Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{73} Ермолова (Речь на заседании Общества Любителей Российской словесности, посвященная чествованию 50‑летия сценической деятельности М. Н. Ермоловой)



Творчество М. Н. Ермоловой составляет такое выдающееся явление в истории нашего искусства и нашей общественности, что к изучению его много раз будут обращаться исследователи духовного развития нашего общества.

Но не опыт такого изучения могу я предложить сегодня вашему вниманию. На долю людей моего поколения выпало великое счастие: мы были современниками и очевидцами дивного развития творчества Ермоловой, осмелюсь сказать более: мы были не только современниками и очевидцами, но и участниками его. Это наши сердца трепетали и замирали от восторга перед рампой Малого театра, когда там, за этой рампой, раскрывалась в чудных сценических образах великая душа великой артистки, это наши душевные струны вибрировали в унисон с порывами ее вдохновения; это мы, захваченные чарами ее таланта, переживали вместе с ней и муки и радости духовного просветления Лауренсии, Юдифи, Иоанны, Марин Стюарт, Сафо, Беаты, Кручининой, Негиной и многих, и многих героинь ее репертуара и затем — потрясенные, восхищенные, умиленные, мы уносили из театра, вместе с благодарными воспоминаниями о благодатных душевных переживаниях, горячую любовь к этой волшебнице, которая поднимала нас от житейской пошлости и прозы в светлый мир поэтических грез.

Так, творчество Ермоловой становилось для нас непосредственным фактом нашей личной душевной жизни, между артисткой и нами протягивались незримые, но крепкие нити интимного сочувствия, мы взирали на дорогую нам артистку с горячей надеждой и верой, как взирает мореход в темную, ненастную ночь на ободряющий огонь путеводного маяка. И потому юбилей Ермоловой для нас не только громкая дата в жизни русского искусства, это — в то же время и наш собственный праздник праздника наших лучших надежд, наших идеальных порывов и стремлений, всего того, чем красится духовная жизнь человека.

{74} Так можем ли мы в день чествования великой артистки подходить к изучению ее творчества с бесстрастным спокойствием ученого аналитика, холодно разлагать это творчество на составные элементы, подводить их с ученым видом знатока под те или другие эстетические категории? Можем ли мы заниматься всем этим, когда душа трепещет и неудержимо хочется излить благодарные чувства взволнованного сердца?

Да будет же мне позволено свободно отдаться сегодня воспоминаниям о тех переживаниях, которые вызывались в нас вдохновениями Ермоловой. Этим путем личных воспоминаний и легче и ближе подойдем к оценке не отдельных только ролей артистки, но и той общей роли, которую сыграло ее творчество в духовной жизни целого поколения.

Что же встает прежде всего в нашей памяти в ряду этих воспоминаний? Встает прежде всего ряд сильных героических ролей и в каждой из них — какой-нибудь центральный монолог, в который артистка вкладывала весь пафос своей души, всю призывную силу своего гения. Это были для нас словно ослепительные молнии среди житейских потемок. И они сверкали, эти молнии, — и в пору радостного возбуждения гордых надежд, и в годы тягостного уныния, когда «догорели огни, облетели цветы» и, казалось, каменная плита налегла на недавние общественные упования и порывы и придавила их собою.

Впервые прозвучал мощный и чарующий голос Ермоловой со сцены Малого театра в 70‑ х годах XIX стол. Это был период «бури и натиска» в истории наших общественных настроений. Ледяная кора, сдавливавшая русскую общественную жизнь во время Николая I, только что дала глубокие трещины под солнечным пригревами «эпохи великих реформ». И загудел по всему лицу русской земли «зеленый шум, весенний шум» романтически настроенного революционного народничества. Молодежь двинулась «в народ». Ее окрыляла безотчетная вера в то, что и народная мужицкая масса также преисполнена революционного энтузиазма и стоит только обратиться к ней с искренним и проникновенным словом и старый порядок легко и быстро рухнет под пламенем социального пожара. Весенними грезами, жаждой {75} подвига, бурной возбужденностью обвеяны были тогда господствующие общественные настроения. И вот в эту-то горячую, взбудораженную атмосферу, с высоты сцены Московского Малого театра, из уст великой артистки, как искра в пороховую массу, брошен был огненный, призывный монолог Лауренсии («Овечий источник» Лопе де Вега), этой пламенной молодой испанки, которая — вся буря, вся негодующая страсть — врывается на сходку крестьян родного села и призывает их к восстанию против местного феодального тирана, угнетающего народ своим жестоким произволом. Потрясающее действие этого монолога в устах Ермоловой не поддается описанию. Здесь каждое слово было подобно электрической искре. Словно раскаленное железо обжигали душу зрителя язвительно-негодующие упреки Лауренсии, обличающей односельчан в овечьей робости и нерешительности и, как мощные звуки набата, разносились по зале призывы к борьбе против насилия, призывы все проникнутые трепетом огненной страсти. И когда, по окончании этого монолога, Шумский, исполнявший роль отца Лауренсии, восклицал: «иду на лютого тирана Командора», то это был ответ, в котором сливался, как в общем порыве, весь многоголовый зал, потрясенный неизъяснимым восторгом.

Так, в роли Лауренсии раскрылась титаническая сила страстного порыва, которым пламенела душа нашей артистки.

Можно было бы, пожалуй, заметить, что в данном случае победа, одержанная Ермоловой над театральным залом, была облегчена как раз этим совпадением духа названной роли с господствовавшим тогда общественным настроением. Но последующие сценические триумфы Ермоловой показали, что сила и обаяние ее таланта оказываются неотразимыми и тогда, когда артистке приходится идти «против течения» и покорять театральную толпу своему вдохновению вопреки тому, к чему тянет эту толпу засасывающая ее привычная, жизненная рутина.

Семидесятые годы, с их пиром радостных надежд, с их беззаветными увлечениями, промелькнули и рассеялись, как мечта, как греза. Пришли восьмидесятые годы. Жестокая и холодная проза действительности вступила в свои права. Гордо поднятые головы поникли. Горящие восторженностью {76} глаза потускнели. Остывшие и очерствевшие сердца стали покрываться плесенью смиренномудрой философии умеренности и аккуратности. Нужны были особенно могучие импульсы, чтобы воскресить в отяжелевшем обывателе этой унылой поры способность к идеальному порыву, воскресить в нем то, что Чехов называл — «Богом живого человека».

И гений Ермоловой совершил это чудо. «Дух времени» оказался не властен над возвышенным строем души артистки. Она пошла «против течения» и наперекор овладевшему обществом маразму ударила по сердцам «с неведомою силой» двумя крупнейшими своими созданиями, уносившими зрителя от житейской пошлости и прозы на вершины романтического идеализма.

В 1884 г. Ермолова создает образ Орлеанской девы, а в 1886 г. — образ несчастной шотландской королевы — Марии Стюарт. И чудо совершилось. Что сталось с отяжелевшим московским обывателем — восьмидесятником? Он воистину воскрес, ожил, встрепенулся, нравственно вырос, словно его спрыснули волшебной живой водой. О, я помню, что творилось тогда в зрительном зале московского Малого театра. Какая живая стоит предо мною эта картина. Сверху до низу зал кипит народом. Яблоку упасть негде. И лишь только со сцены зазвучат чарующие звуки мощного голоса Ермоловой, — тысячная толпа превращается как бы в единое существо, в зале устанавливается та совершенно особая, насыщенная электричеством тишина, за которой чувствуется затаенное дыхание, учащенное биение сердец, сдавленные горловые спазмы. Толпа притаившись впивает каждое слово, несущееся со сцены, а голос артистки то доходит до глубины сердца каждого зрителя нежными нотами возвышенного страдания, то бушует над толпой, как гроза и буря, сверкает гневом, страстью, негодованием оскорбленного достоинства и зал весь, как один человек, словно вытягивается в единую струну и когда, наконец, падает занавес, стены Малого театра дрожат от нескончаемых бешеных рукоплесканий.

Эти очистительные грозы бурных вдохновений Ермоловой, эти светлые откровения дивного искусства сыграли великую роль в жизни унылого поколения 80‑ х годов. Людям, уставшим бороться с мутными потоками житейской пошлости, артистка как бы бросила с высоты сцены московского Малого {77} театра своего рода спасательный круг, открывая перед ними иной мир возвышенных движений человеческого духа к согбенные души выпрямлялись и сухие сердца расцветали под живительной росой этих благотворных потрясений.

Трагические образы, созданные Ермоловой в эту пору ее творчества, тем сильнее ударили по сердцам зрителей, что содержание сценических переживаний самой артистки становилось все глубже и сложнее. Жанна д’Арк, Мария Стюарт, это — уже не Лауренсия, неудержимая в своей страсти, но в то же время и элементарная в односложном порыве своего чувства. Для Лауренсии в ее страстном призыве к восстанию против тирании нет никаких сомнений, колебаний, никакой внутренней борьбы. Здесь все сводится к силе легко возбудимого темперамента. И этот взрыв простой, односложной страсти был достаточен для зрителя, принадлежавшего к поколению 70‑ х годов, поколения, которое само рвалось «Вперед, без страха и сомнения».

Но этот чистый лиризм был уже недостаточен для людей, согнутых под тяжкой ношей жизни, испивших горькую чашу разочарований и недоверия к своим силам. Покажите такому человеку героя без страха и сомнения; он полюбуется этим героизмом, преклонится перед ним, но это преклонение будет холодным, его сердце останется незатронутым, он не сделает отсюда лично для себя никакого практического вывода: слишком уже чужд и далек будет этот героический идеал от строя его собственной души.

Но в Жанне д’Арк и в Марии Стюарт перед Ермоловой открывалась другая задача. Здесь взрывы безотчетного лиризма были вставлены в оправу сложной драматической борьбы. В Жанне д’Арк живут и борются друг с другом два существа: молниеносная посланница небесных сил, грозная, карающая, вихреподобная и смиренная, нежная пастушка, которая сама страшится того, что не выдержат ее хрупкие плечи величия того призвания, к какому ее повелительно призывают небесные голоса. Скромная пастушка из Домреми и страшится предстоящего ей подвига, и скорбно сожалеет о том, что ей нужно оторваться от тихого существования среди полей и холмов родного села, и несмотря на все это, не дрогнув, идет на великий подвиг, и могущественно отрастают крылья ее духа под призывной {78} силой идеала. В этой-то борьбе идеального призвания и могучего порыва к подвигу с проявлениями временной слабости простого и смиренного человеческого существа — заключается истинный драматический пафос роли Орлеанской девы. Этот именно пафос и выдвинула Ермолова с необычайной силой в своем исполнении, явившись тут уже не только лирической, но и великой драматической артисткой. С этой именно стороны шедевром творчества Ермоловой явился заключительный монолог Иоанны в прологе Шиллеровской драматической поэмы. Какая сложная смена чувств на пространстве одного небольшого монолога! Какие за сердце хватающие звуки нежной грусти слышались в голосе артистки в начале монолога, когда Иоанна прощается с родными полями и холмами; каким острым драматизмом проникалась середина монолога, когда Иоанна неудержимо стремится к подвигу и в то же время трепещет перед сознанием слабости своих сил и каким внезапным мощным взрывом страсти увенчивался весь монолог, когда, отбросив колебания и сомненья, Иоанна чувствует, что душа ее уже опалена огнем подвига; на глазах зрителя совершалось мгновенное превращение: нежная пастушка вдруг вырастала в грозную посланницу небес и вдохновенно гремели со сцены незабываемые стихи:

Се битвы клич! Полки с полками стали,
Взвились кони и трубы зазвучали.

И далее, на всем пространстве роли, Ермолова захватывала зрителя именно этим драматическим чередованием взрывов титанической силы с нежными аккордами поэтической грусти души изнемогающей, уступившей силе земного искушения, предвидящей свой неизбежный, роковой конец.

Конец Иоанны у Шиллера, как известно, не совпадает с исторической действительностью. У Шиллера Иоанна погибает в момент своего торжества, когда она только что освободила короля из плена могучим порывом энергии, после временного упадка сил, вызванного увлечением земной любви.

Такая же драматическая коллизия противоположных, взаимноборящихся чувств привлекала к себе зрителя и в Ермоловском изображении Марии Стюарт. В знаменитой {79} сцене свидания двух королев, Ермолова потрясает зрителя именно этой внезапной сменой временной душевной придавленности взрывом негодующей страсти. В начале диалога Мария принуждает себя унизиться перед Елизаветой, унизиться до коленопреклонения, до мольбы о пощаде, и чье сердце не растворялось жалостью перед трогательным образом жертвы, который создает тут Ермолова. Но подождите: через минуту эта жертва превратится в львицу. Настает момент, когда Мария не выдержала унижения и, забыв о самосохранении, начинает бичевать свою соперницу. Что совершается тут с Ермоловой? Негодующий вскрик вдруг потрясает залу театра, и кто из слышавших этот вскрик забудет его? И тотчас вслед за тем слова бешенного гнева, нарастая и нарастая, несутся, точно поток раскаленной лавы. Это могучая стихия бушует, стихия, вырвавшаяся из груди той, которая только что униженно преклоняла колени перед торжествующей соперницей.

Вот это-то сочетание безмерно трогательной нежности безмерной мощностью трагической страсти и составило лучший алмаз в победном венце Ермоловой в героических ролях ее репертуара. Возводя своих трагических героинь на высоту нравственного величия и нравственной мощи, Ермолова в то же время всегда умеет сделать их близкими нам, умеет их очеловечить, показав с такой нежной грацией, что этим героиням доступны и знакомы слабости человеческого сердца, что они — люди и ничто человеческое им не чуждо.

Но ведь если герой не свободен от человеческих слабостей, то не значит ли это, что и слабый человек может стать героем при известной высоте нравственного сознания, если может, то значит и должен, и нельзя ему отговариваться тем, что доблестные поступки якобы составляют удел какой-то особой героической породы людей, а ему, не герою, по штату полагается лениво коптить небо, не сходя с лежанки. Нет, слабый человек 80‑ х годов чувствовал, что в героических образах Ермоловой прямо к нему обращены и ободрение, и укор, и потому-то Ермоловский язык трагической страсти так много говорил его сердцу, так был ему близок и дорог, так очищал своими бурями заплесневелую атмосферу его унылого существования. {80} Героическим пафосом не исчерпывается, однако, художественная палитра Ермоловой. Есть на этой палитре и другие краски. С гремящих вершин своего Синая артистка сходит и к нам, в будничную равнину. Но если в высоком героизме Ермолова умеет так тонко и изящно оттенить элементы, родственные простому человеческому сердцу, то и наоборот, в изображение жизненных будней артистка всегда вносит поэтический отблеск высшего, идеального начала. В бесконечно длинной галерее сценических образов, созданных Ермоловой в области этого, не трагического, ее репертуара, выделяются две группы. Это, во-первых, так называемые Ермоловские женщины. Да, история русского театра знает Ермоловских женщин, так же, как история русской поэзии знает женщин Тургеневских. «Ермоловские женщины» это — прекрасные, чистые существа, приносящие с собой в бестолковую, неопрятную сутолоку жизни веяние беззаветного идеализма. Это, не трагические героини. Они скромны, даже робки. Но, сами того не сознавая, они обладают силой, которая заключается в их душевной чистоте Нередко они оказываются внешним образом побежденными торжествующими в жизни грубыми насильниками Но и становясь жертвою грубой силы, они оставляют по себе в окружающей среде светлый след своей нравственной красоты. Ермолова умела изображать таких женщин со всем обаянием, со всей искренностью жизненной правды и зритель не мог не верить в подлинную действительность этих прекрасных девушек и женщин, распространяющих вокруг себя нравственный свет и нравственное тепло. Только Ермолова умела воспроизводить на сцене такие образы с полной внутренней убедительностью и недаром поэтому за ними как-то само собою прочно утвердилось наименование «Ермоловских» женщин.

Это не означало, конечно, что вне трагической сферы Ермолова сосредоточивалась лишь на изображении этих как сказал бы Пушкин, «чистейшей прелести чистейших образцов». И здесь вдохновение Ермоловой охватывало различные области Многообразные страдания женского сердца находили себе в великой артистке чуткую, вдохновенную истолковательницу. Не одни лишь односложные движения души передавались ею с неотразимой силой. Как часто {81} развертывала она перед восхищенной публикой извилистый психологический узор взаимно сталкивающихся страстей, в котором темные инстинкты и порочные наклонности переплетались с благородными движениями очищенной страданиями души.

Отмечу три основные особенности Ермоловского исполнения. Это — во-первых, необычайная жизненная правдивость сценического изображения. Никакой подчеркнутости, никаких ходуль. Посмотрите на Ермолову в сильной драматической роли. Вот ее первое появление в начале пьесы, когда до драматического конфликта еще далеко, когда он только что постепенно назревает в незаметном сплетения жизненных отношений и обстоятельств. И Ермолова никогда ни гримом, ни выражением лица, ни тоном не приклеит заранее к драматической героине ярлык роковой обреченности. Просто, непринужденно льется ее речь, до такой степени просто и непринужденно, что вы как будто совсем не замечаете игры и нисколько не предчувствуете, что, может быть, всего через несколько явлений забушует буря, раскроется бездна страдания измученного сердца. Но ведь это и есть жизнь. Так именно и назревают в громадном большинстве случаев подлинные жизненные драмы. Тянется себе изо дня в день обыденная канитель и каждый день прибавляет, быть может, всего только какую-нибудь песчинку в накапливающийся ком драматических недоразумений и столкновений, и люди живут сплошь и рядом сами не замечая, как из лих песчинок вырастает целая гора роковых неизбежностей, которая затем раздавит и расплющит их относительное благополучие. Вот это неслышное приближение драматических катастроф, столь расходящееся с театральной условностью, столь отвечающее ходу подлинной жизни, с чрезвычайной правдивостью выступает в творчестве Ермоловой.

Никогда не появится она на сцену сразу с печатью трагического рока на челе, с этой вывеской, которая заранее говорит зрителю: «будь внимателен, перед тобою — главная героиня грядущей драмы», подобно тому, как перед патентованными ландшафтами Швейцарии непременно вывешивается надпись: «прекрасный вид».

{82} И зато тем сильнее потрясает зрителя в исполнении Ермоловой последующая катастрофа, вытекающая органически из предшествующих сцен, но, как все органическое, нарастающая постепенно и на первый взгляд мало заметно.

Второй особенностью Ермоловского творчества должна быть признана необычайная искренность ее сценических переживаний. Ермолова зажигает зрителя, потому что сама горят на сцене. Когда раздаются со сцены нежные переливы ее голоса, они идут прямо к сердцу зрителя, потому что исходят из глубины сердца самой артистки, и когда она развертывает перед нами картину душевных страданий или бурная страсть клокочет в ее монологах, зритель чувствует, что эта душа самой артистки трепещет перед ним и в каждом ее движении и словах сочится кровь ее собственного неукротимого сердца.

А из сочетания двух только что указанных особенностей Ермоловского творчества образуется и третья. На каждом ее сценическом создании лежит поэтический налет возвышенного идеализма. В самом глубоком нравственном падении человека, в личности, наиболее насыщенной тлетворным смрадом зла, художественный инстинкт артистки всегда отыскивает искорку Божию, которая может почти заглохнуть, едва-едва тлеть под пеплом опустошенной злыми страстями души, но которая не может исчезнуть совсем, без остатка, пока человек все же остается человеком. И Ермолова настойчиво ищет и отыскивает эту искру Божию даже в Мессалине, даже в леди Макбет.

Порою слышались упреки по адресу артистки за этот ее неисправимый сценический оптимизм. Однако, упрекающим надлежало бы принять во внимание, что в изображении Ермоловой эти «оптимистические черты» всегда дышат безупречной правдивостью и зритель во время исполнения ни на минуту не получает впечатления нарочитой предвзятости. На досуге, вне театра можно критиковать те или другие моменты в исполнении Ермоловой, но приходили критики в театр и здесь, лицом к лицу с вдохновенной игрой, немедленно попадали в художественный плен и чувствовали себя покоренными под нози ее гения. Кто знает? Быть может, все дело лишь в том, что художественное {83} прозрение великой артистки глубже проникает в интимную сердцевину души человеческой, нежели поверхностный взгляд заурядного человека, холодный пессимизм, которого питается более скороспелыми внешними наблюдениями за наружным складом человеческой психики.

Ермолова по самому существу своего дарования, по всему строю своей художественной природы не может удовлетвориться внешней живописью человеческого существования. «Выше просится душа». Высоко настраивая зрителя, Ермолова возводит его к идеальным источникам человеческой жизни.

И здесь мы подходим, мне кажется, к основному принципу ее художественного мировоззрения, к тому объединяющему центру ее творчества, в котором сплетаются в единый узел концы всех отдельных его нитей. Этот центральный принцип художественного мировоззрения Ермоловой я выразил бы так: не существует непереходимой грани между героическим и будничным; героическое и будничное в жизни Человеческой различаются не качественно, а лишь количественно. В героическом Ермолова неизменно оттеняет общечеловеческую стихию, которая делает героя близким и дорогим каждому из нас, а в любом будничном человеческом существе она всегда замечает так или иначе возможного потенциального героя. Если хотите, спорьте против того, не соглашайтесь с этим, но пойдите в театр и лишь только Ермолова появится перед вами на сцене, — возражения замрут на ваших устах, вы забудете о своих сомнениях и будете только благословлять судьбу за то, что она делала вас современником великой артистки.

Есть деятели, имена которых служат как бы сокращенной сигнатурой сложнейших переживаний. И если бы нам надобно было в одном слове выразить ту мысль, что и в нашей жизни, среди утомительной рутины, засасывающей пошлости, изнуряющих будничных сумерек, были минуты радостного просветления, когда выпрямлялась душа, и веяние явственной красоты сообщало смысл и значительность нашему существованию, — если б все это надо было выразить в одном слове, то у нас есть такое слово. Это слово «Ермолова». Историк русской сцены определит тайну ее обаяния, сказав, что эта артистка, дивно сочетавшая в себе художественный гений с великим сердцем.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.