Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ВТОРАЯ 2 страница



Вернувшись из этих пьяных клоак, он не мог есть без тошноты даже тот кусок хлеба, который он там заработал: от хлеба несло потом гулящих девок.

Ему хотелось подложить динамитную шашку под зад всему миру. И это желание еще усиливалось от общения с товарищами по ярму, с рабочими, с которыми он сблизился за последнее время…

Один из них оказывал на Марка известное влияние в той мере, в какой вообще можно было влиять на такого мрачного юношу, как Марк. Эжен Массой мало чем отличался от него в этом отношении. Они познакомились ночью в метро, потом часто вместе возвращались с работы, часа в два, в три ночи, и шагали пешком через весь Париж. Массой работал в газетной типографии и устроил туда же Марка, когда Марк был уволен из своего ночного заведения за то, что не сумел скрыть своего презрения к посетителям (с одним из них он подрался). Газета, правда, была ультрашовинистская, она пропагандировала империалистические замыслы делового мира и нападала на все идеи Марка и Массона. Но дирекцию не интересовало, какие идеи приходят в голову рабочим за пределами типографии, да и приходят ли вообще. Дирекции было неважно, что они живые люди и имеют право думать. Делай свое дело!

За это тебе платят – и аккуратно. Вот все, чего Марк и Массой могли требовать от дирекции. Восстание далеко еще не назрело. И еще меньше созрела идея отказа от сотрудничества, к которому призывал Ганди. Кого это могло интересовать в Париже? И кто стал бы взывать к героизму самоотречения, к отказу от хлеба, если хлеб должен быть заработан таким трудом, с которым не мирится совесть? Между тем в парижском народе таится гораздо больше нерастраченного героизма, чем об этом подозревают его дряблые руководители и даже он сам! Не находя себе применения, этот героизм переходит в горечь.

Горечь Массона имела то преимущество перед горечью Марка, что ее оправдывал более жестокий жизненный опыт. Молодой рабочий был отравлен газами на войне; смерть была у него в крови. И он весь был полон ненависти к отвратительному эгоизму, к апатии французов, которые прошли через такие страшные испытания и ничего не делали, чтобы предотвратить их повторение. Он был особенно враждебно настроен против касты Марка, против молодых буржуазных интеллигентов (и против старых тоже. Но о тех и говорить не стоило! Смерть сама позаботится об этих старых клячах…). Он со страстным сарказмом говорил об их умственном гедонизме (он был начитан), об их равнодушии к страданиям мира, об этих лжеизбранниках, которые оказались предателями, об этих ни на что не годных паразитах, об этой гнили, которая проедает остатки награбленного добра!.. У Марка были все основания признавать справедливость этих обвинении; он и сам (еще так недавно! ) жил крохами; при этом унизительном воспоминании снова вспыхивала в нем злоба на Сильвию. Тем не менее из инстинктивного чувства солидарности – правда, уже отвергаемого его взбунтовавшимся сознанием – Марк начинал перечислять заслуги интеллигенции, отстаивал ее право на существование. Но когда в ответ на злые и ядовитые насмешки Массона он старался вытащить лучших представителей интеллигенции из их уютного нейтралитета, охраняемого укреплениями из книг, когда он пытался заставить их действовать, ему пришлось в конце концов к стыду своему признать, что по отношению к интеллигентскому племени самые суровые слова кажутся слишком мягкими. Почти все эти интеллигенты имели возможность видеть ясней и дальше, чем другие. Многие располагали и временем для этого. И народ с благодарностью последовал бы за любым несвоекорыстным вожаком. Но они больше всего боялись именно того, что за ними последует армия, готовая действовать слишком решительно, и она будет их подталкивать сзади и поставит в затруднительное положение. Они притворялись, что смотрят в другую сторону: «Я ничего не видел…» Они позорно уклонялись из боязни ответственности. Следовало бы выжечь у них на лбу каленым железом… Даже те молодые писатели из числа известных Марку, которые готовы были принять участие в политической деятельности ради того, чтобы блеснуть своим «гуманизмом», – даже и они по‑ настоящему не примыкали ни к одной партии.

Они сидели на нескольких стульях сразу, будь то радикализм, социализм, интернационализм или национализм. Время от времени, под прикрытием старого французского классицизма, они перебегали в ряды литературы роялистской, ибо она была хозяйкой в прессе и на выборах в академию. Пройдя определенный стаж двусмысленного подмигивания прохожим на самых разных улицах, они приступали к делу согласно обычаям этой профессии: во всех случаях каждый находил себе подходящее местечко. Париж являл картину всех ступеней интеллектуальной проституции – от газетных домов терпимости, где шарлатаны получали жирные оклады за то, что отравляли своей гнусной ложью неразборчивую широкую публику, вплоть до дорогих кокоток из академии и литературных салонов, искусно разводивших вирусы «добровольного», но не бескорыстного рабства и общего паралича. Короче говоря, их скрытая функция заключалась в том, чтобы отвлекать, уводить от деятельности. А для достижения этой цели все средства были хороши. Даже мысль. Даже деятельность!.. Как это ни казалось парадоксальным, страсть к спорту приводила в конечном счете к бездействию. Опьянение физической активностью и движением ради движения отводило самые бурные потоки энергии от их естественного русла, исчерпывало их на стадионе или же выливало в сточные трубы, прежде чем обрывался их бешеный бег. Этой заразе поддался и народ. Когда Массон издевался над гнусностью буржуазной интеллигенции, Марку нетрудно было отвечать ему насмешками над рабочими, которые тоже тупели от спорта. Спорт довершал разрушительную работу газет. Он создавал армию людей, отравленных и бесполезных. Большие клубы скупали, как скупают лошадей, целые конюшни профессионалов, которых они именовали любителями, и составляли из них футбольные команды. Тысячи трудящихся в расцвете сил бесстыдно продавали свои мускулы. В качестве международных футболистов они пользовались всеми благами роскошной жизни, первоклассными отелями, спальными вагонами, вплоть до той минуты, когда они преждевременно утрачивали гибкость мускулов. Тогда их рыночная стоимость падала до нуля и их выбрасывали на свалку, как это делали в древнем Риме с гладиатором, который превращался в падаль. Но гладиаторы по крайней мере были уже мертвы. А люди, загубившие жизнь на современных аренах, переживали сами себя. Толпа, ходившая на зрелища, интересовалась ими не больше, чем римская чернь интересовалась гладиаторами. Она требовала все новых и новых атлетов. И на этих зрелищах она растрачивала всю страсть, всю ярость, которые при надлежащем руководстве могли бы опрокинуть мир социального угнетения. Она вносила в международные матчи губительный шовинизм: игры превращались в бои. Бывали убитые. Нападающие в регби вели себя так, словно они ворвались в неприятельскую траншею. Вот, оказывается, во имя чего прошли под Триумфальной аркой те, кто не погиб на фронте! Вот чем кончились их клятвы взять в свои руки управление государством и перестроить общество! Они даже не получили раnеt et circensec. [102] Хлеб им приходилось зарабатывать. А за circenses они должны были платить. Со времен Менения Агриппы эксплуатация ротозейства и глупости человеческой продвинулась далеко вперед. Нет, у Массона было так же мало оснований гордиться рабочим людом, как у Марка своими буржуа. Когда Массон начинал поучать своих товарищей по типографии, они отвечали ему солеными словцами, не давая себе труда вступать с ним в спор.

Старый фронтовой товарищ, единственный, кто еще удостаивал его ответом, только пожимал плечами:

– Чего ты хочешь? Чтобы мы еще раз подставили головы? Опять за чужие права? Будет! С меня довольно! Теперь я уж не такой болван, заботиться о других не стану! Я забочусь о себе. Каждый за себя!

Им обоим, и Марку и Массону, с горечью клеймившим эгоизм своих классов, не хватало, однако, решимости самим отказаться от врожденной склонности к игре в свободу, которая представляла собой лишь особую форму эгоизма и сводила на нет все их бунтарство. Французу, даже когда он отрешился от наиболее распространенных предрассудков, нужно очень большое усилие, чтобы заключить себя в определенные рамки, подчинить себя дисциплине какой‑ нибудь партии. Слабость французского довоенного социализма была результатом непрочности и внутрипартийных связей, которые объединяли членов партии лишь условно и не могли спаять их в решающие минуты.

Война внушила Массону желание не подчиняться больше никогда, нигде, никому, никакому хозяину, никакой партийной дисциплине, принадлежать одному себе, только себе… А в таком случае как же рассчитывать на других?

Допустить, что другие, даже в его собственном классе, такие же угнетенные, как он, будут действовать солидарно, оставаясь каждый сам по себе, не отрекаясь от своего «я» во имя добровольного подчинения какому‑ нибудь приказу, диктатуре какой‑ нибудь партии, было самой несбыточной из всех мыслимых надежд. Самые бурные коллективные порывы кратковременны, – их обессиливает самая их бурность; если их не сдерживает твердая рука, они ослабевают на много раньше, чем достигнут цели, и тогда происходит еще более глубокое падение: брошенный камень всегда падает ниже того уровня, с которого он вылетел. Но слишком уж давно утратила революционная Франция навыки практического действия. А война внушала ей глубочайшее отвращение ко всяким правилам боя. Все, что свободным умам напоминало военную муштру, рождало в них ненависть и отвергалось. Одни только консерваторы и шовинисты извлекали отсюда полезный урок. Положение было выгодным для Реакции. Свобода выковывала себе удила, но в то же время не допускала, чтобы избранный вождь оседлал ее и повел к победе. Массон не смог удержаться ни в одной профессиональной рабочей организации: те, что существовали с довоенного времени, перестраивались с огромным трудом, а новые только тем и занимались, что ставили одна другой палки в колеса… Марк – он был воплощением принципа «сам по себе». Отсюда проистекала вся его слабость. Но и вся его сила. Казалось, он так и не сможет отрешиться от своей слабости, не отрешившись от своей силы и не утратив смысла собственного существования. Не видно было никакого выхода из тупика, в который обоих товарищей привела резкая критика общественного устройства.

Да и товарищами они были только по бессильному отрицанию. Деятельности, приносящей облегчение, они не знали. И еще неизвестно, пошли ли бы они на необходимые уступки друг другу, чтобы координировать свои действия, если бы даже они были способны действовать? Этому надо научиться. А у кого могли они научиться? Во Франции не было ни одной школы, где учили бы действовать. Были только мастера поговорить. В этой отрасли каждый француз знает достаточно для того, чтобы учить других. Марк и Массон питали отвращение к словам. Но они все‑ таки говорили. За отсутствием деятельности! Они все говорили и говорили о действии, которого не совершали, которого не могли совершить. После этого они чувствовали себя опустошенными, каждый испытывал отвращение и к себе и к другому… Деятельность! Деятельность! О чреве, ждущее оплодотворения!..

Общество недостаточно ясно отдает себе отчет, что эта неутоленность созревшей воли опасна не меньше, чем неутоленность созревшего пола. Здоровый народ всегда нуждается в цели, к которой он мог бы стремиться. Если ему не предоставить цели благородной, он найдет гнусную. Лучше преступление, чем тошнотворная пустота существования бесплодного и иссушающего! Сколько их, известных нам молодых людей 1914 года, бросилось очертя голову в войну только для того, чтобы спастись от унизительной скуки жизни! Эти после кровавой оргии переживают тяжкое похмелье, а после войны пришли другие, которых тоже терзает бешеная, почти физиологическая жажда деятельности. Не находя самки, они разбивают себе лбы о прутья клетки, как звери в зверинце, которых еще не совсем доконала пытка неволи. Марк и Массон кружили в своей яме и ворчали. Сотни других были в таком же положении, и каждый ворчал в одиночку в своей яме, каждый в одиночку выл от боли и ярости.

Но тут‑ то сына Аннеты и поддержала его здоровая кровь. Быть может, даже не кровь его рода. Не будем забираться слишком глубоко в историю рода Ривьеров. Там были перемешаны и добро и зло. Но на протяжении своей жизни каждый обновляет свою кровь. У Марка в крови была гордая воля его матери. Пусть Марк был довольно скверным мальчишкой, как все двадцатилетние самцы в их естественном состоянии, если не очистить их от грязи, не отфильтровать их. Испытывая глубокое смятение мысли, смятение телесное и душевное, живя в такую эпоху, в таких ужасных – с моральной точки зрения – условиях (без веры в людей, без веры во что бы то ни было, без всякой опоры! ), он никогда не отступал от своей инстинктивной, от своей нелепой, от своей героической воли преодолеть… «Преодолеть что? Себя! Кого это – себя? Мое „я“? Оно меньше, чем ничто. Уверен ли я, что оно действительно существует, это „я“, которое от меня ускользает, которого я не знаю… Но уверен я или не уверен, я хочу, я хочу, я хочу! Я его преодолеваю. Я не позволю себе погибнуть вместе с ним…» В такие минуты он говорил о себе, как о постороннем. Но этого постороннего он оберегал.

Даже когда этот посторонний выскальзывал у него из рук, шатался, падал, проституировал себя, Марк сохранял в полной силе, – против него, для него, для того, чтобы его судить, осуждать и вновь подымать, – гордые чувства, которые его едкая ирония в то же время высмеивала как некую окаменелость: честь, нравственную гордость, твердое решение остаться верным… «Верным кому? Глупец! Глупец! Трусливому буржуа, который зачал меня и удрал? Или этому чреву, которое отдалось и потом обрекло меня на эту ужасную жизнь, в которую я вовсе не хотел вступать?.. Глупец! Пускай!.. Хотел вступать или не хотел, но вступил! Она бросила меня в бой.

И я не сдамся! »

«Она (это чрево) не сдалась, – продолжал он рассуждать. – А я что же, сдамся? Окажусь слабее женщины? »

Этот молодой самец считал себя бесконечно выше женщины… Но в глубоких, тщательно скрытых тайниках его души звучало неосознанное «Ave Mater… Fructus ventris…». [103] Плод никогда не предает свое древо…

Но сейчас предавало древо…

Марк строгим взглядом следил за этой женщиной, за своей матерью, которая вернулась к нему с Востока и теперь странным образом менялась в атмосфере парижского брожения. Она казалась ему подозрительной. Она не так сильно возмущалась, как ему бы хотелось, этим миром, который стал для него личным врагом. Уж не принимала ли она этот мир? Он не умел читать в ее сердце. Но на губах ее, в глазах, во всем ее существе он обнаруживал какую‑ то беззаботность, деятельную, счастливую, безмятежную, не знающую никаких угрызений. А какие могли быть угрызения? Из‑ за чего? Уж не из‑ за этого ли мира, из‑ за горестей и позора этих людей, из‑ за того, что она сама во всем этом участвует? Это было бы к лицу ему, новичку, в этой безотрадной игре, в которой высасываешь всю горечь жизни, как будто вся эта горечь для тебя одного и приготовлена! А у нее было время привыкнуть к приятному или к неприятному вкусу: «Во всякой пище есть горечь. Но это не мешает есть! Есть‑ то надо! И я принимаю жизнь. Иного выбора у меня нет…»

Он тоже принимал жизнь. Но с раздражением, со злобой, с затаенным бешенством, И он не мог примириться с тем, что его мать приспособилась к ней так естественно и даже как будто находит в этом некое постыдное удовольствие. Но какое право он имел запрещать ей? Это право он сам себе тайно присвоил. Оно было выше прав сына. То было право мужчины. Женщина была его собственностью… Если бы он заявил ей об этом, она бы рассмеялась ему в лицо. Он это знал. Он знал, что она была бы права. И это бесило его еще больше.

Итак, претерпев многие испытания, Аннета снова оказалась ни при чем.

За поездку в Румынию она едва не заплатила слишком дорого, и на месте Аннеты всякая другая растеряла бы там добрую половину веры в себя и в жизнь. Но Аннета была женщиной иного склада. Веру она не рисковала потерять, ибо никогда не заботилась о том, чтобы создать себе какую‑ нибудь веру. Верить? В кого? Во что? В себя? В жизнь? Какой вздор! Что я знаю обо всем этом? И что мне надо об этом знать?.. Строить на том, что еще впереди, значит начинать постройку с верхушки… Это к лицу мужчинам! А с меня хватит и земли. Я всегда найду, куда поставить ноги. Мои крепкие, большие ноги! Они всюду испытывают одинаковое удовольствие от ходьбы…

На ее здоровом организме не оставило никаких следов воспаление легких (последствие гриппа), которое она перенесла в Италии, по дороге домой.

Сильвия, хотя и была моложе ее, уже чувствовала свой возраст и не мирилась с ним, а окружающие чувствовали его еще сильней, ибо с годами ее характер не улучшался, – он становился все беспокойнее и несноснее. Она проводила ядовитые параллели; она как будто бы попрекала сестру ее моложавостью. Аннета говорила со смехом:

– Вот что значит начать слишком рано! Добродетель всегда бывает вознаграждена.

Сильвия ворчала:

– Хороша добродетель! И какой тебе толк от нее сейчас?

– А вот этого ты и не знаешь!..

Нет, от добродетели ей не было никакого толку. И от пороков тоже. Она действительно была до странности равнодушна и к добродетели и к пороку.

Когда ей случалось думать об этом, она испытывала что‑ то вроде стыда.

Она даже хотела бы пережить это, но, откровенно говоря, это ей не удавалось.

«Что же со мной делается? Я даже не умею быть беспутной?.. Еще того хуже: аморальной?.. Какое падение! Красней! Красней!.. Ну нет, довольно!

Я и так достаточно румяная… Конечно, не такая, как бедная Сильвия, с ее порывами сирокко, от которых лоб, щеки, шея становятся похожи на поле, усеянное маками… Какое у меня наглое здоровье! »

Действительно, она отнюдь не вызывала жалости. Между тем ее положение было не из блестящих. Она едва‑ едва сводила концы с концами, и денег у нее было ровно столько, чтобы, в случае нужды, продержаться несколько недель при самой строгой экономии; она ела раз в день, да и то в дешевых ресторанах, где пища не обильна и не изысканна. Но, бог знает почему, ей все шло впрок.

От Аннеты не укрылось, что ее здоровый вид является предметом строгого изучения со стороны сына всякий раз, как они встречаются. Он готов был потребовать у нее объяснений по поводу ее возмутительного спокойствия. Марк называл это безразличием, ибо ничто и никто не могли бы вызвать в ней прилив страсти. Ее выпуклые и чуть близорукие глаза на все смотрели и все видели, но ни на чью сторону не становились. Однако она не теряла ничего из того, что видела; она бережно хранила все в памяти.

Придет день, она подведет итог… Но только не сегодня! Она шла своей дорогой и впитывала в себя все, что видела. И продолжала наслаждаться странным, не прекращавшимся душевным подъемом, – надолго ли его хватит – которого она не искала и не старалась удержать. Самое удивительное было не то, что она наслаждалась им несколько месяцев или несколько лет – с тех пор как кончилась судорожная напряженность военного времени и пришло облегчение, – такова была эпоха, естественное торжество жизни над смертью. Но эпоха изжила это торжество в какие‑ нибудь два‑ три года, оно сгорело, как солома, и овин сгорел вместе с соломой, – от него остались четыре стенки, да и те были расшатаны, их сотрясал ветер и мочил дождь.

А вот у Аннеты овин уцелел: он был сделан крепко, из хорошей глины, и она сложила там все свое добро. Там хватало места и для урожая прошлогоднего и для урожая будущего года. Это‑ то и было удивительно: у нее подъем продолжался и тогда, когда всех охватила усталость или отвращение, как после опиума. Значит, она была из другого теста?

Да нет же! Она всем была обязана своей неистощимой энергии и поддерживала себя постоянной деятельностью. Никаких наркотиков! Действовать!..

(Но не является ли это тоже своего рода наркотиком? ) Успешна была ее деятельность или неуспешна, это уже не столь существенно. И в том и в другом случае Аннета бывала в выигрыше. На каждом шагу, хотя бы и ложном, она схватывала все новые и новые частицы вселенной, бившейся в судорогах смерти – обновления, – частицы травянистого луга, удобряемого гниением мира.

Но почему же миллионы более молодых и более живых, чем она, не испытывали такого наслаждения? Почему этих молодых людей охватывало, напротив, головокружение, ужас, доходящие до галлюцинаций ярость и страх? В зелени луга они видели только зелень трупную. Но разве Аннета ее не видела?.. Видела. Она видела и то, что лежало на поверхности, и то, что было скрыто. Что тут особенного? Это в порядке вещей! Много смерти – много жизни. И одна – дочь другой… Значит, Аннета больше не осуждала войну? Она всегда была готова возобновить борьбу против нее и против презренных людей, для которых ужасы войны были игрой фанатизма, тщеславия и барыша… Но как уживалось все это в Аннете? Не требуйте у нее объяснений! Про то знает ее природа, глубокая, слепая и надежная женская природа, подчиненная тем же великим законам, что и все природы. Но рассудок Аннеты не знает этого, если не считать некоторых проблесков сознания, которые недавно ее озарили, только проблески эти были слишком кратки. И она не поняла их ясного смысла…[104] Да, вместе со всей природой она страстно борется против всего, что убивает. Но, как и вся природа, она пылает страстью ко всему, что живет, она пылает всем, что живет, всеми огнями новой жизни, которые поднимаются над полями смерти. И ее глаза, ее руки, ее движения, все естественное течение ее жизни просто‑ напросто воплощают ту гармонию жизни и смерти, законов которой она не постигает.

Она любит видеть и любит жить. И в жизни этого нового луга, расцветающего на крови мертвых («А я‑ то сама разве не умерла? И вот я воскресаю…»), ее интересует все, даже самое худшее. Аппетит у бургундки изрядный. И она непривередлива. Честная и прямая, она, разумеется, чувствует под собой твердую почву. Это свойственно всякому здоровому человеку с хорошей закваской. Но это не дает права требовать от других:

«Будь таким, как я хочу! » – «Эх, друг мой, уж будь таким, каким можешь!

Я сумею приноровиться… Я, конечно, не говорю, что не буду над тобой смеяться… Это одна из радостей жизни… Но пусть это стесняет тебя не больше, чем ты стесняешь меня! Ну‑ ка, покажись, какой ты в естественном виде, голый или одетый! Будь красив, будь некрасив, – все равно ты меня интересуешь. Не все виды пищи одинаково вкусны. Но все, что меня питает, я принимаю. Я голодна…»

Вот это и выводило Марка из себя… Выводил из себя этот непомерный аппетит, равнодушный (как можно было подумать) ко вкусу пищи… И все же он ничего не мог противопоставить этой спокойной, сильной, чисто животной радости, с какой Аннета поглощала и жизнь и все живое. Так же, как и большинство тех, кто с ней соприкасался. Даже если они бывали достаточно умны, чтобы уловить молнии проницательной иронии в ее ясных глазах, которые их ощупывали, они все‑ таки обижались. Для всех, не исключая и худших (иные старые дети не сумели бы этого объяснить, но они это чувствовали), в глубине ее глаз теплилось неосознанное материнство.

Она умело выбирала себе детей!

Нет, она их не выбирала. Она брала тех, которых сама судьба отдавала ей в руки… Но это только так говорится! Хотя у нее и были прекрасные, полные, мускулистые руки, я себе, однако, плохо представляю, чтобы она могла удержать этого овернского людоеда, или ассирийского быка, этого газетного пирата Тимона! Как раз наоборот: это он держал ее в руках. Она сама прыгнула в его галеру.

Однажды, когда Аннета была без работы, она встретила свою старую подругу по пансиону, с которой не виделась лет двадцать пять. Эта женщина происходила из буржуазной семьи, до войны зажиточной и обеспеченной. Но теперь, подобно многим другим людям своего класса, она оказалась обреченной на довольно скромную жизнь, которая становилась все скромней из месяца в месяц, по мере того как из несгораемого шкафа вытекали последние струйки незначительного капитала. В свое время она холодно отвернулась от бывшей подруги, – когда «неприличная» жизнь Аннеты и ее разорение вызвали двойной скандал в добропорядочном буржуазном кругу. Но, после того как война сделала эту женщину вдовой, разорила ее и оставила у нее на руках мать и троих детей, ей пришлось спуститься с высоты своей комфортабельной добропорядочности и заняться поисками пропитания, – где придется и какого придется. Строгие правила, дипломы и доброе имя помогали ей очень мало. Она уже больше не ставила жизни никаких условий. Ей приходилось соглашаться на те, какие ей ставила жизнь. И она еще бывала счастлива, когда жизнь ставила их. Ведь жизнь не заботится об обломках!

Но бедная женщина хоть и склонила голову, а примириться со своей судьбой не могла. Она держалась с прежней чопорностью. Тугой корсет износился, но все еще стягивал ее. Чопорность стала как бы наследственной чертой: с ней рождаются, с ней умирают. И она – тяжелая обуза для тех несчастных, которые пережили свое благополучие и за хлебом насущным вынуждены охотиться в послевоенных джунглях.

В тот день дама как раз лишилась места. Когда она увидела Аннету, первым ее движением было движение преследуемого животного, которое бросается в ближайшее убежище. Она, конечно, не вспомнила в ту минуту, что некогда осуждала Аннету! Было время, она сидела на бережку, а Аннета барахталась в воде.

Теперь она сама свалилась в воду, и ее уносило течением. И вот она встретила эту женщину‑ пловца, которая сумела продержаться на воде двадцать лет. Дама в отчаянии ухватилась за нее. Таково по крайней мере было ее первое движение… Но что могла сделать для нее Аннета? Она сразу это почувствовала. Аннета сама искала.

Аннета заметила ее растерянность и заставила разговориться. О прошлом обе молчали. Чтобы покончить с ним, оказалось довольно нескольких слов.

Все было поглощено настоящим. Человеческий обломок еще сотрясался от недавно полученного удара и был покрыт пеной. Дама не могла ни о чем другом думать… Она рассказала прерывающимся голосом, задыхаясь от возмущения и слез, о последнем только что пережитом испытании. Она было нашла себе место машинистки в редакции большой газеты с крупным тиражом. Газета была крикливая, ее здоровенная глотка оглушала Париж. Всякий другой на месте бедной женщины сообразил бы, что в этой пасти нельзя чувствовать себя спокойно. Но наивная душа ни о чем не догадывалась. Она принадлежала к той эпохе, когда буржуазия еще питала уважение к печатному слову, когда еще не исчез окончательно миф (правда, уже изрядно потрепанный) о прессе либеральной, сотрудничество в которой представлялось священнодействием. Дама свалилась с неба и попала прямо в пещеру Сорока Разбойников, где эфриты жалили языками и кололи копьями. И всей этой шайкой верховодил царь эфритов, самый страшный из всех, минотавр, рев которого приводил в трепет миллион читателей, – Тимон (ему больше подошло бы имя Юбю), всегда готовый вылить свой горшок на кого попало. Редакция, стоявшая между хозяином и внешним миром, неукоснительно получала свою долю. Она уже привыкла к этой святой водице… И сверху донизу, на каждой ступеньке лестницы, каждый, кого хозяин полил, отряхивался, норовя замочить того, кто стоял ниже. Несчастной женщине, сидевшей на своей табуретке в последнем ряду, доставалось больше всех. Ни одна капля не пропадала. Когда хляби разверзлись впервые, она попробовала возмутиться.

Но ничего не вышло. Жертву раскусили сразу. Она была похожа на птицу, которая, испугавшись, топорщит перья и, чтобы спастись от автомобиля, бросается прямо под колеса. Тогда это обратили в забаву. Автомобили гудели. Они появлялись со всех сторон и перебрасывали пернатый мячик друг другу.

Можно себе представить, насколько затравленная женщина была способна работать головой и руками. В суматохе она не успевала уследить за рублеными фразами, которые ей диктовали; она терялась и отставала, она больше не понимала смысла слов, она забывала даже орфографию, а это было вопросом чести pudendum[105] для буржуазной психологии! Результат нетрудно угадать. Никто не щадил ни ее возраста, ни ее переживаний. Она приходила домой больная от замечаний, которые на нее сыпались, и плакала, добравшись до постели. Грубости, которые носились над ее головой в течение целого дня, продолжали оглушать ее и по ночам. Она задыхалась от оскорблений, она обезумела, о, на чувствовала себя уничтоженной. Последний удар был нанесен сегодня. Это было гнусное шутовство. Король Юбю решил потешить редакцию за счет одного злосчастного посетителя, старого незадачливого кюре, который пришел к нему за пожертвованием… Сцена была совершенно в духе Карагеза, и мы не станем описывать ее здесь. Священник пустился наутек, точно за ним гнался сам дьявол. Птица тоже упорхнула, как только представилась возможность. Она решила больше туда не возвращаться.

Аннета слушала, просунув руку под взъерошенное крылышко, и, молча поглаживая его, старалась успокоить птицу. Когда та договорила, Аннета задала ей вопрос:

– Значит, место сейчас свободно? Та поперхнулась:

– А вы бы хотели его занять?

– Почему бы нет? Если только я не вырываю у вас кусок хлеба изо рта.

– Этот хлеб я больше есть не буду.

– А мне приходилось есть всякий! Всем известно, что лучше не присматриваться к рукам булочника.

– Я их видела. И больше не могу есть.

– А я их увижу И буду есть.

Несмотря на все свои мрачные мысли, которые изрезали ей лоб морщинами, несчастная женщина не могла удержаться от смеха; ей невольно передавалось бодрое настроение Аннеты, бросавшей ей вызов.

– У вас хороший аппетит!

– Ничего не могу с собой поделать, – сказала Аннета. – Я не бесплотный дух. Прежде всего – есть. Душа от этого ничего не потеряет. Ручаюсь!



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.