Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Бонифачо, 1932



 

Елизавета Николаевна задумала написать Жозефа еще два года тому назад, когда Георгий и Джакомо уехали на рыбную ловлю; она с блокнотом бродила по островку и добралась, прыгая с камня на камень, до незнакомого места, которое было чем‑ то похоже на морское дно. На скалах – длинный, стелющийся зеленоватый мох, а между ними – маленькая серо‑ зеленая долинка. В этой долинке стоял, опустив голову и глубоко задумавшись, Жозеф. Елизавета Николаевна долго смотрела на него, не окликая, – и тогда еще решила непременно сделать его портрет.

Но он был в трауре по отцу, ей не хотелось писать его в черном, а потом она отвлеклась, занялась чем‑ то другим.

Теперь он каждое утро привозил ей хлеб и рыбу, и было бы грешно не воспользоваться такой прекрасной моделью.

Прежде чем взяться за кисть, она сделала не меньше полусотни рисунков – надо было понять это странное, задумчивое узкое лицо, с вывернутыми веками и лохматой угольно‑ черной и полуседой шевелюрой.

Потом она долго выбирала место – где писать? Конечно, не в шалаше – темно и не хватит расстояния – и не у моря, где скользили блики и нельзя было умерить яркость. Она посадила Жозефа у входа в шалаш, на табуретку. Фон был неопределенный, но теплый, оранжевая стенка чуть заметно переходила в синеватую тень шалаша.

Жозеф спросил, можно ли разговаривать, она ответила: «Конечно», – но предупредила, что иногда не будет ему отвечать.

– Значит, не слышу.

Она работала еще ощупью, подолгу смотрела на Жозефа, а потом быстро набрасывала на холсте бог знает что – какой‑ то серо‑ золотисто‑ синий мир, в который она должна была окунуться с головой, копаться и купаться. От левого края – к пустому четырехугольнику, заполнявшемуся тем, что должно было стать лицом Жозефа. Потом – к правому краю.

Жозеф сидел, скрестив ноги, и даже в грязном большом пальце, торчавшем из рваного башмака, видна была задумчивость, углубленность. Выцветшие голубые глаза рассеянно бродили по сторонам.

Он спросил названия красок, и она назвала: кость жженая, английская красная, охра золотистая, «мертвая голова».

– Это удивительные названия, мадам. И они так назывались всегда?

– Да.

– С сотворения мира?

Она улыбнулась.

– Может быть.

Она постаралась на первом же сеансе закрыть весь холст, чтобы наметилось то «самое общее», что должно было приблизить ее к портрету, который она видела в воображении. Но ничего не наметилось, и она с огорчением долго переводила взгляд с холста на Жозефа, у которого тоже стало огорченное лицо. Он, как ребенок, перенимал выражение.

– Вы снова очень похудели, мадам.

– Да? Ну что же! К старости лучше худеть.

– Но мне кажется, что вы нездоровы. Вы очень кашляете. Лучше вернуться в Бонифачо.

– Кончу твой портрет и вернусь.

– Здесь очень холодно по ночам.

– Ты же привез мне теплое одеяло.

Жозеф уехал, и она принялась за хозяйство. Надо было приготовить обед. Она чистила рыбу, думая о портрете. Потом прилегла отдохнуть, уснула, и оказалось, что она думала о нем и во сне.

На втором сеансе Елизавета Николаевна снова переписала весь холст, на этот раз меньшими долями, меняя то, что вчера шло свободно, открыто. Они разговаривали, и она сказала, что не боится смерти.

– Это потому, что вы будете жить долго, мадам. Вы – русская, а ведь русские живут долго. Говорят, что между ними много святых.

– Я не святая. Я – грешница, Жозеф.

Он надолго задумался.

– Нет, вы святая, мадам, – наконец сказал он. – В Бонифачо почти все уверены в этом, и мы будем молиться, чтобы бог даровал вам долгую жизнь.

– Зачем?

– Но чтобы исполнилось наше общее желание, мадам.

Она засмеялась.

– Боюсь обещать, Жозеф.

Он смотрел на нее тревожными глазами. Левое веко опустилось. Он склонил голову набок. Она поправила позу.

– Я тоже очень кашлял, особенно по ночам. Сестры приготовили для меня настойку из трав – и все прошло. Завтра я не могу привезти ее. Надо сорок дней, чтобы она настоялась.

– Спасибо. Боюсь, что мне уже ничего не поможет.

Жозеф сказал, что завтра он не приедет, потому что бог запрещает в воскресенье работать, и она долго убеждала его, что позировать – вовсе не значит работать и что богу все равно, сидит ли Жозеф на табуретке в Бонифачо или подле ее шалаша. Ничего не произошло бы, если бы ей пришлось пропустить один день. Но это она понимала разумом, а разум не освобождал ее от тоскливого чувства, охватившего ее при мысли, что завтра она не прикоснется к холсту.

Ей очень помогало, что она уже четвертый год была знакома с Жозефом. Она писала странного, но для нее уже давно близкого человека. Круг ее жизни с каждым годом сужался. Отступил Стамбул с его вызывающе яркой палитрой. Отступил Париж с его сдержанностью, вещественностью, обыкновенностью – она не написала и десятой доли своего Парижа.

У нее остался «необитаемый остров», на котором отлично работается, никто не мешает. Лючия любит ее. Жозеф и его сестры, милые сороки, заботятся о ней, посылают ей старые фуфайки и теплые одеяла.

Неизвестно, как и почему, но эти фуфайки, одеяла – и даже мазь от комаров, которую на днях привез ей Жозеф, – участвовали в его портрете.

– Вы плохо себя чувствуете, мадам?

– Нет, хорошо.

– Но вы работаете в фуфайке. Вам холодно?

– Нет. Я рано встала, утро было свежее, и я еще не согрелась.

Теперь она ясно видела пустые места на холсте, и надо было заполнить их так, чтобы не потерять наметившегося сдвига. Сдвиг наметился вчера, когда у Жозефа стало тревожное лицо с полуопущенным веком.

– Так вы не думаете, что ученые когда‑ нибудь найдут средство вечной жизни, мадам?

– Возможно. Но я уже не успею им воспользоваться.

– Это не имеет значения для вас.

– Почему?

– Потому что вас все равно ждет евангельская вечная жизнь.

Она засмеялась.

– Может быть. Во всяком случае, мне хотелось бы умереть, не затрудняя друзей. Не в Бонифачо, а в Париже.

– Почему?

– Ну, не знаю. И потом, я не умру, пока не закончу твой портрет. Люди будут смотреть на него и думать о тебе.

– Мне бы хотелось, чтобы они думали и о моих сестрах, мадам.

... Это было на четвертом сеансе. Все уже, кажется, установилось. Ей удалось связать два пятна, на которых держался весь холст, – лицо и рука, упавшая на колени. Она уточнила цвета – белый довела до розового, а в красном погасила резкость.

Перед окончанием работы она обычно откладывала ее, чтобы холст мог подсохнуть, а потом только поправляла отдельные места. И она уже подумывала об этом, когда два светло‑ розовых крыла стали раскрываться на холсте, как бы поддерживая лицо Жозефа.

Он смотрел на нее, приоткрыв рот. Он что‑ то спросил. Елизавета Николаевна не ответила. Он согнулся, опустил плечи – некогда было исправить позу. Она поспешно выдавливала и смешивала краски, она не отходила, а отбегала, чтобы взглянуть на холст, и сразу же возвращалась. Все снова перестраивалось, еще приблизительно, неточно. Еще неизвестно было, что выйдет из этих крыльев, но Елизавета Николаевна уже работала над ними, с красными пятнами на щеках, энергично, быстро. Все до сих пор было не то и не так. Лицо осветилось, глаза стали глубже, смуглота на провалах щек потеплела. Детские, прозрачные крылья писали сами себя, и вообразить портрет без них было уже невозможно.

Когда он уехал, она не сразу принялась за обед. Голова немного кружилась, ей захотелось полежать, и она устроилась в тени шалаша на одеяле. Парусник шел зигзагами против ветра – должно быть, в Сардинию.

Она долго следила за ним, потом закрыла глаза. Она думала, видела, вспоминала...

 

Париж.

Милый мой, родной, я без конца перечитываю твою телеграмму, я никому не сказала о ней – сама не знаю почему. Из суеверия?

Положила ее в кармашек платья и время от времени достаю, перечитываю или просто, не вынимая, касаюсь рукой. Я скрывала от тебя, что очень больна, но теперь, когда я знаю, что скоро увижу тебя...

(Письмо не датировано)

 

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.