, — например, в комбрейском саду, — она не любила чересчур правильных куртин, в поваренном искусстве ненавидела «фигурные торты», оттого что не так-то просто догадаться, из чего они приготовлены, а в игре пианистов ей не нравилась слишком тщательная отделка, чрезмерная гладкость, — она питала особое пристрастие к нотам нечетким, к фальшивым нотам Рубинштейна. Эту же естественность она с удовлетворением отмечала даже в костюмах Сен-Лу с их мягким изяществом, без намека ни на хлыщеватость, ни на чопорность, без обтяжки и накрахмаленности. Еще больше уважала она этого богатого юношу за простоту и свободу, с какою он жил в роскоши, не давая почувствовать, что у него «денег куры не клюют», и не важничая; прелесть естественности она находила еще в сохранившейся у Сен-Лу и обычно утрачивающейся вместе с другими физиологическими особенностями, присущими детскому возрасту, неспособности помешать чертам своего лица выдать любое чувство. Если ему чего-нибудь хотелось и это вдруг исполнялось, — ну, например, если ему говорили что-нибудь приятное, — его охватывал столь внезапный, пламенный, стремительный, бурный восторг, что он бессилен был сдержать его и затаить; по всему лицу его неудержимо разливалось удовольствие; сквозь тонкую кожу щек просвечивал яркий румянец, в глазах отражались смущение и радость. И моя бабушка живо отзывалась на прелестную эту открытость и прямодушие, тем более что — по крайней мере, в пору нашей дружбы с Сен-Лу — они у него не были обманчивыми. А между тем я знал еще одного человека, — и таких много, — у которого физиологическая неподдельность мимолетной краски отнюдь не исключала нравственного двуличия; очень часто румянец свидетельствует только о том, что даже у подленьких людишек радостное чувство бывает настолько сильным, что они оказываются перед ним безоружными и вынуждены открыть его другим. Но особенно восхищалась бабушка естественностью, с которой Сен-Лу без околичностей признавался в своей симпатии ко мне и которая подсказывала ему для ее выражения такие слова, каких, — говорила бабушка, — даже она не могла бы найти, — слова точные и действительно ласковые, под которыми подписались бы «Севинье и Босержан»; Сен-Лу не стесняясь посмеивался над моими недостатками, — открывая их, он поражал бабушку своей проницательностью, — но посмеивался так же, как посмеивалась бы она: добродушно, расхваливая мои достоинства с пылом и безудержностью, являющими полную противоположность сдержанности и холодности, с помощью которых его сверстники обычно надеются придать себе весу. Чтобы уберечь меня от пустячной простуды, он, если свежело, а я этого не замечал, покрывал мне ноги одеялом; если он чувствовал, что мне скучно или нездоровится, то будто ненароком засиживался у меня вечером, — словом, был, по мнению бабушки, пожалуй, даже чересчур заботлив, потому что мне полезнее было бы, чтобы со мной были жестче, но, как доказательство привязанности ко мне, его заботливость глубоко трогала ее.

Вскоре мы заключили дружеский союз навеки. Сен-Лу произносил слова «наша дружба» так, словно речь шла о чем-то важном и прекрасном, существующем вне нас, а немного погодя он уже называл это самой большой — не считая чувства к возлюбленной — радостью своей жизни. От этих слов мне становилось грустно, я не знал, что на них ответить: при нем, разговаривая с ним, — да, разумеется, и при ком угодно, — я не испытывал блаженного состояния, какое мог бы пережить в одиночестве. Иной раз, оставшись один, я чувствовал, как со дна моей души всплывает упоительное ощущение счастья. Но если со мной кто-нибудь был, если я разговаривал с приятелем, моя мысль делала крутой поворот в сторону собеседника, а не в мою сторону, и, двигаясь в противоположном направлении, она не доставляла мне ни малейшего удовольствия. Расставшись с Сен-Лу, я при помощи слов вносил известный порядок в неясные мгновенья, проведенные с ним; я говорил себе, что у меня есть верный друг, что верные друзья редки, и, сознавая, что я — обладатель трудно достижимого блага, ощущал нечто прямо противоположное хорошо знакомому мне наслаждению — наслаждению извлекать из себя и вытаскивать на свет то, что пряталось в полумраке. Если я два-три часа проводил с Робером де Сен-Лу и он был в восторге от того, что я ему говорил, я испытывал потом что-то вроде угрызений совести, усталости, сожаления, что я не остался один и не взялся наконец за дело. Но я себя уговаривал, что разум дается человеку не для него одного, что величайшим из людей хотелось, чтобы их оценили, что я не имею права считать потерянными часы, в течение которых у моего друга создалось высокое мнение обо мне: я без труда доказывал себе, что должен быть счастлив, и тем сильней боялся, как бы у меня не отняли счастье, что я его не ощущал. Ничего мы так не страшимся, как исчезновения радостей, существующих вне нас, потому что они не подвластны нашему сердцу. Я чувствовал, что способен дружить больше, чем многие другие (потому что счастье моих друзей я всегда ставил бы выше личных интересов, за которые так держатся другие и которые ничего не значили для меня), но меня не могло бы радовать чувство, которое вместо того, чтобы подчеркивать различие между моей душой и душами других людей, — а души у нас непохожи, — сглаживало бы это различие. Зато временами мысль моя обобщала Сен-Лу, различала в нем тип «барина», существо, которое, как некий дух, приводит его в действие, руководит его движениями и поступками; в такие минуты, хотя он был со мной, я чувствовал себя одиноким, как перед картиной природы, гармоничность которой была для меня ясна. Сен-Лу превращался тогда в неодушевленный предмет, и я углублялся в его изучение. Вновь и вновь открывая в нем это старшее, многовековой давности существо, этого аристократа, на которого Робер как раз не хотел походить, я испытывал большое удовольствие, но это удовольствие доставлял мне мой ум, а не дружба. В душевной и физической легкости, благодаря которой любезность Сен-Лу казалась особенно прелестной, в непринужденности, с какой он предлагал экипаж моей бабушке и затем подсаживал ее, в ловкости, с какой он, боясь, что мне холодно, спрыгивал с козел, чтобы накинуть мне на плечи свое пальто, я ощущал не только наследственную прыткость знаменитых охотников, каких было много в роду этого юноши, ценившего только интеллект, их презрение к богатству, которое, сосуществуя в нем с желанием быть богатым единственно для того, чтобы как можно лучше принять друзей, заставляло его небрежно бросать к их ногам окружавшее его великолепие; прежде всего я угадывал во всем этом уверенность или же самообман вельмож, считавших, что они «выше других», и потому не могших передать Сен-Лу по наследству желание показать, что он «такой же, как все», на самом деле не свойственную ему боязнь, как бы о нем не подумали, что он перед кем-нибудь заискивает, боязнь, от которой становится такой уродски уродливой и неуклюжей самая искренняя плебейская любезность. Временами я упрекал себя в том, что мне доставляет удовольствие смотреть на моего друга как на художественное произведение, то есть представлять себе, что все части его существа приведены одна с другой в соответствие и управляются общей мыслью, на которой они держатся, но которой он не знает и которая, следовательно, ничего не прибавляет к его достоинствам, к его умственной и духовной ценности, хотя он придавал ей такое большое значение.

А между тем его достоинства отчасти проистекали из этой общей мысли. Именно потому, что он был дворянин, в его умственной деятельности, в его влечении к социализму, заставлявшем его искать общества молодых студентов, плохо одетых, но с претензиями, было что-то действительно чистое и бескорыстное, отсутствовавшее у студентов. Считая себя наследником невежественной и себялюбивой касты, он искренне хотел, чтобы они простили ему его аристократическое происхождение, а их оно, напротив, прельщало, и они тянулись к нему, хотя и прикидывались в его присутствии надменными и даже заносчивыми. По тому же самому он заигрывал с людьми, от которых, по мнению моих родителей, приверженцев комбрейской социологии, он должен был бы отвернуться. Однажды из парусиновой палатки, около которой мы с Сен-Лу сидели на песке, посыпались проклятья на головы евреев, которыми был наводнен Бальбек. «Здесь шагу нельзя ступить без того, чтобы не наткнуться на еврея, — говорил чей-то голос. — Я не являюсь принципиальным, непримиримым врагом еврейской национальности, но здесь от нее не продохнешь. Только и слышишь: „Абрам! Я уже видел Янкеля“. Можно подумать, что ты на улице Абукира». Человек, громивший Израиль, вышел наконец из палатки, и мы подняли глаза на антисемита. Это был мой приятель Блок. Сен-Лу сейчас же попросил меня напомнить ему, что они встречались на конкурсе лицеев, на котором Блок получил награду, а после — в народном университете.

Меня слегка забавляло влияние иезуитов, проявлявшееся у Робера в той напряженности, какую вызывала в нем боязнь обидеть кого-нибудь из его друзей-интеллягентов, нарушавшего светские приличия, попадавшего в смешное положение, — он сам не придавал этому никакого значения, но он был уверен, что тот покраснел бы, если бы заметил свой промах. И краснеть приходилось Роберу, точно виноват был он, как, например, в тот день, когда Блок, обещав прийти к нему в отель, добавил:

— Я терпеть не могу показной шик этих громадных караван-сараев, от цыган, мне может сделаться дурно, так что вы скажите лайфтеру, чтобы он велел им замолчать и немедленно доложил вам.

Меня не очень радовал приход Блока в отель. В Бальбеке он, к сожалению, был не один, а со своими сестрами, у которых здесь было много родни и друзей. Эта еврейская колония была не столько приятна, сколько живописна. В Бальбеке было то же самое, что и в некоторых странах, в России, в Румынии, где, как сказано в учебниках географии, еврейское население не пользуется такой благосклонностью и не ассимилировалось до такой степени, как, например, в Париже. Когда двоюродные сестры и дяди Блока или их единоверцы мужского и женского пола, державшиеся всегда вместе и не допускавшие примеси чужеродного элемента, шли в казино, одни — на «бал», другие — направляясь к баккара, то это было шествие однородное, шествие злодей, ничего общего не имевших с теми, которые на них смотрели и которые встречали их здесь ежегодно, никогда, однако, не здороваясь, а это мог быть и круг Говожо, и клан председателя суда, и крупные и мелкие буржуа, и даже простые парижские торгаши, дочери которых, красивые, гордые, надменные, насмешливые, настоящие француженки, точно статуи в Реймсе, не захотели бы смешаться с этой оравой невоспитанных девок, до того строго следовавших курортным модам, что у них всегда был такой вид, как будто они возвращаются с лова креветок или собираются танцевать танго. Что касается мужчин, то, несмотря на великолепие их смокингов и лакированных ботинок, их резко выраженный тип приводил на память работы художников, которые претендуют на «глубокое знание материала» и, берясь иллюстрировать Евангелие или «Тысячу и одну ночь», силятся представить себе страну, где происходит действие, и изображают апостола Петра или Али-Бабу точь-в-точь с таким лицом, как у самого толстого бальбекского понтера. Блок познакомил меня со своими сестрами; он обращался с ними до последней степени грубо, не давал им рта раскрыть, а сестры заливались хохотом при каждой выходке брата, их божества и кумира. Значит, вероятно, и в этой среде, как и во всякой другой, а может быть, даже больше, чем во всякой другой, были свои развлечения, достоинства и добродетели. Чтобы в этом удостовериться, нужно было в нее проникнуть. Но она не производила приятного впечатления, и она это чувствовала, она видела в этом проявление антисемитизма и выступала против него сомкнутым строем, сквозь который никто, впрочем, и не думал пробиваться.

Что касается «лайфта», то это уже не могло удивить меня, потому что несколько дней назад Блок, спросив, зачем я приехал в Бальбек (то, что он сам находится здесь, представлялось ему вполне естественным), «не надеюсь ли я завязать здесь знакомства в высших кругах», и узнав от меня, что путешествие в Бальбек было моей давней мечтой, менее, впрочем, страстной, чем путешествие в Венецию, заметил: «Да, конечно, туда стоит поехать для того, чтобы пить с красивыми женщинами сиропы, делая вид, что читаешь „Stones of Venaice“ лорда Джона Рескина, нестерпимого пустозвона, скучнейшего чудачины». По-видимому, Блок был уверен, во-первых, что в Англии все лица мужского пола — лорды, а во-втбрЫх, что буква i всегда произносится там «ай». Сен-Лу считал, что это неверное произношение особого значения не имеет, — он расценивал это главным образом как незнание правил хорошего тона, которые он презирал именно потому, что сам знал их в совершенстве. Но, боясь, как бы Блоку в один прекрасный день не объяснили, что нужно говорить Venice и что Рескин — не лорд, и как бы Блок не подумал, что он тогда в глазах Робера оскандалился, Робер почувствовал себя виноватым, как будто он не обнаружил должной снисходительности, хотя он был как раз чересчур снисходителен, и краска стыда, которая, конечно, залила бы лицо Блока в тот день, когда он узнал бы о своей ошибке, заранее покрыла лицо Робера. Робер был убежден, что Блок придает больше значения своему промаху, чем он. Блок спустя некоторое время в этом и расписался, перебив меня, когда я сказал «лифт»:

— Ах, так надо говорить «лифт»! — И сухо, с надменным видом произнес: — Впрочем, это совершенно неважно, — произнес фразу, похожую на рефлекс; фразу, которую произносят все самолюбивые люди как в серьезных, так и в пустячных случаях жизни; фразу, при любых обстоятельствах показывающую, каким на самом деле важным представляется человеку то, о чем он говорит как о неважном; фразу иной раз трагическую, горькую, и тогда она первая излетает из уст сколько-нибудь гордого человека, которому отказывают в услуге, отнимая у него последнюю надежду: «Да это же совершенно неважно, я как-нибудь иначе выйду из положения»; иным выходом из положения, на который толкает это нечто «совершенно неважное», может быть и самоубийство.

Затем Блок наговорил мне много очень приятных вещей. Видимо, ему хотелось быть со мной как можно любезнее. Все же он спросил меня: «Это из тяготения к дворянству, — дворянству, по правде сказать, второсортному, но ведь ты же всегда был наивен, — ты дружишь с Сен-Лу-ан-Бре? Ты, наверно, сейчас переживаешь адский приступ снобизма. Скажи: ты сноб? Ведь правда, сноб? » Блок не расхотел быть со мной любезным. Но он был, если воспользоваться не совсем правильным выражением, «дурно воспитан», и этого своего недостатка он не замечал, и, уж во всяком случае, ему не могло прийти в голову, что недостаток этот может коробить других.

Среди людей обычность одинаковых достоинств не более поразительна, чем многообразие особых недостатков. Уж конечно, «наиболее широко распространен» не здравый смысл, а доброта. Мы любуемся тем, как она, не сеянная, расцветает в самых заброшенных, в самых глухих углах, точно мак в дальнем поле, ничем не отличающийся от других маков, хотя он никогда их не видел и знал лишь ветер, время от времени колыхавший его одиноко краснеющую шапочку. Даже если доброта, обреченная на бездействие своекорыстием, никак себя не проявляет, тем не менее она существует, и когда, — например, при чтении романа или газеты, — ее не сдерживает эгоистическое побуждение, она зреет, она распускается даже в душе убийцы, любителя романов с продолжением, который всегда бывает на стороне слабого, на стороне правого и гонимого. Но разнообразие недостатков не менее удивительно, чем схожесть достоинств. У каждого столько недостатков, что, для того чтобы не разлюбить человека, нам приходится смотреть на них сквозь пальцы и прощать их ради достоинств. У самого прекрасного человека может быть недостаток, который коробит нас или возмущает. Один на редкость умен, во всем видит хорошее, ни о ком плохо не говорит, но может проносить в кармане очень важные письма, которые сам же вызвался опустить, а потом вы из-за него пропускаете свидание, от которого многое зависит, и он даже не находит нужным извиниться, да еще улыбается: он, видите ли, гордится тем, что у него нет представления о времени. Другой чуток, мягок, деликатен, сообщает вам только что-нибудь приятное, но вы чувствуете, что он умалчивает о неприятном, что он копит неприятное в своем сердце, и там оно у него загнивает, и ему так хорошо с вами, что он готов просидеть у вас до тех пор, пока вы не свалитесь от усталости. Третий откровеннее, но его откровенность доходит до того, что он не преминет довести до вашего сведения, что в тот день, когда вы, отговорившись нездоровьем, не пришли к нему, вас видели входящим в театр и вы хорошо выглядели, или что ваше содействие пригодилось ему лишь отчасти, да и потом, кроме вас, еще три человека обещали ему свое содействие, и поэтому особой признательности он к вам не испытывает. В таких случаях второй притворился что понятия не имеет о том, что вы были в театре, и не сказал бы вам, что не только вы, но и другие пришли бы ему на помощь. Третий друг испытывает потребность повторять или рассказывать другим что-нибудь крайне вам неприятное, гордится тем, что он такой прямолинейный, и твердо заявляет: «Уж какой я есть». Иные надоедают вам непрошеным любопытством или уж полнейшим нелюбопытством, и этим вы можете рассказывать о каком-нибудь чрезвычайном происшествии, а они даже не поинтересуются, в чем, собственно, дело; иные по месяцам не отвечают на ваши письма, если они касаются вас, а не их, или же предупредят вас, что придут к вам с просьбой, и вы зря проеидите дома, потому что они так и не придут, и вы напрасно прождете их две-три недели только из-за того, что не ответили на их письмо, хотя оно и не требовало ответа, а они решили, что вы на них сердиты. Некоторые, если им весело и хочется провести с вами время, хотя бы у вас было срочное дело, думая только о себе и нисколько — о вас, рассказывают что-нибудь, не давая вам вставить слово, но если их раздражает погода или если они в дурном настроении, вы из них слова не вытянете, все ваши усилия разбиваются об их истомную лень, и они даже не дают себе труда отвечать вам хотя бы односложно, как будто они вас не слышат. У каждого из наших друзей столько недостатков, что, для того чтобы не разлюбить их, нам приходится утешаться тем, что они талантливы, добры, ласковы, или, призвав на помощь всю свою волю, смотреть на их недостатки сквозь пальцы. К сожалению, над снисходительным упорством, с каким мы стараемся не замечать пороки нашего друга, берет верх упорство, с каким наш друг предается этим порокам — то ли потому, что он сам ослеплен, то ли потому, что он считает слепыми других. Он не видит своих пороков или воображает, что их не видят другие. Опасность не понравиться проистекает главным образом из трудности установить, что у нас незаметно, а потому — по крайней мере, из предосторожности — никогда не следует говорить о себе, ибо вы можете быть уверены, что на этот предмет у вас с любым собеседником будут разные точки зрения. Когда мы входим в настоящую жизнь другого человека — в действительный мир, находящийся внутри мира видимого, мы бываем поражены так, словно проникли в дом, снаружи ничего собой не представляющий, но где полным-полно драгоценностей, отмычек, трупов, и в не меньшей степени бываем поражены, когда вместо образа. какой мы создали, руководствуясь тем, что слышали от многих, из разговора, который они вели о нас в нашем отсутствии, складывается совершенно иной образ, свидетельствующий о том, что они представляют себе нашу жизнь и нас самих по-другому. Следовательно, когда мы говорим о себе, мы можем быть уверены, что наши безобидные и осторожные слова, которые были выслушаны внешне почтительно и даже встретили неискреннее одобрение, породят злые или веселые, но, во всяком случае, неблагоприятные для нас толки. Наименьший риск — это вызвать раздражение несоответствием нашего представления о самих себе нашим словам, несоответствием, в силу которого суждения людей 6 самих себе обычно так же смешны, как мурлыканье горе-любителей пения, которые испытывают потребность напевать любимый мотив и силятся восполнить нечленораздельное свое урчание выразительной мимикой и написанным на лице восторгом, который мы не можем разделить. К дурной привычке говорить о себе и о своих недостатках надо прибавить другую, тесно с ней связанную, — отыскивать у других те же самые недостатки, которые есть у нас. Именно об этих недостатках мы говорим постоянно: это дает возможность говорить о себе, Хотя и не прямо, — возможность, сочетающую в себе удовольствие самооправдания с удовольствием самообвинения. Впрочем, должно быть, наше внимание, которое всегда привлекают характерные наши черты, яснее всего различает эти же черты и у других. Близорукий говорит о другом близоруком: «Да он почти не видит»; чахоточный сомневается, здоровы ли легкие у самого крепкого человека; у нечистоплотного только и разговору, что о людях, которые не моются; от человека от самого плохо пахнет, а он жалуется на тяжелый воздух; обманутый муж повсюду видит обманутых мужей; женщина легкого поведения — женщин легкого поведения; сноб — снобов. Притом, всякий порок, равно как и всякая профессия, требует от человека и развивает в нем специальные знания, которыми он не прочь щегольнуть. Облеченный властью унюхивает облеченных властью, портной, которого вы пригласили к себе, не успев заговорить с вами, уже определил стоимость материи, из которой сшит ваш костюм, и в пальцах у него зуд — ему так и хочется пощупать его, а если вы, поговорив несколько минут с зубным врачом, спросите его, какого он о вас мнения, он скажет, сколько у вас плохих зубов Это представляется ему самым важным, тогда как вам, заметившему плохие зубы у него, это кажется в нем самым смешным. Мы верим, что другие слепы, не только когда говорим о себе; мы и действуем так, как будто они слепы. У каждого из нас есть особый бог, и он скрывает от нас наши недостатки или обещает, что их никто не заметит, подобно тому как он закрывает глаза и затыкает ноздри людям, которые не моются, чтобы они не знали, что у них грязные уши, не чувствовали, что из-под мышек у них пахнет потом, и уверяет их, что они смело могут идти куда угодно — никто не обратит внимания. А те, что носят или дарят поддельный жемчуг, воображают, что его примут за настоящий. Блок был дурно воспитан, он был невропатом, снобом; принадлежа к малопочтенному семейству, он, как на дне моря, испытывал на себе бесчисленное множество давлений, и давили на него не только державшиеся на поверхности христиане, но и слои еврейских каст, которые занимали более высокое положение, чем его каста, и каждая из которых подавляла своим величием ту, что находилась как раз под ней. Чтобы выбраться на свежий воздух сквозь пласты еврейских семейств. Блоку понадобилось бы несколько тысячелетий. Надо было искать другой выход.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.