Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





21. П. Гнедич «Доктор Штокман» на сцене Московского художественного театра «Мир искусства», СПб., 1901, № 2 и 3



Года три тому назад, в самый разгар процесса Эмиля Золя[cclv], друзья этого писателя вздумали устроить сенсационный благотворительный спектакль. Был взят на один вечер «Ренессанс», труппа была наскоро собрана из разных театров и намечен был ибсеновский «Штокман». Один из парижских журналистов, советуя мне непременно побывать на этом спектакле, говорил:

— О, я вам советую не пренебрегать таким случаем. Вы увидите пьесу, которая до того захватит публику, что она сама примет участие в ее исполнении. Другой такой пьесы, так отвечающей настроению минуты, просто не найти.

И я пошел в «Ренессанс». Спектакль gala; всюду фраки; в литерной ложе m‑ me Zolà. Говорят, что и сам романист будто бы сидит где-то, за какой-то таинственной драпировкой. Общее ожидание нервное, напряженное — как перед какой-нибудь неизбежной катастрофой. «Патронаж» спектакля представляют Catulle Mendè s, Baü er, Faguet, Fouquier, Arè ne[cclvi]. Они волнуются больше всех. Спектакль приурочен к 70‑ летней годовщине дня рождения Ибсена, — Ибсеном прикрыта цель демонстративного представления.

Наконец занавес раздвигается. Никогда не забуду я этого спектакля, никогда не забуду я этой мощной, грузной фигуры Lugnè -Poe[cclvii], игравшего «врага народа». Вся роль была намечена крупными широкими мазками, в стиле рембрандтовских подмалевков. Свет и тень чередовались с безумной смелостью. Пьеса была поставлена ультрареально. Довольно того сказать, что в тесной, полутемной зале заседания 4‑ го акта толпа до такой степени была густа, что люди стояли вплотную друг к другу, в шляпах, пальто и зонтиках. Из этой толпы только слышались голоса Томаса и Петера, но самих их даже не было видно. Это было вне всяких сценических условий и приемов. Но это было до того заразительно, что предсказание моего журналиста исполнилось: публика приняла участие в прениях. Еще раньше, когда обвинения на Штокмана — Золя сыпались со стороны «друзей народа», когда Штокман требовал «пролить свет», когда он говорил: «ваша пресса продажна», — из залы раздавались одобрительные возгласы и назывались по именам органы прессы, скомпрометировавшие себя по делу Дрейфуса. Но когда в четвертом акте Штокман, с титанической силой бросил свою вызывающую фразу к «предержащим {184} властям», обвиняя их в преднамеренном утаиваньи истины, — я не могу описать того бешеного взрыва аплодисментов, который как батарейная канонада грянул сверху донизу.

Я не скажу, чтоб актеры хорошо играли, чтоб постановка спектакля отличалась особенной выдержкою. Но я видел мысль Ибсена воплощенной в мощной игре главного лица, — я видел, как артист заражал публику своей простой, наивной до ребячества игрой. Было что-то кориолановское в этом могучем характере, склоняющемся пред стихийной силой интриг «друзей народа». Я видел на сцене пьесу, в которой зрителям дорога была каждая фраза, все жили волнениями простодушного «ennemi du peuple» [врага народа — фр. ], сочувствовали ему всем сердцем и всеми силами хотели разорвать путы интриг. Я видел, что автор мыслил, как зала, и зала мыслила, как автор, — и потому всё: и автор, и исполнители, и зрители, — всё слилось в один общий бушующий аккорд.

Когда я услышал прошлой зимою, что в Москве, в Художественном театре ставят «Врага народа», я невольно порадовался тому наслаждению, которое мне предстояло. Я открыто, перед печатью, высказывал свое одобрение театру гг. Станиславского и Немировича. Умение передать настроение пьесы и заразить им зрителя — помимо талантливости или неталантливости исполнителей — поставило Художественный театр на огромную высоту и указало новые дороги старым сценам. Меня интересовал, когда я ехал в Москву смотреть «Штокмана», главный вопрос: справится ли режиссер с новой задачей, — оставит ли свои излюбленные серые, меланхолические тона, сумеет ли он перейти на сильные эффекты светотени.

До сих пор мы видели в Художественном театре царство сумерек. В этих сумерках жизни театр был неподражаем. Камертоном театра был Антон Чехов, с его «хмурыми людьми»; лириком театра был Гауптман с дико романтичным реализмом, в стиле Бёклина[cclviii]; впереди чувствовался Горький с дон кихотами-босяками. Все это было в одном тоне — хватающем за душу, щемящем, но бесконечно милым для толпы. Когда театр взялся за Шекспира и надо было создать Венецию XV века, — администраторам задача оказалась не по силам, и пестрый блеск царицы морей не нашел воплощения под их тусклыми софитами[cclix]. Теперь им предстояла новая задача — дать картину в сильных определенных красках, суровых, как сама Норвегия, и прекрасных, как ее задумчивые фиорды. Надо было стряхнуть с себя спячку и немощь — и показать не бессилие, а силу характеров.

 

То, что я увидел, превзошло все мои ожидания, и в то же время глубоко меня разочаровало. Я знал, что г. Станиславский хороший актер-любитель, но я не знал, что он может возвыситься до высокохудожественного создания полного, совершенно законченного характера, к которому нельзя ни одной черты прибавить и ничего нельзя убавить, где все закончено, все в меру, все полно величайшей наблюдательностью и мелочными подробностями, типичными, яркими, своеобразными. Образ Штокмана, созданный им, глубоко врезается в память зрителя, врезается на всю жизнь. С самого первого выхода вы чувствуете, что этот Штокман давно вам знаком, что он родной вам человек по духу, что много штокмановских черт есть и в вас самих, и ваших близких. Сама наружность доктора вам хорошо знакома — с его ныряющей, шаткой походкой, с гибкими движениями высокого, худого мужчины, привычного к физическим упражнениям, с его близорукостью и физической, и нравственной, которая может и бесить, и злить окружающих и в то же время придает прелесть детского облика. Пусть он смешон, {185} пусть он вызывает иногда и досаду, и жалость, — но вы любите его, любите за его прямоту, за стойкость, честность, — и даже самые его недостатки могут показаться милыми. Так и кажется, что этот Штокман ходит с тетрадкой лекций по университетскому коридору, и с кафедры перед студентами раздаются его утопические теории, с призывами к вечной истине и правде. Вы видели этого Штокмана на всех ученых заседаниях Москвы, в редакциях журналов «с направлением», на публичных чтениях. Он именно так говорил, так улыбался, так кланялся, так протирал очки. Это тип, живьем выхваченный из жизни и перенесенный сильным артистом на сцену. И публика поняла и оценила такое создание: г. Станиславский на всяком представлении имел колоссальный успех.

Но при чем же тут ибсеновский доктор? Был ли это общественный деятель, — был ли это человек, у которого пульс бьется в одной мелодии с пульсом его родины? Был ли это друг или, если хотите, — враг народа?

Нет. Ибсеновского замысла тут не было и следа. Образ Ибсена был извращен. Подмалевок Хальса был подменен великолепным по деталям этюдом Деннера, выписанным с необычайными деталями[cclx]. Зритель, приходивший в театр с улицы, был в восторге от г. Станиславского. Но читатель, приходивший из своего кабинета, после того как Штокман им был проштудирован как ибсеновское творение, с изумлением останавливался перед неожиданным творчеством артиста.

Имел ли право артист на такое создание? Имел ли он право подчинить своим средствам задуманный автором тип и, сняв его с той высоты, на которую он был вознесен его творцом, дать вместо него мелкую, буржуазную фигуру преглуповатого московского профессора? Почувствовав свое бессилие пред стихийным образом норвежца, артист пошел в меблированные комнаты на Лубянку или на Петровку и вытащил оттуда взамен норвежского доктора длинного магистра в куцых панталонах и войлочных туфлях.

Успех г. Станиславского ясен. Лубянка и Петровка нам ближе, чем Норвегия и Дания. В Штокмане г. Станиславского мы видим себя, — а до Ибсена нам нет дела. Мне так и кажется, что артист несколько лет носился с этим образом, но не знал, куда бы, в какую пьесу его пристроить. «Штокман» более подходил к задуманному им типу, чем всякая другая пьеса, — и в результате очаровательный жизненный тип был насильно, помимо всякой логики навязан Ибсену.

В пьесе, в сущности, только и есть одна главная фигура — доктора. Остальное все аксессуары. На эти аксессуары режиссер не поскупился: всё, начиная с гимнастики для детей и кончая блоком в типографской двери, старается с трогательной тщательностью передать в точности детали норвежской жизни. Но фоном нельзя довольствоваться, когда главная фигура страдает ложным освещением. Впрочем, и в фоне есть несколько погрешностей, — к числу их надо отнести ту странную суетливость, которую проявляли в третьем акте служащие в типографии. Типографское дело суеты не терпит: в суете можно набор рассыпать, — там работают истово и степенно, особливо в Скандинавии. К фону надо причислить и ряд второстепенных фигур: жены и дочери Штокмана, его брата, фактора типографии — и прочих. Все это не лишено типичности, хотя не лишено в то же время и преднамеренности. Вообще преднамеренность — самый существенный недостаток Художественного театра. Для того, чтоб соблюсти известное настроение во всех деталях, действующие лица пристают к зрителю с этим настроением в течение всего вечера, стараются навязать его во что бы то ни стало, при всяком удобном и неудобном случае. Если надо изобразить скуку, то все должно быть скучно: и лица, и стулья, и обои, {186} и самое солнце, лениво глядящее в окно. Это ошибка. Техника контрастов гораздо художественнее, чем однотонность, нередко граничащая с бессилием. В Художественном театре не любят говорить громко, особенно в современных пьесах. Его сцена — сцена полутонов, полусвета и нравственного худосочия.

И в этой области ей можно дать всемирный grand prix. Но тогда не надо браться за вещи, выходящие за черту строго намеченного круга «настроений». Нельзя приурочивать вещи к своим дарованиям, скручивать, сдавливать и стискивать художественное произведение, чтобы оно во что бы то ни стало улеглось в данную форму. Прокрустово ложе — достояние тирании, а не свободного художественного творчества.

Повторяю: я всей душой сочувствую направлению московского частного театра, но до тех пор, пока он твердо и уверенно идет по своему пути. В данном случае пьеса Ибсена — уклонение в сторону. До «Штокмана» надо было вырасти, — а не умалять его до себя.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.