Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Имре Кертес 13 страница



– то есть в конечном счете все тот же способ жить в согласии с собой, все то же упрямство, причем не просто упрямство, но определенный, весьма изощренно разработанный, тонко отточенный его вид, самый что ни на есть эффективный из всех, мне до сих пор известных; ну и, главное, грех отрицать, самый для меня полезный.

Могу твердо сказать: со временем человек способен привыкнуть даже к чудесам. Постепенно я научился даже до процедурной добираться своим ходом – если врач, совершая свой утренний визит, отдавал распоряжение явиться к нему на перевязку, – и добирался просто так, босиком, закутавшись поверх рубахи только в одеяло, при этом в холодном, щиплющем уши воздухе, среди множества знакомых запахов, ощущая и некий новый, пока едва уловимый аромат

– аромат, по всей вероятности, приближающейся весны, – если иметь в виду, что время не стояло на месте, двигалось вперед. А когда я тащился обратно и мне случайно бросалось в глаза, как несколько человек в лагерных полосатых робах тянут из серого барака по ту сторону проволочной ограды тележку на резиновых колесах, вроде тех, что прицепляют к грузовикам, и из груды, что наполняет ее с верхом, торчат мерзлые, желтые, высохшие конечности, я лишь плотнее стягивал на себе одеяло, чтобы, не дай Бог, как‑ нибудь не простудиться, и торопился вернуться в свою теплую палату, чтобы там, чуть– чуть отряхнув ноги от налипшей грязи, нырнуть поскорее под одеяло и угнездиться там поудобнее. Мы разговаривали о том о сем с соседом, пока он

был тут (спустя какое‑ то время его выписали, послали «nach Hause»[63], а его место занял какой‑ то пожилой поляк), или я просто глазел по сторонам и

слушал доносящиеся из репродуктора распоряжения; могу без колебаний сказать: благодаря этим распоряжениям, ну и еще с помощью некоторой фантазии я отсюда, из койки, как бы волшебным образом мог получать полное представление о жизни лагеря с первых лучей рассвета до отбоя, а то и до более позднего часа, ощущать все его краски, вкусы, запахи, видеть всю его суету, все, что в нем происходило, все его мелкие и значительные события. Скажем, команда «Friseure zum Bad, Friseure zum Bad» звучит несколько раз в день, звучит все чаще–и мне ясно: прибывают очередные этапы. Эта команда каждый раз сопровождается другой: «Leichenkommando zum Tor», то есть «бригада тру‑ повозов – к воротам»; а если требуют еще и дополнительных людей, я могу судить о состоянии и качестве новой партии прибывших. Я уже знаю, что в таких случаях и «Effekten», то есть складские служащие, должны спешить к складам с одеждой, причем иногда «im Laufschritt», то есть бегом. Если же вызывают zwei или vier Leichentrager, скажем, «mit einem» или «zwei Tragbetten sofort zum

Tor! »[64] – я точно знаю, что на сей раз где‑ то: на работе, на допросе, в подвале, на чердаке, да мало ли где – произошел несчастный случай. Я в курсе дела, что у бригады «Kartoffelschaler», то есть чистильщиков картошки, есть не только дневная, но и «Nachtschicht», то есть ночная смена; я много чего еще знаю. Но каждый божий день, всегда точно в один и тот же вечерний

час, невзирая ни на погоду, ни на время года, из репродуктора доносится загадочный зов: «Ela zwo, Ela zwo, auf‑ marschieren lassen! » – над которым я первое время немало ломал себе голову. Все оказалось довольно просто, но потребовалось время, пока я, по последовавшей за этим какой‑ то торжественной, бесконечной, я бы сказал, церковной тишине, по командам «Miitzen ab! », «Miitzen auf! », по доносящимся иногда, как тонкий, прерывистый писк, обрывкам музыки догадался: там, за стенами лазарета и проволочными оградами, лагерь стоит на поверке; «aufmarschieren lassen» означает приказ к общему построению, «zwo» – это «zwei», a «Ela», по всей очевидности, «L. Д», то есть

«Lageraltester»[65], и, судя по этому, в Бухенвальде функционируют первый и второй, то есть два Lageraltester'a, – что, в сущности, если подумать, не такое уж невероятное дело, поскольку речь идет об огромном лагере, где давно уже выдан, как я узнал, девяностотысячный номер. Постепенно затихает и наша палата; уже и Збышек ушел – сегодня была его очередь пользоваться гостеприимством Петьки, – Петька же бросает вокруг последний взгляд и, произнеся обычное свое «добра ноц», выключает электричество. Я нахожу самую удобную позу, какую позволяют принять моя койка и мои раны, натягиваю на уши одеяло – и сразу погружаюсь в беззаботный сон; ну о чем еще можно мечтать в концентрационном лагере.

Лишь две вещи меня немного тревожат. Во‑ первых – мои раны: ничего не скажешь, они все еще на месте, кожа вокруг них все еще пылает, плоть в них еще отзывается болью на каждое прикосновение, но по краям уже появилась тоненькая пленка, кое‑ где возникает темная короста, врач уже не шпигует их марлей, вообще едва‑ едва зовет на перевязку, а если зовет, то управляется – что крайне меня беспокоит – очень быстро, и лицо его в такие моменты – что меня беспокоит еще сильнее – выглядит довольным. Вторая вещь, что отрицать, в общем‑ то очень даже приятная. Когда Петька и Збышек, прервав беседу, вдруг поднимают головы и смотрят куда‑ то в пространство, досадливо шикая на нас, остальных, чтобы мы прекратили свои разговоры, слух мой тоже улавливает глухой гул, иногда – прерывистые, похожие на далекий собачий лай звуки. За стенкой, в палате Богуша, нынче тоже большое оживление – об этом свидетельствуют доносящиеся оттуда отзвуки разговора, который долго не смолкает и после того, как Богуш выключает свет. Вой сирен теперь раздается по нескольку раз в день, а ночью я частенько просыпаюсь от команд, летящих

из репродуктора: «Krematorium, sofort ausmach'n! »[66] – и я понимаю: лагерное начальство очень бы не хотело, чтобы огни крематория привлекли внимание бомбардировщиков. Парикмахеры я уж и не знаю, когда спят; рассказывают, новоприбывшие теперь иной раз по два‑ три дня стоят нагишом перед баней, пока наконец попадут внутрь; люди из Leichenkommando, говорят, работают не покладая рук. В нашей палате больше нет пустых коек, и среди обычных язв, резаных ран я намедни впервые услышал от одного парня, венгра, лежащего у противоположной стены, что у него огнестрельное ранение. Получил он его во время многодневного пешего марша из одного дальнего и, как я понял из его рассказа, очень похожего на Цейц лагеря в какой‑ то деревне – если я правильно понял – под названием Ордруф; они шли колонной, все время стараясь уйти от неприятеля, то есть от наступающих американцев, и пуля, собственно, предназначалась шедшему рядом и упавшему от изнеможения человеку, а попала вот ему в ногу. Еще повезло, что кость не задело, добавил он, а я подумал: ну, со мной бы такого не произошло: в меня пуля, куда ни попади, везде бы на кость наткнулась, тут и говорить нечего. Вскоре выяснилось, что в концлагере он вообще только с осени, а номер у него – восемьдесят с чем‑ то тысяч, похвастаться нечем, особенно в нашей палате. Словом, отовсюду, куда ни повернись, ползут слухи о близящихся изменениях, неудобствах, беспокойствах, пертурбациях, заботах, всяческих неприятностях. То Петька обходит койки с каким‑ то списком, опрашивает всех, в том числе и

меня: кто может передвигаться на своих ногах, «laufen»[67]. Я ответил ему:

не, не, я не могу, ich kann nicht. Так, так[68], ответил он, du kanst, ты можешь, и внес мое имя в список, так же, кстати, как и всех остальных в палате, даже Кухарского, у которого обе распухшие ноги – я раз видел в процедурной – покрыты тысячами параллельных разрезов, похожих на раскрытые рты. На следующий вечер – я только успел прожевать свой хлеб – из репродуктора раздается: «Alle Juden im Lager» – все евреи в лагере – «sofort» – немедленно – «antreten! » – построиться; голос звучал так грозно, что я даже сел в койке. «Ты чего? » – спросил Петька удивленно. Я показал ему на репродуктор, но он только улыбнулся своей обычной улыбкой и обеими руками объяснил мне: мол, цыц, притихни, к чему эта суета, к чему эта спешка? Однако репродуктор и дальше весь вечер командовал, скрежетал, вопил; «Lagerschutz», – взывает он к команде внутрилагерной охраны, состоящей из привилегированных заключенных с дубинками: их ждет немедленная работа; но, видимо, он ими не вполне доволен, так как вскоре – я, слыша это, едва удерживаюсь от дрожи – он требует явиться к воротам – «aber im Laufschritt! », только бегом, двух самых могущественных представителей лагерной аристократии: старосту лагеря и капо внутрилагерной охраны. Потом в голосе репродуктора зазвучали недоумение и упрек, чуть ли не обида: «Lageraltester! Aufmarschieren lassen! Lageraltester! Wo sind die

Juden?! »[69] Коробка над дверью просто разрывается от призывов,

требовательных вопросов, настойчивых напоминаний, трещит, рычит, скрежещет; Петька лишь досадливо машет рукой или бормочет: «Курва его мать! » Тогда я успокаиваюсь – в конце концов, ему лучше знать, что к чему–и лежу себе без забот. Однако, если вчера вечером что‑ то мне просто очень не нравилось, то сегодня, видимо, никуда не денешься, уклониться уже не удастся. «Lageraltester! Das ganze

Lager: antreten! »[70] – гремит репродуктор; спустя некоторое время извне доносятся выстрелы, рев моторов, собачий лай, глухие удары дубинок, топот бегущих ног, затем топот более тяжелый, солдатских сапог, – все это говорит о том, что – раз некоторые по‑ хорошему не понимают – военные тоже могут взяться за дело, могут показать, к чему приводит непослушание; наконец – хотите верьте, хотите нет – воцаряется тишина. И тут вдруг, совершенно неожиданно – ведь утренний визит состоялся, как обычно, словно ничего вокруг не происходит, – в палату вошел врач. Однако сейчас он не так высокомерен, не так подтянут, как раньше: лицо помято, халат, вовсе не безупречный, покрыт какими‑ то ржавыми пятнами; он окидывает палату тяжелым взглядом налитых кровью глаз: по всей видимости, ищет свободную койку, никаких сомнений. «Wo ist der, – говорит он Петьке, – der, mit dieser

kleinen Wunde hier?! »[71]– И делает неопределенный жест возле своего бедра,

в то время как испытующий взгляд его на какое‑ то мгновение останавливается поочередно на лицах больных, в том числе и на моем лице, и я очень сомневаюсь, что он меня не узнал, хотя он тут же отводит глаза и снова смотрит на Петьку, ожидая, торопя, требуя, как бы перекладывая на него бремя ответа. Я не произношу ни звука, но про себя уже готовлюсь вскочить, надеть полосатую робу и идти, идти куда‑ то, в самую гущу той сумятицы, что царит в лагере; и тут я с изумлением вижу, что Петька – по крайней мере, это написано у него на лице – понятия не имеет, кого же это имеет в виду господин врач; потом, после короткой растерянности, лицо у него вдруг светлеет, словно на него снизошло озарение; он произносит: «Ach… ja! » – и вытягивает руку в сторону парня с огнестрельным ранением; и врач сразу соглашается с ним, на лице у него тоже отражается что‑ то вроде просветления, словно он рад, что, да‑ да, Петька угадал его самую большую заботу и у него просто гора с плеч

свалилась, ей‑ богу. «Der geht sofort nach Наusе»[72], – тут же отдает распоряжение врач; и тогда на моих глазах происходит нечто очень странное, необычное, даже, я бы сказал, неприличное, подобного чему я до сего дня не видел в нашей палате и на что смотрю, едва удерживаясь от краски стыда. Дело в том, что парень с огнестрельным ранением, поднявшись с койки и встав перед врачом, сначала складывает ладони, словно собираясь молиться, затем,

после того как тот, на мгновение потеряв самообладание, ошеломленно отступает на шаг, падает на колени и обеими руками обхватывает ноги врача; потом я уловил лишь быстрый взмах руки доктора и громкий звук пощечины, увидел лишь возмущение у него на лице, но слов его, перед тем как он коленом оттолкнул с дороги препятствие и с перекошенным, даже более красным, чем обычно, лицом выскочил из палаты, – слов его я уже не смог разобрать. Опустевшую койку вскоре занял новый больной, опять же молодой парень; хорошо знакомая мне плотная повязка свидетельствовала о том, что на ноге у него уже нет ни одного пальца. Когда Петька потом проходил мимо меня, я произнес, почти шепотом, как бы по секрету: «Дзенькуе, Петька! » Но по его недоуменному «Was? …», по тому, как на мое «Aber friiher, vorher…» – то есть «Ну, только что, перед этим…» – лицо его выразило лишь полнейшее непонимание, да он еще и головой затряс, чтобы подтвердить это, – тут я сообразил, что на сей раз, видимо, я совершил что‑ то неприличное и что есть вещи, с которыми, выходит, мы должны разбираться исключительно сами, внутри себя, так получается. Ну что ж, тут, во‑ первых, все было по справедливости, – таково, во всяком случае, было мое мнение: ведь, в конце концов, я в палате куда дольше, чем тот, с огнестрельной раной; потом, он и поздоровее, чем я, и, конечно же, там, вне стен госпиталя, у него куда больше шансов уцелеть; ну а кроме того, мне, видимо, легче смириться с чужим несчастьем, чем со своим, вот такой вывод я не мог не сделать, такой урок не мог не извлечь, как ни смотри, как ни взвешивай, с какой стороны к вопросу ни подходи. Самое главное было другое: об этом ли думать, когда вокруг стреляют? И двумя днями позже уже у нас в палате звякнуло стекло и шальная пуля вонзилась в противоположную стену. В тот день случилось еще одно событие; перед этим в палату входили, чтобы торопливо перекинуться с Петькой парой слов, какие‑ то подозрительные люди, да и сам Петька то и дело куда‑ то пропадал, иногда довольно надолго, а вечером вернулся в палату с продолговатым предметом, или, точнее, свертком. Я было принял его за скатанную простыню… но нет, вряд ли, потому что там было еще и древко, – так что это, скорее всего, был, пожалуй, белый флаг; а еще из свертка, из самой середины его, выглядывало нечто такое, чего я до этого дня никогда еще не видел в руках у заключенного, нечто такое, от чего вся палата зашевелилась, тихо ахнула, глухо загудела; этот предмет, прежде чем спрятать его под свою койку, Петька развернул и позволил увидеть всем, подняв к груди с такой улыбкой, которая напомнила мне дом и прежние времена, когда мне показывали, вытащив из‑ под елки, предназначенный мне, особо ценный рождественский подарок: в руках у Петьки была короткая, синевато поблескивающая металлическая трубка, укрепленная на гладком куске темного дерева; да это же обрез, вспомнилось мне слово, которое я встречал когда‑ то в своих любимых книгах про сыщиков и разбойников.

Следующие дни тоже были богаты всякими событиями, но разве ж упомнишь каждый отдель– ный день и все, что происходило? Во всяком случае, могу твердо сказать: кухня все это время работала четко, да и врач был по‑ прежнему точен. А однажды утром, вскоре после кофе, из коридора донесся торопливый топот, громкий возглас – как бы команда или сигнал, – услышав который Петька поспешно достал из тайника свой сверток и убежал с ним куда‑ то. Потом, часов около девяти, я еще раз услышал из коробки репродуктора распоряжение,

относившееся на сей раз не к заключенным, а к охране: «An alle SS‑ Angehorigen, – прозвучало дважды подряд. – Das Lager sofort zu

verlassen! »[73] – то есть им приказывали без промедления убраться из лагеря. После этого какое‑ то время доносился, то приближаясь, то удаляясь, иногда гремя словно бы над самой моей головой, потом постепенно затихая, шум боя; наконец наступила тишина, тишина, пожалуй, даже слишком глубокая, и напрасно я ждал, вслушивался, надеялся: ни в обычное время, ни позже я не улавливал – хотя время уже давно прошло – знакомого погромыхивания, знакомых выкриков, означавших, что близятся котлы с баландой. Кажется, было часа четыре пополудни, когда в коробке репродуктора вдруг раздался щелчок, потом шипение, треск, и репродуктор сообщил, что к нам обращается Lageraltester. «Kameraden! – начал он, и слышно было, что он борется с

каким‑ то, перехватывающим ему горло чувством, отчего голос его то прерывался, то звучал слишком резко, почти пронзительно. – Wir sind frei! » – то есть: мы свободны; и я подумал: выходит, староста лагеря тоже разделяет то, что чувствуют Петька, Богуш, врач и другие, им подобные, дудит, должно быть, с ними, если можно так выразиться, в одну дуду, раз уж он сам объявил эту новость, причем с явной радостью. После этого Lageraltester произнес коротенькую, но содержательную речь, за ним последовали другие, говорившие

на самых разных языках. «Атансьон, атансьон! »[74] – слышал я, например, обращение к французам. «Пузор! Пузор! » – это, насколько я знаю, по‑ чешски. «Внимание, внимание, русские товарищи, внимание! » – и певучая интонация вдруг вызвала у меня в памяти приятное воспоминание о языке, на котором говорили вокруг меня, в тот день, когда я сюда прибыл, люди из банной

бригады. «Увага, увага! »[75] – раздалось из репродуктора, и поляк, лежавший на соседней койке, возбужденно сел и зашикал на нас: «Чиха бондж! Тераз

польски коммунисты! »[76] И я только тогда вспомнил, как он нервничал, суетился, не находил себе места сегодня с самого утра. Тут, к моему изумлению, по радио вдруг зазвучало: «Внимание, внимание! Венгерский лагерный комитет…» – и я подумал: смотри‑ ка, а я и понятия не имел, что

такой существует. Но тщетно я вслушивался: венгры, как и все другие перед ними, говорили лишь о свободе и не было ни словечка, ни намека о том, где долгожданная баланда. Я тоже, вполне естественно, был ужасно рад, что мы свободны; но что мог я поделать, если, с другой стороны, мне никак не удавалось не думать, что вчера, например, такого, чтобы нам не дали есть, и представить себе нельзя было. Апрельские сумерки за окном уступили место темноте; уже и Петька вернулся, раскрасневшийся, возбужденный, переполненный сотнями непонятных слов, – когда в репродукторе наконец вновь зазвучал голос старосты лагеря. На этот раз он обратился к

членам Kartoffelschalerkommando[77], прося их быть столь любезными и занять свое место на кухне, а всех прочих обитателей лагеря призывая не ложиться спать хотя бы до полуночи, поскольку для них уже готовят наваристый суп– гуляш. Тут только я с облегчением откинулся на подушку, тут только меня постепенно отпустило напряжение, и я подумал – кажется, впервые подумал серьезно – о том, что я свободен.

 

 

Домой я приехал примерно в такое же время, в какое уехал. Во всяком случае, леса вокруг Бухенвальда давно уже были зелеными, ямы с закопанными в них трупами покрылись свежей травой, асфальт заброшенного с наступлением

новых времен апельплаца, замусоренный всяким тряпьем, обрывками бумаги, консервными банками, чернеющий пятнами кострищ, уже таял от летнего зноя, когда и меня спросили: есть ли у меня желание пускаться в дорогу? Собиралась в основном молодежь, руководить ею должен был приземистый человек в очках, с седеющей шевелюрой, один из привилегированных заключенных, член венгерского лагерного комитета: он должен был улаживать в пути наши дела. Сейчас как раз есть грузовик, ну и американцы вроде согласны немного подбросить нас на восток, а остальное уже – наше дело, сказал он и попросил, чтобы мы звали его дядей Миклошем. Жизнь, добавил он, должна идти своим чередом; и в самом деле, другого нам ничего не остается, подумал я, уж коли так складывается, что мы вообще можем принять такое решение. Себя я тоже уже мог считать в общем и целом поправившимся, если, конечно, не обращать внимания на кое– какие странные вещи, небольшие ненормальности. Скажем, если я прижимал палец к какой‑ нибудь точке на теле, на коже долго сохранялась ямка от пальца, словно это была не кожа, а какой‑ то мертвый, лишенный упругости материал – скажем, сыр или воск. Лицо мое тоже немного меня удивило, когда я, попав в бывший эсэсовский госпиталь, в одну из уютных палат с зеркалом на стене, посмотрел на себя: с прежних времен мне помнилось совсем другое лицо. На том, что я рассматривал сейчас в зеркале, бросался в глаза удивительно низкий лоб под щеткой волос, отросших уже сантиметра на два; на странно широких, голых залысинах над ушами – откуда‑ то появившиеся бесформенные вздутия; в других местах – дряблые складки, мешки, которые в целом должны были производить – по крайней мере, так мне помнится по прочитанным некогда книжкам – впечатление пресыщенности порочными наслаждениями и удовольствиями, ведущими, как известно, к преждевременной старости; видя свои заметно уменьшившиеся глаза, я вспоминал, что когда‑ то и у них был другой, более дружелюбный, я бы сказал, более внушающий доверие взгляд. Ну и, кроме того, я прихрамывал, немного приволакивая правую ногу. «Брось горевать, – утешал меня дядя Мик‑ лош, – домашний воздух все вылечит. Дома, – заявлял он, – мы будем строить новую родину». И, для начала, обучил нас паре новых песен. Шагая пешком – а на протяжении пути это случалось не раз – через деревни и города, мы, построившись по‑ военному в шеренги по трое, затягивали эти песни. Сам я особенно любил – даже не знаю почему – ту, что начиналась словами «Возле Мадрида неба не видно». С удовольствием я пел и другую песню, особенно один ее куплет, где говорилось: «Весь день мы спины горбим/в унынии и скорби, /Но тянутся к оружью наши руки, что силою полны! » Опять же по‑ другому, но нравилась мне и песня, где была строчка: «Мы мо‑ лода‑ я гвар‑ ди‑ я рабо‑ о‑ чих и кре‑ стьян», после которой, не обращая внимания на мелодию, надо было выкрикивать: «Рот Фронт! » После каждого такого выкрика я замечал, как где‑ нибудь поблизости захлопывалось окно или закрывалась дверь, а еще замечал фигуру шмыгающего в подворотню или куда– нибудь за угол человека, наверное немца.

Вообще же в дорогу я отправился с небольшим багажом, который весь уместился в несколько неудобном – во‑ первых, слишком узком, во‑ вторых, лишком длинном – американском вещевом мешке: туда я запихнул два толстых одеяла, смену белья, серый, хорошей вязки, с зелеными полосками на запястьях и на шее пуловер, который я подобрал на брошенном эсэсовском складе, ну и кое‑ какие припасы: консервы, что‑ то еще. Сам я был одет в зеленые холщовые штаны, какие носят в американской армии, на ногах – прочные ботинки на резиновой подошве и со шнуровкой, над ними – краги из вечной на вид кожи, с полагающимися к ним ремнями и пряжками. На голову я где‑ то нашел странной формы и для теплого времени года тяжеловатую фуражку, ребра и углы которой образовывали сверху слегка сплюснутый по диагонали квадрат, или, как вспоминалось мне из канувших в прошлое школьных времен, геометрическую фигуру под названием ромб; должно быть, до меня ее носил, как мне сказали, польский офицер. Наверное, на складах можно было разжиться и более или менее добротной курткой или пальто, но я в конце концов удовлетворился привычной, старой полосатой робой, только что без нашитого треугольника и без номера; можно даже сказать, я выбрал ее сознательно: так, по крайней мере, будет меньше недоразумений, рассуждал я про себя, да и вообще предмет это был очень даже приятный, практичный, прохладный – во всяком случае, сейчас, летом. Передвигались мы на грузовиках, на телегах, пешком или на общественном транспорте – в зависимости от того, что нам могли предоставить различные армии. Спали на соломе в задке воловьей повозки, на партах и кафедре в пустом школьном классе – или просто на земле, под звездным летним небом, на грядках в саду, на газоне между аккуратными, пряничными крестьянскими домиками. Даже плыли некоторое время на пароходике по неширокой – по крайней мере, для моих, привыкших к Дунаю глаз – реке, называвшейся, как я узнал, Эльбой; а однажды мы оказались в странном месте

– бывшем городе, по всей видимости, который теперь представлял собой лишь груды камня да торчащие кое‑ где черные стены. Под этими стенами, под остатками взорванных мостов жили, гнездились, спали местные жители; я пытался, само собой, радоваться свободе, вот только не мог не чувствовать: именно эти люди мне и мешают чувствовать радость. Я катался на красном трамвае и путешествовал на настоящем поезде, состоявшем из настоящих вагонов с настоящими, предназначенными для людей купе, – правда, нас в эти поезда пускали разве что на крышу. Наконец мы приехали в город, где, вместе с чешской, можно было слышать уже и венгерскую речь; пока мы ждали поезда, на который должны были пересесть, на станции вокруг нас собрались женщины, старики, мужчины, самые разные люди. Не из концентрационного ли лагеря мы возвращаемся, спрашивали они, и у многих из нас – в том числе и у меня – пытались узнать, не встречали ли мы случайно их близких, не сталкивались ли с таким‑ то и таким‑ то. Я отвечал, что в концлагере у людей нет имен. Они пробовали описать внешность, лицо, цвет волос, какие‑ то характерные черты, и я опять же объяснял: напрасно все это, в концлагере человек обычно очень сильно меняется. Тогда люди постепенно разошлись по домам; не ушел лишь один, одетый совсем по‑ летнему, в брюки и рубашку; большие пальцы обеих рук он засунул за пояс, возле подтяжек, остальные же пальцы, оставшиеся снаружи, шевелились, похлопывали по сукну. Этот поинтересовался, видел ли я газовые камеры; я даже слегка улыбнулся, услышав это. И ответил ему: «Тогда бы мы сейчас с вами не разговаривали». Ага, сказал он; но они в самом деле там были, газовые камеры? И я опять же сказал ему, мол, а как же, были, среди прочего, и газовые камеры, само собой; все от того зависит, добавил я, в каком лагере как заведено. В Освенциме, например, их очень даже следует иметь в виду. «А я, – заметил я, – еду из Бухенвальда». – «Откуда‑ откуда? »

– переспросил он, и мне пришлось повторить: «Из Бухенвальда». – «Значит, из Бухенвальда? » – кивнул он; и я еще раз сказал: «Оттуда». На что он сказал: «Постойте‑ ка, постойте. – Лицо у него было жестким и строгим, а выражение – таким, будто он меня собирался отчитывать. – Итак, вы…» Уж не знаю почему, но этот его серьезный, я бы даже сказал, несколько церемонный тон меня как– то даже обескуражил. «Итак, вы слышали о газовых камерах…» Тут я опять ответил: мол, а как же, конечно. «Но при всем том, – продолжал он с тем же неподвижным лицом, которое как бы подчеркивало, что он наводит порядок, вносит ясность в хаос, – при всем том вы лично, собственными глазами, ни разу в этом не имели возможности убедиться». Я не мог не признать: ну да, возможности, слава Богу, не имел. На что он коротко заметил: «Ага, вот как»,

– и, кивнув, неторопливо и важно пошел прочь, с прямой спиной и, как мне показалось, довольным выражением на лице – если, конечно, я не ошибся. Скоро нас крикнули: бегом, поезд пришел, – и мне даже удалось найти себе вполне терпимое место на широкой деревянной ступени лестницы. Где‑ то утром я проснулся; поезд весело пыхтел, перестукивая колесами по стыкам рельсов. Позже я обнаружил, что названия населенных пунктов, проплывающих мимо, всюду написаны уже по‑ венгерски. А вон там, видишь, блестит, показали мне в сторону, где было что‑ то, что слепило глаза, – это Дунай; и земля тут, вокруг, сказали мне, обведя пространство, которое дрожало и словно плавилось в неистовом утреннем свете, – это все венгерская земля. Спустя какое‑ то время поезд остановился под закопченной, в сплошных дырах, сводчатой стеклянной крышей; в стенах зияли выбитые окна; Западный вокзал, говорили вокруг, и это в самом деле был он, я его в общем узнал.

На площади перед вокзалом летнее солнце заливало светом тротуар. Было жарко, пыльно, шумно, вокруг теснилась толпа, гудел и рычал транспорт. Проходившие трамваи были желтого цвета, впереди на них стояла шестерка: значит, это тоже не изменилось. Сновали торговцы с какими‑ то странными печеными пирожками, с газетами, со всякой всячиной. Люди мне казались очень красивыми, и, как можно было понять, у всех было какое‑ нибудь неотложное дело, важное занятие: все спешили, неслись, толкаясь, бежали куда‑ то в разных направлениях. Нам, как я узнал, тоже надо было как можно скорее добраться до пункта помощи, там сообщить свои имена, чтобы первым делом обзавестись деньгами и документами – вещами, без которых нам теперь уже в жизни не обойтись. Пункт помощи, как нам сказали, находится в окрестностях другого вокзала, Восточного; на первом же углу мы сели в трамвай. Улицы показались мне довольно запущенными, ряды домов кое‑ где были щербатыми, уцелевшие здания пестрели пробоинами, пустыми проемами окон, но трамвайный маршрут выглядел все же примерно знакомым; узнал я и площадь, где мы через некоторое время высадились. Пункт помощи мы отыскали напротив еще сохранившегося в моей памяти кинотеатра, в большом, сером, уродливом административном здании; двор, вестибюль, коридоры в нем были заполнены людьми. Они сидели, стояли, сновали туда‑ сюда, шумели, болтали или молчали. Многие были в пестрой, причудливой одежде, добытой на оставшихся без охраны складах, в униформе и головных уборах различных армий, другие – как, например, и я – в полосатых лагерных робах, третьи уже успели принарядиться в белые рубашки, нацепить галстуки; заложив руки за спину, они опять обсуждали важные дела, степенно, с достоинством, как обсуждали до отправления в Освенцим. В одной группе вспоминали и сравнивали условия в разных лагерях, в другой гадали, какой будет сумма причитающейся им компенсации, виды и размер помощи, третьи делились мыслями о том, что в рассмотрении дел слишком много неоправданных проволочек, одни получают привилегии за счет других, вокруг сплошная несправедливость; в одном лишь вопросе все сходились: надо ждать, и ждать, по всей очевидности, долго. Вот только мне от всего этого стало ужасно скучно, и я, потоптавшись немного, вскинул свой мешок на плечо и спустился обратно во двор, а оттуда двинулся к воротам. Там я снова увидел кинотеатр, и мне пришло в голову, что, если пойти направо и пересечь один, ну, может, два перекрестка, я окажусь – если память мне не изменяет – на улице Незабудка.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.