Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





13. -Ф- <Н. Е. Эфрос> «На дне» Горького «Новости дня», М., 1902, 21 декабря



Подвал.

Низко навис каменным брюхом, устав подбирать его в себя, угрюмый свод и придавил тяжелый воздух. В слепое окошко, чуть не до верхнего края ушедшее в землю, робко ползет скупой зимний свет, лениво вырывает из серой мглы буро-зеленые стены, громадные темные плеши от обвалившейся штукатурки. Торчит холодный, темный кирпич кладки. Вглубь уходит другой свод, еще тяжелее, еще угрюмее, и совсем пропадает в черной тьме.

Во всю длину вытянулись низкие, осклизлые нары. На них грязные кучи прогнившего тряпья. В углах из раскосых, щелистых, дырявых досок, из старых сгнивших дверей собраны каморки. Еще какие-то двери, никуда не открывающиеся. Полог из облипшей грязью дерюги.

Смрадное тепло. Тепло навозной кучи. Взвизгивает на блоке узкая дверь в каменной щели. Откуда-то, с вольного верха, дребезжит разбитыми звуками шарманка. Звуки быстро умирают, застряв в густом воздухе. Мгла все плотнее.

Дно общественного моря. Тина, перегниль обломков жизни.

И в этой навозной яме что-то копошится, движется движением плесени. Из куч загаженной рвани доносится обрывок речи, пьяный выкрик, тупой смешок, глухой стон, больной, умирающий вздох.

Когда приглядишься пристальнее, из рвани и скотства вырисовываются человеческие черты. Когда вслушаешься внимательнее, речь оформляется; звончее смех, глубже вздох. В мертвой тине шевелится живое чувство, живая мысль, во всей их пестроте. Однообразная груда отребья начинает дробиться, индивидуализироваться в слагающих ее частях. У каждой — свое «лицо».

Упавшие на дно с верхов и никогда со дна не поднимавшиеся; выбитые из колеи, — {312} страстями, натурою, нескладицею и жестокостью жизни, — и изначала не попавшие ни в какую колею; случайные и прирожденные герои дна; протестующие и сдавшиеся, отчаявшиеся и покорившиеся; вспоминающие и мечтающие, скорбящие и злобствующие, цепляющиеся за что-то и махнувшие рукой; проклинающие дно и гордые им. Какое громадное, сложное разнообразие психических состояний, душевных категорий, создаваемое различием в характерах и в причинах гниения на дне. Но все одинаково отбились от сколько-нибудь правильной жизни, все выключены из ее рамок и сгнивают в общественную тину. Титулованных, безымянных, сильных, слабых, молодых, старых, мужчин, женщин — всех смела метла жизни в одну сорную кучу и равнодушно выбросила вон, за борт общества.

И они зажили по-своему, на уцелевшие крохи живучей души; вне общества, они сложились в свое общество, потому что человек никогда не может утратить своей общественной природы, и всегда в нем все те же «образ и подобие», какие бы непроглядно густые краски ни накладывала на него жизнь. Она гримирует скотом, но человек остается человеком…

Такую картину открывает зрителю расходящийся занавес Художественного театра в новой пьесе Горького, и с такими существами должны мы прожить четыре акта, отдать им работу нашей мысли и нашего чувства. Зачем? Нужно ли это? Не вздорная ли это затея, только угождение прискучившему любопытству, обрадовавшемуся, что экзотическое оказалось вот тут рядом, в ближайшем соседстве…

Не я ставлю эти вопросы. Для меня их не существует. Но их ставят очень многие, именно те, которые считают себя особенно трезвыми, серьезно понимающими задачи и требования «художественного». И смело отвечают: совершенно незачем! Только нездоровая мода.

Так ли, господа? Только ли мода? Не нагоняете ли вы на себя искусственную слепоту, или неподвижность собственного восприятия заслоняете от себя мнимо умною фразою о нехорошей «возне с босяком». Вспомните, несколько десятков лет назад эстетики, гадливо зажимая нос, жаловались, что сцена провоняла тулупом[cdlxi]. Теперь совершенно аналогичное зажимание эстетических носов и та же жалоба: литература провоняла лохмотьями босяка. И столько же в ней основательности, истинного эстетизма…

Мне кажется, на это недоразумение относительно босяка следует ответить, хоть кратко. И сейчас мне сделать это тем более удобно, что таким путем яснее определятся все крупные достоинства нового произведения Горького и его большое значение. Потому что, забегаю вперед, — как оправдание «босяка» в литературе подчеркивает художественность «На дне», так художественность этой пьесы оправдывает литературного босяка.

Горький мог бы смело выставить эпиграфом своего «На дне» знаменитые слова классического Гете — «Greiffl doch hinein ins voile Menschenleben»[22], потому что в его материале — es packt[23]. Все углы жизни, все ее содержание могут и должны быть предметом художественного воссоздания, раз от них могут быть путем такого воссоздания сделаны широкие отвлечения, раз в них играет вечночеловеческое, уловить которое — всегда было, есть и будет основною задачею истинного искусства. Искусству нечего делать лишь с тем, что случайно, что годно только для изображения, но не для вывода. И чем ближе к этому вечночеловеческому, тем произведение выше и прекраснее, цените ли вы его как художник, как моралист или печальник общественной пользы. И лишь {313} в том случае, если босяк дал бы искусству только грязные лохмотья, отекшее лицо, оскотиневшие глаза, грязные, вонючие нары, и ничего больше, — можно бы исключить его из художественного обихода. Пусть его изучает социолог, статистик, этнограф, участковый попечитель о бедных. Но не художник.

Может быть, до Горького он таким и был в нашем представлении. Горький отвоевал его именно искусству, хоть самому расчистому, которое тем и чисто, что не боится никакой внешней грязи. Ужасная, когда она была настоящим, счастливая, когда она стала прошлым, судьба поставила Горького в такие условия, что он полнее всего узнал и глубже всего перечувствовал именно этот внеобщественный слой. И открыл в нем материал для художественных созданий, для раскрытия все тех же тайн и чудес человеческой души, для «морали на примерах», по известному выражению французского мыслителя, вернее — для морали через примеры.

В целом ряде предшествующих произведений, не для сцены, рисовал Горький своего босяка, своего бывшего человека, подбираясь к самому в нем сокровенному. И сквозь грязь жизни сверкало золото искусства и наконец сверкнуло с полною силою в последней пьесе. Все предшествующее было точно фундаментом для этой пьесы. Потому что, уступая порою своим предшественникам в жанровой яркости, в богатстве материала, она ушла много вперед в глубине, в силе художественных обобщений. Начав с самых низов, она подняла мысль на вершину, где — коренные вопросы, где разрешается, чем жив человек. И если босяк мог подвести своего поэта к этим вопросам и ответам на них, — уже не может быть споров о том, законен ли он в искусстве, стоило ли уделять ему внимание. Он оправдал себя и перед эстетикой, он щедро отблагодарил того, кто рискнул сделать из него художественное употребление. И когда ниже я попробую указать, что говорит «Дном» Горький, и на сколько это существенно важно, — у босяка получится дополнительное, более определенное «оправдание».

Хотел бы еще отметить и историческое, так сказать, оправдание, которое в свой черед усилит важность горьковской пьесы. Несомненно, босячество, эти declasses [деклассированные — фр. ] изгои общества — явление не новое. Но у него намечается новая роль. Было «третье» сословие как герой исторического момента; выступило в той же доминирующей роли «четвертое» сословие[cdlxii]. История не останавливается в своем опускании вниз. Растет под ним какое-то новое, «пятое», какой-то «под-пролетариат». Гниль, тина, зовите, как хотите. Но, вне общества, оно начинает проявлять намеки на общественную силу. Тут все загадочно, все смутно. Исторический туман. Я не собираюсь разгадывать эти большие загадки и смотреть во мглу будущего. Еще меньше собираюсь расценивать, хорошо ли, плохо ли, что это так. Вероятно, не нам быть свидетелями того, как определятся контуры того, что пока бесформенно. Но перед нами зародыши «пятого» сословия, пред нами — груды какого-то нового камня, из которого когда-то что-то будут строить… Это мне кажется несомненным. Горький никогда не предлагал поклониться этим камням как идолу, никогда не говорил, что в «босяке — спасение». Это говорили за него его хулители, которые думают опорочить его тем, что идут дальше него и прозревают в будущее за него. Если в «пятом» сословии Горький показал некоторые черты, которых сейчас не хватает ни одному из четырех других и которые этим четырем показались заманчивыми, — опять не Горького надо винить за это…

Он только увидал то, что не видно было другим, менее острым глазам, более глухим сердцам. И что видел, показал другим, — камни будущей постройки. Вот почему я думаю, что, при полном художественном {314} оправдании, Горький и его «босяк» имеет и большое историческое оправдание.

Эстетик, социолог, историк подают друг другу руку и согласно признают важность и существенность изображений этого писателя, в пять лет создавшего себе мировое имя.

Я, может быть, слишком вышел из рамок театральной рецензии и очень ушел от самой пьесы Горького, о которой мне надлежало беседовать с читателем. От той картины «дна» и ее обитателей, с которой я начал и к которой надо теперь присмотреться, чтоб извлечь ее «разум».

Но так ближе определяется моя точка зрения, и с нее я приглашаю смотреть на новую пьесу Горького. Тогда она перестает быть «сценами из жизни», но глубоким художественно-философским произведением, говорящим о вечных вопросах с помощью образов, взятых с общественного низа, который уже не хочет быть низом.

Что и как говорит эта, глубоко меня захватившая, поднявшая большую работу мысли и предвидений пьеса, — позвольте об этом до другого раза.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.